"В сердцевине ада: Записки, найденные в пепле возле печей Освенцима" - читать интересную книгу автора (Градовский Залман)9Впечатляет уже сама идея создать именно художественное произведение, а не документальное свидетельство[122]. Уже в «Дороге в ад», а тем более в другой вещи — «В сердцевине ада» — Градовский применяет сугубо литературные приемы. Прежде всего это обращение к читателю как к другу и свободному человеку, приглашение последовать за ним и запечатлеть трагические картины происходящего[123]. Этот читатель — не просто лирический герой, a alter ego автора; если автор погибнет (в чем сам он ни на секунду не сомневается), а рукопись сохранится, то вместе с ней уцелеет и читатель: он примет от автора эстафету и передаст ее дальше. Градовский умеет находить точные слова, например для самого Аушвица как единого целого — «резиденция смерти». Он знает скрепляющую силу стежков-повторов и охотно к ним прибегает. Ему, как правило, удаются анафорические построения (прекрасный пример — зачин поминальной главки «Снова в бараке…» из «Расставания»). Каждая отдельная данность бытия — луна, кровать, барак, бокс (отсек) в бараке — становится у Градовского де-факто персонажем. Он пытается обобщать не только свой личный опыт (в том числе свои детские воспоминания), но и опыт других людей: так, будучи сам ко времени начала войны бездетным, он много пишет о детях, представляя себе их переживания, их доверчивость, трудности их воспитания и т. п. — все то, что он видит вокруг себя или слышит от других. Привлекая воображение и для того, чтобы еще более оттенить ужас происходящего в Аушвице, он моделирует различные жизненные ситуации, прямым свидетелем которых сам он, может, и не был, но мог быть (например, главка «Он и она» в «Чешском транспорте» или почти аллегорическая характеристика влюбленности в «Лунной ночи»: «Два сердца плели золотую нить — и изверг безжалостно разорвал ее»). Понятно, что такая установка Градовского-писателя на практике нередко оборачивается патетикой. В то же время он не избегает и обличительных, публицистических нот: жестко и беспощадно чеканит он фразы о преступном бездействии союзников или о бытовом антисемитизме части поляков: «…Мы жили среди поляков, большинство из которых были буквально зоологическими антисемитами. Они [только] с удовлетворением смотрели, как дьявол, едва войдя в их страну, обратил свою жестокость против нас. С притворным сожалением на лице и с радостью в сердце они выслушивали ужасные душераздирающие сообщения о новых жертвах — сотнях тысяч людей, с которыми самым жестоким образом расправился враг. lt;…gt; Огромное множество евреев пыталось смешаться с деревенским или городским польским населением, но всюду [им] отвечали страшным отказом: нет. Всюду беглецов встречали закрытые двери. Везде перед ними вырастала железная стена, они — евреи — оставались одни под открытым небом, и враг легко мог поймать их. lt;…gt; Ты спрашиваешь, почему евреи не подняли восстания. Знаешь, почему? Потому что они не доверяли соседям, которые предали бы их при первой возможности». Вольно нам поправлять Градовского сегодня, когда мы знаем о тысячах поляков — Праведниках мира, спасавших, несмотря на риск, евреев, но в индивидуальном опыте Градовского — ни в Лунно, ни в Келбасине, ни в Аушвице — такие случаи, по-видимому, не запечатлелись. Но не щадит он и «своих» — евреев. Так, он был поражен трусостью и предсмертной покорностью мужчин из «семейного лагеря». Как старожилы Биркенау, те не могли питать никаких иллюзий относительно того, что произойдет с ними и с их женами, но, в отличие от всех остальных, спрыгивавших с подножки поезда прямо в газовню, у них было время, чтобы подготовиться к этому и оказать хоть какое-то сопротивление (судя по всему, того же опасались и эсэсовцы). И хотя он же сам и поясняет механизмы, парализующие евреев в такие минуты, но он явно разочарован, и примирительности в его тоне не слышно. Не щадит он своих и из «зондеркоммандо», хотя именует их всех в главе «Расставание» не иначе как «братьями». И здесь — точно такой же «несостоявшийся героизм» евреев, прекрасно понимающих суть происходящей селекции в своих рядах, но расколотых ею надвое[124]: одни были неспособны перешагнуть через черту личной безопасности, другие — через черту личной обреченности. Это относится и к нему, Залману Градовскому, лично, и он полностью признается в своей слабости и признает свой индивидуальный позор, смыть который смогло бы только восстание. Очень интересен эпизод о некоем «покровителе» Келбасинского гетто — вероятнее всего, об его коменданте, отбирающем у евреев последние ценные вещи. Даже этот грабеж, эта экспроприация материального добра, воспринимается евреями по-особому — как некий лучик надежды, который, как знать, еще отзовется по-доброму на их положении. Именно так — не за деньги или миску баланды, а за лучик надежды — евреи и трудятся на врага. Надежда (и прежде всего — надежда выжить) превращается в некий товар, в обмен на который можно и нужно что-то заплатить; в сочетании с наивностью и доверчивостью к врагам она оборачивается инструментом их закабаления и поддержания среди них покорности и дисциплины. |
||
|