"Давид Копперфильд. Том I" - читать интересную книгу автора (Диккенс Чарльз)

Глава IX ВЕЧНО ПАМЯТНЫЙ ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ

Я пропускаю здесь все, что было со мной в школе, вплоть до дня моего рождения, в марте месяце.

Необыкновенно ясно помню я этот день. Как сейчас вдыхаю я туман, заволакивающий все окрестности, вижу сквозь него кругом белеющий иней, чувствую, как заиндевевшие мои волосы липнут к щекам. Передо мной вырисовываются неясные очертания классной комнаты, в которой то там, то сям вдруг затрещит свечка, тускло освещающая утренний полумрак. Вижу и, как из наших ртов, извиваясь, поднимаются клубы пара, а мы, мальчики, в это время дуем себе на пальцы и стучим об пол ногами, тщетно пытаясь согреться.

Мы уже позавтракали и после перемены вернулись в класс. Вдруг вошел мистер Шарп и сказал:

— Давид Копперфильд, вас зовут к гостиную.

Я ожидал посылки or Пиготти и потому, услышав это приказание, просиял. Когда я быстро вскочил со своего места, некоторые соседние мальчики предусмотрительно напомнили мне, чтобы я не забыл о них, распределяя полученные гостинцы.

— Не торопитесь так, Давид, — промолвил мистер Шарп, — успеете, друг мой, не торопитесь.

Если бы мысли мои в эту минуту не были так заняты другим, я, пожалуй, обратил бы внимание на сочувствие, звучавшее в голосе учителя, но это припомнилось мне уже потом.

Я помчался в гостиную, где застал мистера Крикля за завтраком. Он сидел со своей неразлучной тростью и с газетой. Миссис Крикль сидела тут же, держа в руке распечатанное письмо. Никакой посылки не было видно.

— Давид Копперфильд, — обратилась ко мне миссис Крикль, усаживая меня на диван и сама садясь подле меня, — мне нужно об очень важном поговорить с вами. Я должна, дитя мое, что-то сообщить вам.

Мистер Крикль, на которого я, разумеется, не мог не смотреть, покачал головой и, не глядя на меня, заглушил вздох, запихнув в рот большой кусок поджаренного хлеба с маслом.

— Вы слишком молоды, Давид, — продолжала миссис Крикль, — чтобы ясно представить себе, какие перемены происходят на свете ежедневно и как беспрестанно исчезают люди. Однако всем нам приходится познакомиться с этим — одним в ранней юности, другим в старости, а некоторым в течение всей их жизни.

Я внимательно посмотрел на нее. Помолчав немного, миссис Крикль спросила:

— Скажите, когда вы уезжали после каникул, все ли у вас дома были здоровы?

И, помолчав, добавила:

— Мама ваша была здорова?

Я тут задрожал, хорошенько сам не понимая почему и, еще внимательнее глядя на нее, не пытался даже отвечать.

— Я спрашиваю об этом потому, — продолжала миссис Крикль, — что, к великому своему сожалению, сегодня утром узнала, что ваша мама очень больна.

Словно какая-то дымка опустилась между мной и миссис Крикль, и она на мгновение заколыхалась передо мной. Затем я почувствовал, как по моим щекам заструились жгучие слезы, и миссис Крикль перестала качаться.

— Ваша мама очень опасно больна, — прибавила она. Я понял все…

— Она умерла.

Но говорить мне это было уже излишне. У меня еще до этого вырвался вопль отчаяния, еще до этого почувствовал я, что один остался на свете…

Миссис Крикль была очень добра ко мне. Она целый день продержала меня у себя, по временам только оставляя одного. Я плакал до совершенного изнеможения, засыпал, пробуждался и снова плакал. Когда наконец я не в силах был более рыдать, я начал думать, и мне стало еще тяжелее, — безысходная, глухая, томительная тоска сдавила мне сердце.

Я должен был ехать домой на следующий день, но не дилижансом, а фургоном, который звался «фермером» и обслуживал деревенских жителей, чаще всего на небольших расстояниях.

В этот вечер я уж не занимался повествованием, а Трэдльс усердно уговаривал меня взять его подушку. Не знаю, право, какое одолжение думал он мне этим сделать, ибо у меня была собственная подушка, но, верно, у бедняги ничего другого небыло, кроме этого, да еще листа бумаги, изрисованного скелетами, который он, желая утешить меня, подарил мне при расставании.

На другой день после обеда я покинул Салемскую школу. Далек я был от мысли, что оставляю ее навсегда. Наш фургон медленно тащился всю ночь, и мы добрались до Ярмута не раньше девяти-десяти часов утра. Я все смотрел кругом, не увижу ли мистера Баркиса, но его нигде не было. Вместо него к фургону подошел, тяжело дыша, толстенький веселый старичок, одетый во все черное, — в черных коротких панталонах, перевязанных у колен поношенными черными лентами, в черных чулках и в широкополой черной шляпе. Заглянув в окошечко, он спросил:

— Мистер Копперфильд?

— Да, сэр.

— Не угодно ли вам, молодой сэр, пойти со мной, — сказал он, отворяя дверцу фургона. — Я буду иметь удовольствие проводить вас к себе домой.

Недоумевая, кто бы мог быть этот старичок, я вложил свою руку в его, и он привел меня в лавку, помещавшуюся в узенькой улице. Над лавкой была такая вывеска: «Омер, торговец сукном, галантереей, портной, поставщик траура и т. д.». Это была тесная, душная лавка, набитая всяким товаром, материями и готовым платьем, а на окне было выставлено множество мужских фетровых шляп и дамских шляпок. Мы вошли в маленькую, находившуюся позади лавки комнату, где я увидел трех молодых женщин, сидевших за работой. Перед ними на столе лежала целая груда черных материй, обрезки которых устилали весь пол. В камине весело пылал огонь, а вся комната была пропитана удушливым запахом крепа: тогда я еще не знал его запаха — теперь знаю.

Три молодые девушки, усердно работавшие, повидимому, чувствовали себя прекрасно. При нашем появлении они на минуту подняли головы, чтобы взглянуть на меня, и сейчас же снова принялись за работу. Стиг… стиг… стиг… — шуршали их иголки, а из другой мастерской, находившейся по ту сторону дворика, неслись частые равномерные удары молотка, которые сливались в какой-то своеобразный, без всяких вариаций мотив: рат-тат-тат… рат-тат-тат… рат-тат-тат…

— Ну что, Минни? — спросил старичок у одной из молодых женщин. — Как идет у вас работа?

— Не беспокойтесь, батюшка, — с веселым видом ответила Минни, не поднимая глаз от работы, — к сроку все будет готово.

Мистер Омер снял свою широкополую шляпу и сел, чтоб отдышаться, но он был так толст, что потребовалось немало времени, прежде чем ему удалось вымолвить:

— Ну, и прекрасно.

— Батюшка, — шутливо обратилась к нему дочь, — знаете, вы скоро станете настоящим тюленем или дельфином!

— Я и сам ума не приложу, почему я толстею так, — подумав немного, проговорил старичок. — Таков, значит, уродился.

— Да, быть может, потому, что вы такой покладистый человек: вы ведь ничего близко к сердцу не принимаете, — заметила Минни.

— А зачем, в сущности, и принимать все близко к сердцу? — проговорил мистер Омер.

— Разумеется, не нужно: нам всем здесь весело живется… ведь правда, батюшка?

— Правда, правда, моя милая, — согласился отец. — А теперь, — продолжал он, — я уже отдышался, и надо снять мерку с этого юного ученого. Не угодно ли вам, мистер Копперфильд, пожаловать в лавку?

Мы вошли с ним в лавку, причем он пропустил меня вперед, и здесь он показал мне кусок материи, по его словам, самого высшего качества, наиболее пригодной для траура по родителям. Затем он стал снимать с меня мерку и данные записывать в книгу.

Кончив с этим, старик повел меня обратно в комнату, где работали девушки, и здесь, отворив дверь, выходившую на очень крутую лестницу, крикнул кому-то:

— Подайте-ка сюда чаю и бутербродов!

То и другое вскоре появилось на подносе. Оказалось, что все это было предназначено для меня.

Видя, что я что-то плохо справляюсь с завтраком, — надо признаться, все эти черные материи совсем лишили меня аппетита, — мистер Омер сказал:

— А ведь я вас, мой юный друг, давненько знаю, да, давненько…

— Неужели, сэр?

— Всю вашу жизнь, — пояснил мистер Омер. — Даже, можно сказать, до вашего рождения, ибо раньше вас я знал вашего батюшку. Он был ростом пяти футов и девяти с половиной дюймов, а теперь лежит в земле на площади в двадцать пять футов.

— Рат-тат-тат… рат-тат-тат… — доносилось с дворика.

— Да, он лежит там на площади в двадцать пять футов и, кажется, несколько дюймов. Такова его доля земли. Уж не помню теперь, сам ли он сделал такое, распоряжение, или в завещании было сказано, — с веселым видом продолжал Омер.

— А вы, сэр, не знаете, как здоровье моего маленького братца? — спросил я.

Мистер Омер покачал головой.

— Рат-тат-тат… рат-тат-тат… — продолжало нестись из мастерской.

— Он покоится в объятиях своей матери, — ответил мистер Омер.

— Бедненький малютка! Значит, и он умер?

— Не горюйте над тем, чего нельзя изменить, — сказал старик. — Да, малютка умер.

Известие это растравило еще больше мое горе, и я, бросив завтрак, к которому едва прикоснулся, побрел к столику, стоявшему в углу, и в отчаянии положил на него голову.

Вдруг стук молотка умолк, и красивый молодой человек вошел со двора в комнату. У него в руках был молоток, а рот полон маленьких гвоздиков. Прежде чем начать говорить, он принужден был вынуть их оттуда.

— Ну что, Джорам, как идут дела? — осведомился мистер Омер.

— Все в порядке, сэр: кончено.

Минни слегка покраснела, а две другие девушки, улыбаясь, переглянулись.

— Вот как! Значит, прошлую ночь, когда я был в клубе, вы работали при огне, не так ли? — прищурив один глаз, спросил мистер Омер.

— Да, — ответил Джорам. — Вы ведь сказали, что если работа будет кончена, мы предпримем маленькую экскурсию — Минни, я… и вы.

— А я-то думал, что вы предпочтете оставить меня дома, — проговорил мистер Омер, заливаясь смехом, доведшим его до кашля.

— А раз, сэр, вы были так добры, что это пообещали, я, понятно, уж из кожи лез, — добавил молодой человек. — Теперь же не угодно ли вам будет высказать свое мнение относительно этой работы?

— Хорошо, — сказал мистер Омер вставая; затем, повернувшись ко мне, спросил: — Не хотите ли, дорогой мой, посмотреть на…

— Нет, батюшка, не надо! — прервала его Минни.

— Я думал, моя милая, что ему будет приятно это, а впрочем, быть может, вы и правы, — согласился старый гробовщик.

Не знаю уж как, но я догадался, что они идут смотреть гроб моей дорогой, родной мамочки. Я ни разу в жизни не слышал, как сколачивают гроб, ни разу вообще не видел ни одного гроба, но, услышав здесь звук молотка, я решил, что делается именно мамин гроб, а когда вошел молодой человек, у меня мелькнула мысль, что это он работал над ним.

Между тем шитье тоже было окончено. Обе девушки, имена которых мне не пришлось услыхать, встали, стряхнули с себя обрезки, нитки и пошли в лавку привести там все в порядок и ждать новых заказчиков. Минни осталась в мастерской, чтобы уложить законченную работу в две корзины. Делала она это, опустившись на колени и весело напевая. Джорам, бывший несомненно ее женихом, вошел в то время, как она была занята этой укладкой, и поцеловал ее. На меня, видимо, он не обращал ни малейшего внимания. Джорам сказал, что отец пошел за экипажем, а сам он должен поскорее приодеться. Он вышел, а Минни, положив в карман наперсток и ножницы, заколола себе осторожно в лиф иголку с черной ниткой и стала, надевая пальто и шляпку, прихорашиваться перед зеркалом. Мне было видно в зеркале ее радостное личико.

Все это наблюдал я, сидя у стола подперев голову руками, а в голове моей беспорядочно бродили всевозможные мысли.

Вскоре перед лавкой остановился экипаж. Сначала в него погрузили обе корзины, потом посадили меня, и, наконец, забрались туда и трое остальных. Помню, что это был экипаж, окрашенный в темный цвет, напоминающий не то линейку, не то фургон для перевозки роялей; запряжен он был черными, с длинными хвостами, лошадьми. И места в этом рыдване имелось больше, чем надо было.

Кажется, никогда в жизни не испытывал я такого странного чувства, как во время этой поездки. Я знал, зачем эти трое едут, и в то же время видел, какое искреннее удовольствие доставляет им подобная поездка. Не то чтобы я сердился на них за это, — нет, я скорее испытывал чувство как бы страха, находясь с существами какой-то совершенно чуждой мне породы. Все они были в очень веселом настроении. Мистер Омер сидел спереди и правил, а молодые примостились за его спиной, и каждый раз, когда старик заговаривал с ними, они заискивающе наклонялись к его толстощекой физиономии. Непрочь были они поболтать и со мной, но я дичился их и сидел, забившись в свой угол, подавленный их веселостью и их заигрыванием друг с другом. Кажется, даже я чуть не дивился тому, что их не постигает кара за бессердечие.

Сделав привал, чтобы покормить лошадей, они ели, пили и веселились, но я не мог ни до чего дотронуться.

Когда мы подъезжали к дому, я поскорее соскочил с экипажа, чтобы не очутиться с этой компанией перед печально закрытыми окнами нашего дома; окна эти, словно глаза, когда-то радостно сиявшие, теперь казались ослепшими. Увидав окно матушкиной комнаты и то, которое в прежние, счастливые времена было в моей детской, я залился слезами…

Еще не дойдя до входной двери, я уже очутился в объятиях Пиготти, и она ввела меня в дом.

Увидев меня, она было разрыдалась, но скоро взяла себя в руки, начала говорить шопотом и ходить на цыпочках, как будто боясь обеспокоить умершую. Я узнал, что Пиготти давно не ложилась в постель, — она просиживала целые ночи у тела матушки. «Пока мою ненаглядную не зароют в могилу, я не покину ее», сказала она мне.

Мистер Мордстон не обратил ни малейшего внимания на меня, когда я вошел в гостиную. Погруженный в свои думы, он тихо плакал в кресле у камина, а мисс Мордстон, сидевшая у своего письменного стола, заваленного письмами и бумагами, протянула мне кончики своих ледяных пальцев и суровым шопотом спросила, сняли ли с меня мерку для траурного костюма.

Я ответил: «Да».

— А сорочки ваши? — продолжала допрашивать мисс Мордстон. — Вы их привезли с собой?

— Да, мэм, я привез с собой все свои вещи.

И этим исчерпывались все утешения, которые она, при своей твердости, нашла для меня.

Не сомневаюсь, что она с особым удовольствием при данных обстоятельствах выставляла напоказ то, что она называла своим самообладанием, своей твердостью, своей силой воли, своим здравым смыслом… словом, весь дьявольский список своих далеко не приятных качеств. Особенно гордилась она своей деловитостью и теперь проявляла ее в течение всего дня, бесчувственно скрипя по бумаге пером и обращаясь ко всем шопотом, с ничем невозмутимым хладнокровием. При этом ни один мускул ее лица ни разу не дрогнул, голос ее ни на мгновение не смягчился, все в ее туалете было безупречно.

Брат ее иногда брал в руки книгу, но, насколько я мог заметить, не читал ее. Правда, он открывал и смотрел в нее, как бы читая, но часами не переворачивал страницы, а потом вдруг откладывал книгу в сторону и начинал ходить взад и вперед по комнате. А я тут же сидел, скрестив на груди руки, и целыми часами следил за ним, считая его шаги. Он очень редко говорил с сестрой, а со мной ни разу не проронил ни единого слова. Казалось, за исключением стенных часов, он был единственным движущимся предметом во всем замершем доме.

В эти дни, до похорон, я редко видел Пиготти; только поднимаясь и спускаясь по лестнице, встречал я ее близ комнаты, где лежала матушка со своим младенцем, да еще вечером, когда она приходила ко мне и сидела у моего изголовья, пока я не засну.

За день или два до похорон Пиготти привела меня в комнату матушки. Помню только, как мне показалось, что под ослепительно белым покрывалом кровати почивает сама торжественная тишина, царящая в доме. Когда Пиготти хочет осторожно приподнять покрывало, я кричу:

— О нет, нет, не надо! — и отдергиваю ее руку…

Похороны эти я помню так, как будто они были вчера. Вот я вхожу в парадную гостиную, и на меня пахнуло затхлым ее воздухом; ярко пылает камин, искрится вино в графинах, на столе стоят стаканы и тарелки, доносится приятный запах сладкого пирога, и тут же ощущается неприятный запах наших траурных костюмов. Присутствующий здесь доктор Чиллип подходит ко мне.

— Как поживаете, мистер Давид? — ласково спрашивает он.

Я не могу сказать ему, что очень хорошо «поживаю», молча подаю ему руку, и он ее держит в своей.

— Боже мой! — восклицает мистер Чиллип, кротко улыбаясь, в то время как на глазах у него навертывается что-то блестящее. — Как быстро растут вокруг нас маленькие друзья! И не заметишь, как вырастут! Не правда ли, мэм?

Вопрос относится к мисс Мордстон, но она не удостаивает доктора ответом.

— А ведь вы очень похорошели, не так ли, мэм? — продолжает мистер Чиллип.

Мисс Мордстон, нахмурив брови, отвечает холодным кивком головы; сконфуженный мистер Чиллип удаляется в угол, уводя меня с собой, и больше не открывает рта.

Это я замечаю только потому, что вообще замечаю все, что происходит вокруг, а в сущности, со времени своего возвращения домой меня ничто не интересует.

Но вот раздается звон колокола. Появляется мистер Омер и еще кто-то с ним, и они делают последние приготовления к похоронам. Помнится, что Пиготти не раз рассказывала мне, как в этой самой парадной гостиной собирались приятели моего отца, чтобы проводить его до могилы на это же самое кладбище.

Теперь нас четверо: мистер Мордстон, наш сосед мистер Грейпер, мистер Чиллип и я. Когда мы выходим из дверей, носильщики с гробом стоят уже в саду. Впереди нас спускаются они вниз по дорожке, осененной вязами, выходят из ворот и идут по кладбищу, где я, бывало, так часто летним утром слушал пение птиц.

Мы стоим у открытой могилы. День мне кажется совсем не таким, как всегда, и свет не такой, а какой-то печальный. Кругом царит торжественная тишина; мы словно принесли ее с теми, кто покоится в отверстой могиле. Стоим мы с обнаженными головами, и я слышу голос священника; он так ясно звучит на открытом воздухе. Тут раздаются рыдания, и я, оглядываясь, вижу в стороне от толпы любопытных ту чудесную, верную служанку, которую теперь я люблю больше всех на свете.

Но вот все кончено. Могила засыпана землей, и мы уходим с кладбища.

Передо мной наш дом. Он попрежнему красив. В нем ничего не изменилось, и он так неразрывно слит с тем, что я безвозвратно потерял, что прежнее мое горе ничто по сравнению с тем отчаянием, которое его вид вызывает во мне. И все-таки меня ведут в этот дом. Дорогой мисрер Чиллип что-то говорит мне и, придя домой, подносит к моим губам стакан воды. Когда же я прошу его разрешить мне уйти в мою комнату, он прощается со мной с чисто женской нежностью.

Я знал, что Пиготти непременно придет ко мне, и она пришла. Села она подле меня на кровать, взяла мою руку и то целовала ее, то гладила, словно она ласкала и утешала не такого большого мальчика, как я, а моего крошечного братца.

Тут няня по-своему рассказала мне обо всем случившемся.

— Вашей маме давно уж нездоровилось, — начала Пиготти, — не была она спокойна душой, да и счастлива не была. Когда родилось у нее дитя, я сперва думала, что она поправится. Но нет, ей делалось все хуже, и силы ее падали с каждым днем. До рождения ребенка она, бывало, любила сидеть одна и часто плакала. Потом она всегда сидела с вашим братцем и пела ему так нежно, что однажды, когда я слушала ее, мне показалось, что это ангел поет… Чем дальше, тем она становилась все более робкой и пугливой, каждое резкое слово было для нее просто ударом. Но со мной она была прежняя. Ненаглядная моя, она никогда ничуть не изменялась к своей глупой Пиготти…

Здесь няня остановилась и нежно потрепала меня по руке.

— Последний раз, когда она была сама собой, это в тот вечер, когда вы, дорогой мой, приехали домой из школы. А в тот день, когда вы уехали, она сказала мне: «Знаете, Пиготти, никогда больше не увижу я моего любимого красавчика. Какой-то внутренний голос говорит мне это, и я знаю, что это будет так».

«Она пыталась и после этого крепиться и зачастую, когда они ей говорили, что она и легкомысленна и беспечна, она соглашалась с ними, но от легкомыслия и беспечности уже давно, конечно, ничего не осталось. Она никогда не говорила мужу того, что мне. Бедняжка боялась делиться этим с кем бы то ни было, кроме меня, и только под конец, за какую-нибудь неделю до смерти, она сказала ему: «Дорогой мой, мне кажется, что я скоро умру».

«Теперь, Пиготти, у меня на душе стало легче, — объявила она мне, когда я в тот вечер укладывала ее в постель. — С каждым днем он, бедный, все больше и больше будет убеждаться в этом, а там все будет кончено. Я очень устала. Если это потому, что я хочу спать, посидите подле меня, пока я не усну. Не покидайте меня, Пиготти! Да благословит господь обоих моих детей. Да защитит и сохранит он моего мальчика, круглого сиротку».

«С тех пор я никогда не оставляла ее одну, — продолжала Пиготти. — Часто она разговаривала с теми, что сидят там, внизу, — она их любила: ведь она не могла не любить тех, кто ее окружал, но когда они отходили от ее постели, моя ненаглядная поворачивалась ко мне с таким лицом, словно ей спокойнее всего было со своей Пиготти, и никогда не засыпала она без меня. Поздно вечером в последний день она поцеловала меня и сказала:

«Пиготти, если мой малютка также умрет, пожалуйста, пусть они положат мне его на грудь и похоронят нас вместе (это и было исполнено, ибо бедный крошка пережил мать только на один день). Пусть мой любимый мальчик проводит нас обоих до могилы, — прибавила она, — и скажите ему, что его мама, лежа здесь, не раз, а тысячу раз благословила его».

Опять замолчала Пиготти, опять нежно потрепала меня по руке.

— Уже очень поздно ночью, — снова начала няня, — ваша мамочка попросила пить, и когда выпила, моя дорогая, тут она улыбнулась мне такой страдальческой, такой дивной улыбкой!

«Рассвело. Всходило солнце, и она стала мне рассказывать, как добр и внимателен был к ней мистер Копперфильд, как терпелив был он с ней, как подчас, когда она начинала сомневаться в себе, он говаривал ей, что любящее сердце гораздо ценнее какой угодно премудрости и что он очень счастлив с нею. «Пиготти, дорогая, — вдруг сказала она, — подвиньте меня поближе к себе (мамочка ваша была так слаба, что не могла уж сама двигаться), обнимите меня и наклонитесь ко мне: ваше лицо что-то отдаляется от меня, а я хочу быть поближе к вам».

«Я сделала так, как она хотела. И вот, Дэви, сбылось то, что я говорила когда-то: она рада была положить свою бедную головушку на руки своей глупой, ворчливой Пигогти, и умерла она на них спокойно, как засыпает ребенок».

Этими словами Пиготти закончила свой рассказ. С того момента, когда я узнал о смерти матушки, я забыл о том, какая была она в последнее время. Я только представлял ее себе юной мамой моих младенческих годов, когда она завивала на пальчике свои кудри и плясала со мной в сумерках в гостиной… То, что рассказала мне Пиготти о ее последних днях, сделало как бы еще ярче этот образ. Быть может, это покажется странным, но это так… это мать, лежащая в могиле, — мать моего детства; маленькое существо в ее руках, ушедшее с ней в могилу, — это я, каким я был до сих пор, мое детство, кончившееся для меня.