"Мир чудес" - читать интересную книгу автора (Дэвис Робертсон)

4

— С прошлого вечера я почти все время думаю, стоит ли мне рассказывать вам историю моей жизни, — сказал Айзенгрим после обеда. — И склоняюсь к тому, чтобы рассказать, при условии, что все это останется между нами. Ведь в конечном счете публике вовсе не обязательно знать подтекст, да? Ваш фильм — не Шекспир, где все на поверхности. Скорее это Ибсен, где на многое лишь намекается.

«Как же быстро он учится, — подумал я. — И как хорошо понимает: если сам хочешь о чем-то рассказать, то выгоднее всего делать вид, что твоя история — тайна». Я включил мой умственный, в высшей степени психологический слуховой аппарат историка и исполнился решимости не пропустить ничего, а перед сном записать все — по крайней мере, в виде конспекта.

— Начните с того, как вы спустились в ад, — предложил Инджестри. — Вы назвали дату: тридцатое августа восемнадцатого года. Вы сказали, что мальчишкой знали Рамзи, а значит, вы, вероятно, канадец. Если бы я отправлялся в ад, то, наверно, начал бы не с Канады. Так что же случилось?

— Я отправился на городскую ярмарку. Наш городок, называвшийся Дептфорд, имел все основания гордиться этой ярмаркой. Школьники допускались туда бесплатно. Это помогало увеличить число посетителей, а организационный комитет желал иметь максимально возможную годовую цифру. Вам и в голову не придет, что в моем поступке было что-то нехорошее, но, если судить по меркам моей семьи, я совершил грех. Семья наша была необычайно религиозной, и папа относился к ярмарке с подозрением. Он обещал, что, может быть, сводит меня туда вечером посмотреть скотину, если за ужином я смогу без единой ошибки прочесть псалом семьдесят девять. Это задание было частью амбициозного плана, который он вынашивал в своем сердце: я должен был выучить наизусть всю Псалтырь. Он уверял меня, что это будет мне оплотом и опорой на всю жизнь. Он меня не торопил: ежедневно я должен был выучивать по десять стихов, но поскольку в тот день я работал за вознаграждение, то он полагал, что если уж я хочу попасть на ярмарку, то могу осилить и целых тринадцать стихов семьдесят девятого псалма.[15] Но вознаграждение я получал с оговоркой: если я запнусь, отцовское обещание теряет силу.

— Это очень напоминает мне сельскую Швецию тех времен, когда я был мальчишкой, — сказал Кингховн. — И как только растут дети в таких семьях?

— Нет-нет, поймите меня правильно. Мой отец не был тираном. Он и в самом деле хотел защитить меня от зла.

— Роковое желание для родителя, — сказал Линд, слывший в мире (по крайней мере, в мире любителей кино) видным знатоком зла.

— Для этого имелись особые основания. Моя мать была необыкновенным человеком. Если хотите узнать о ней все лучшее, то обратитесь к Рамзи. Но я думаю, что моя история будет неполной, если я не расскажу вам о другой стороне ее личности. Считалось, что она порочная особа, и наша семья была за это наказана. Мать нужно было держать взаперти. Мой отец, исполненный, вероятно, сострадания, не жалел сил, чтобы я не пошел по ее дорожке. А потому в восемь лет я был усажен за работу, дабы приобрести оплот и опору в псалмах, и за полтора года — или около того — я добрался до псалма семьдесят девять.

— Сколько вам было? — спросил Инджестри.

— Мне шел десятый. Мне ужасно хотелось попасть на ярмарку, а потому я уселся за этот псалом. Вы знаете Псалтырь? Большинство псалмов оставались для меня тайной за семью печатями, но некоторые — если их читать в подходящий момент — до самого сердца пронзают вас страшной истиной. Так и в тот день — я заучивал стихи чисто механически, пока не добрался до слов: «Мы сделались посмешищем у соседей наших, поруганием и посрамлением у окружающих нас». Вот оно! Это же о нас! Это мы, Демпстеры, — посмешище у соседей наших, поругание и посрамление у всего Дептфорда. И в особенности у дептфордских детей, с которыми мне приходилось вместе учиться. От того дня, когда я сидел, взволнованный, над псалмом семьдесят девять, до занятий в школе, которые должны были начаться после Дня труда,[16] оставалось меньше недели. Скажите-ка мне, Линд, ведь вы, судя по словам Лизл, много знаете о зле и исследовали его в своих фильмах чуть ли не под микроскопом. Вы когда-нибудь исследовали детское зло?

— Даже я никогда не отваживался на это, — сказал Линд с трагической ухмылкой — смеяться иначе он не умел.

— Если когда-нибудь надумаете, пригласите меня специальным консультантом. Это первичное зло, чистое злое начало. Детям и в самом деле доставляет удовольствие причинять боль. Люди сентиментальные называют это невинностью. Дети нашего городка мучили меня с того времени, как я себя помню. Моя мать сделала что-то такое (я так никогда и не узнал — что), за что почти весь город ее ненавидел. Детям это было известно, а потому они вполне закономерно ненавидели и мучили меня. Они говорили, что моя мать блядница — так у нас произносили «блудница», — и мучили меня с виртуозностью, которая у них ни в чем больше не проявлялась. Если я начинал плакать, кто-нибудь из них мог сказать: «Ладно, оставьте парнишку, он-то чем виноват, если у него мать блядница». О, я думаю, эти маленькие умники давно уже стали заправилами в нашем городишке. Но вскоре я решил, что больше плакать не буду.

И дело было не в том, что я закалился. Просто я свыкся со своим жалким положением. И дело было не в том, что я возненавидел их… тогда еще — нет. Ненавидеть их я научился позднее. В то время я просто пришел к выводу, что дети другими и не могут быть. Этот мир был враждебен ко мне, но я не знал почему.

Итак, я продолжал корпеть над семьдесят девятым псалмом. «Не помяни нам грехов наших предков; скоро да претворят нас щедроты Твои; ибо мы весьма истощены». Но как только я оказывался на школьном дворе, мне непременно поминали грехи моих предков. Щедроты Господа никогда не доходили до дептфордского школьного двора. А я был, несомненно, весьма истощен,[17] потому что весь этот кошмар должен был начаться заново в следующий вторник.

Дойдя со мной до этого места, сатана направил меня на тропу, ведущую в ад. Я знал, где в доме хранились деньги, — это была какая-то мелочь на тот случай, если зайдет булочник или молочник. Под самым носом у моей матери (привязанная веревкой к кольцу, вделанному отцом в стену, она сидела на стуле и смотрела в никуда) я украл пятнадцать центов. Я сделал это нарочито, на виду у нее, чтобы она подумала, будто я должен заплатить рассыльному. Потом я понесся на ярмарку, а сердце мое было исполнено жуткой радости. Я совершал грех, но, Господи, каким же восхитительным было это освобождение!

Я наслаждался ярмарочными развлечениями, как гурман, вкушающий деликатесы на пиру. Начал я с самого простого и наименее интересного — с выставки изделий Женского кружка, где можно было увидеть маринады, консервированные фрукты, салфетки, домашнюю выпечку и вышивку. Затем шла скотина: огромные ломовые лошади, коровы с гигантским выменем, племенной бык (хотя близко к нему я и не подошел, потому что около него вертелись ребята из школы — они хихикали и распалялись, глядя на его гигантские яйца), непривычно чистые свиньи и глупая птица — белый виандот, орпингтон и великолепная кохинхинка,[18] принадлежащая миссис Форрестер, а в углу джентльмен из департамента сельского хозяйства демонстрировал, как проверять куриные яйца просвечиванием.

Удовольствие становилось воистину безграничным. Я с трепетом и не без опаски разглядывал экспонаты выставки, привезенной из ближайшей индейской резервации. Мужчины с морщинистыми, табачного цвета лицами сидели за стендом и вроде бы даже и не предлагали вам купить тонкие прогулочные трости с резными, расписными рукоятками. Их женщины — такие же молчаливые и неподвижные, как и мужчины, — демонстрировали самые разнообразные шкатулочки из аирного корня, отделанные бусинами или крашеными иглами дикобраза. Но эти местные кустарные изделия, хотя и обладали некоторыми достоинствами, привлекали меня гораздо меньше, чем всякий привозной хлам в киоске. В этом киоске продавались ярко разукрашенные целлулоидные волчки, пупсики в ярких юбочках, натянутых на выпученные животики, будильники с двумя звоночками для тех, кого не добудиться, и великолепные красные или синие хлыстики. Как мне хотелось иметь такой хлыстик! Но они стоили по четверть доллара за штуку, а потому были для меня недосягаемы.

Но не все земные радости ярмарки были мне недоступны. После долгих колебаний я потратил пять из моих неправедным путем добытых центов на большой бумажный фунтик с сахарной ватой — яство, которого я не видел прежде. Сладость эта была словно пустая, во рту у меня все слиплось и сделалось сухо, но это было роскошью, а в моей жизни до этого никаких роскошеств не водилось.

Потом, после долгих и мучительных колебаний, я выложил еще пять центов на карусель. С особым тщанием выбрал себе скакуна — замечательного, серого в яблоках, с раздувающимися ноздрями, то великолепно вздымающегося на дыбы, то опускающегося на своем медном шесте. Мне он казался похожим на коня из книги Иова, который при трубном звуке издает голос: «Гу! Гу!»[19] В полном самозабвении я скакал на нем в течение ста восьмидесяти секунд и спешился, только когда меня прогнал специально для этих целей приставленный человек, который приглядывал за забывшимися наездниками вроде меня.

Но и это было всего лишь прелюдией к тому, что, насколько я знал, представляло собой венец ярмарки. А венцом был «Мир чудес» Уонлесса — удовольствие, которого мой отец ни за что бы мне не разрешил. По его мнению, любые представления были воплощением крайнего зла, а от этого представления — я еще и внутрь-то не успел зайти — у меня все так и обмирало.

Шатер казался мне огромным; снаружи на подмостках располагались большие, написанные маслом картины тех чудес, что ждали вас внутри. Женщина-толстуха, необъятная и розовая, рядом с которой даже самые крупные свиньи из сельскохозяйственного павильона казались заморышами. Человек, глотающий огонь. Силач, который будет бороться с любым, кто осмелится выйти против него. Чудо природы — полумужчина-полуженщина. Недостающее звено — одно это стоило больше входного билета, так как было в высшей степени познавательно, служа наглядной иллюстрацией тому, что представлял собой человек, прежде чем решил обосноваться в таких местах, как Дептфорд. На помосте рядом с шатром разодетый в пух и прах зазывала криком извещал зрителей о том, что они увидят внутри. Это было в те дни, когда еще не знали микрофонов, а потому он хрипловато орал в мегафон. Рядом с ним стоял глотатель огня, держа около своего рта горящий факел. «Вы увидите Молцу, человека, который ест только горячее», — кричал человек в роскошной одежде, а немногие стоявшие вокруг дептфордцы робко посмеивались. «Вы увидите профессора Спенсера, который родился без рук, но пишет ногой так, как не умеют писать ваши школьные учителя. А еще в этом шатре величайшее физиологическое чудо нашей эпохи — Андро, итальянский аристократ, который равно принадлежит обоим полам. Судите сами — на одной стороне лица он бреет себе бакенбарду, а другая нежна, как персик. Чудо человеческой природы, подтвержденное врачами и учеными мужами из Йеля, Гарварда и Колумбии. Любой местный доктор, желающий обследовать это величайшее из чудес, может условиться о встрече, которая состоится в моем присутствии после представления сегодня вечером».

Но я не очень внимательно слушал человека в шикарной одежде, потому что мои глаза были прикованы к другой фигуре на подмостках — этот второй совершал чудеса с колодами карт. Он раскручивал их движением руки, и они трепетали в воздухе, словно необыкновенные ленты, а потом возвращались — мне казалось, по какому-то волшебству — ему в руки. Он раскрывал их веером. Они перепрыгивали у него из ладони в ладонь, делая мертвую петлю. Человек в роскошной одежде представил его как волшебника Виллара, несомненно, величайшего манипулятора в мире, ненадолго отпущенного на гастроли нью-йоркским театром «Палас».

Виллар был высок, но казался еще выше, так как носил костюм из тех, что тогда называли змеиными — с темными и светлыми извивающимися линиями по всей длине. На нем была жемчужно-серая жесткая шляпа — такие назывались «котелок», а в Дептфорде были известны только как часть воскресного одеяния докторов и других важных лиц. Он был самой элегантной персоной, каких мне доводилось до этого видеть, а его тонкое неулыбчивое лицо говорило мне о захватывающих тайнах. Я не мог отвести от него глаза и не пытался смирить свое жгучее желание узнать эти тайны. Понимаете, я ведь тоже был фокусником. Я потихоньку продолжал упражняться, проделывая те несколько элементарных движений и трюков, которым меня научил Рамзи, прежде чем отец пресек это обучение. Я всей душой жаждал узнать то, что было известно Виллару. Как лань желает к потокам воды,[20] так и моя богохульная душа желала к волшебнику. А самым невероятным было то, что хотя перед шатром собралось человек пятнадцать или двадцать, он, казалось, чаще, чем на других, посматривал на меня, а один раз, я готов был поклясться, он мне подмигнул!

Я заплатил свои пять центов — специальная цена для школьников до шести часов вечера, — и передо мной раскинулся во всем его великолепии «Мир чудес» Уонлесса. Не могу описать впечатление, которое он произвел на меня тогда, потому что позднее узнал этот мир во всех деталях. Это был шатер довольно внушительных размеров, где могли поместиться десять или двенадцать «экспонатов» и зрители. Цвет у него был тот самый, неприятный беловато-серый, в который раньше красили брезент, прежде чем кому-то пришла в голову здравая мысль красить его в коричневое. Между тремя главными опорами в несколько рядов висели лампочки, но они не были включены, так как предполагалось, что мы можем все прекрасно видеть в свете, который проникал внутрь через дверь. «Экспонаты» располагались на возвышениях размером со стол; собственно, это и были разборные столы, и каждый «экспонат» имел свой реквизит. У профессора Спенсера была грифельная доска, на которой он изящно писал ногами. У Молцы были газовая горелка и стеллаж для шпаг, которые он глотал. Я думаю, что на самом деле все это было довольно убого и невзрачно. Но я пребывал под обаянием Виллара и в те мгновения не замечал ничего другого, даже крикливой толстухи, которая, казалось, не замолкала ни на минуту, даже когда наступал черед других «экспонатов».

Зазывала проследовал за нами внутрь и зычно возвещал о каждом из чудес, по мере того как мы двигались по кругу. Даже такому простачку, как я, было очевидно, что чудеса демонстрируют нам в восходящем по важности порядке: начиная с метателя ножей и Молцы, затем к Дзовени, лилипуту-жонглеру, и Сонни-силачу, от них — к профессору Спенсеру и Зитте, женщине-змее. Последняя, казалось, представляла собой некий водораздел, за которым следовали Ранго, недостающее звено, толстуха, которую звали Счастливая Ганна, затем Виллар и, наконец, Андро — полумужчина-полуженщина.

Хотя мои глаза то и дело устремлялись к Виллару, который, казалось, отвечал мне темным и пленительно-колдовским взглядом, я был слишком бережлив и не пренебрегал менее интересными соблазнами. Ведь в конечном счете я вложил в это приключение пять неправедным путем добытых центов и ни в коем случае не был расположен выбрасывать деньги на ветер. Наконец мы добрались до Виллара, и зазывале даже не понадобилось представлять его, потому что еще до того, как Счастливая Ганна закончила свою шумную болтовню и начала продавать фотографии, он выбросил сигарету, вскочил на ноги и начал прямо из воздуха выхватывать монеты. Он вылавливал их отовсюду — из-под своего колена, из-под локтей, из пустого пространства над головой — и кидал в маленький металлический кувшин, стоявший на трехногом столике. Было слышно, как они туда падают, а по мере увеличения количества монет звук, который издавал кувшин, изменялся. Потом, не говоря ни слова, он схватил кувшин и швырнул его содержимое в публику. Люди присели и заслонили лица руками. Но кувшин оказался пуст! Виллар рассмеялся издевательским хохотом. Очень по-мефистофельски! Для меня это прозвучало как зов трубы, потому что раньше я не слышал такого хохота. Он смеялся над нами потому, что мы дали себя обмануть. Какая сила! Какая великолепная власть над более слабым человечеством! Недалекие люди часто говорят, что они в восторге от вещей, которые на самом деле им всего лишь понравились, но я-то и вправду был в восторге. Я совсем забыл, кто я и что я, — так меня захватило увиденное, раскрывшее передо мной новые горизонты.

Вы должны меня понять — ведь я до этого не видел фокусников. Я знал, что такое фокусы, и сам освоил несколько трюков. Но я никогда не видел фокусников в деле, разве что Рамзи, который по-слоновьи перекладывал какую-нибудь несчастную монетку из одной своей огромной красной ладони в другую, и если бы он перед этим не пояснил, что его движение должно быть невидимым, вы бы ни за что не догадались, что это фокус. Рамзи, пожалуйста, не обижайся. Ты хороший парень и довольно знаменитый писатель в своей области, но как фокусник ты был полный ноль. Но Виллар! Для меня это была ожившая Книга Откровений: с небес спустился ангел, имеющий власть великую; земля осветилась от славы его.[21] Если бы только я мог походить на него, то уж, конечно, не было бы больше никакого горя, никаких слез, никакой боли, и все прежнее: мой темный дом, моя безумная, нечестивая мать, мои школьные муки — ушло бы навсегда.

— И вы убежали с этим балаганом, — сказал бестактный Кингховн.

— Если верить Рамзи, то в Дептфорде считают, что я убежал с этим балаганом, — сказал Айзенгрим, улыбаясь улыбкой, которую и я назвал бы мефистофельской; эта улыбка скрывала выражение, появившееся бы на лице любого другого, будь его рассказ прерван кем-то, не понимающим ни формы, ни искусства рассказа. — Вряд ли в Дептфорде кто-нибудь был в состоянии понять, что о выборе здесь речи не шло. Но если вы помните, что я говорил об отношении ко мне дептфордцев, то вам должно быть ясно — выбора у меня не было. Я не убегал с балаганом — балаган убежал со мной.

— Потому что вас так очаровал Виллар? — спросил Инджестри.

— Нет, я думаю, наш друг имеет в виду нечто большее, — сказал Линд. — Душевная одержимость бывает очень сильной, но здесь мы, вероятно, имеем дело с чем-то другим. Я это чувствую. Наваждение Библией, вероятно, каким-то образом способствовало наваждению фокусником. Даже самое поразительное озарение не может отменить детские установки. Так или иначе, но два эти фактора каким-то образом взаимодействовали.

— Вы правы, — сказал Айзенгрим. — И я начинаю понимать, почему вас называют великим художником. Ваше образование и изощренность не сожрали вашего понимания правды жизни. Если позволите, я продолжу.

Представление Виллара было по необходимости кратким, потому что в шатре находились десять «экспонатов», а все шоу должно было занимать не более сорока пяти минут. Поскольку его номер был одним из лучших, ему отводилось около пяти минут; после трюка с монетами он показал нечто необыкновенное с лентами — вытаскивал их у себя изо рта и запускал в кувшин, откуда затем извлек аккуратно переплетенными. Потом он проделал несколько очень эффектных карточных трюков, заставляя любую карту по выбору публики выпрыгивать из колоды, которая была засунута в стакан, находящийся в самом дальнем от него углу его подмостков. Закончил он, проглотив катушку с нитками и пакетик иголок, а затем вытащив изо рта ниточку, на которой через равные интервалы в шесть дюймов были нанизаны все иголки. Пока зрители охали и ахали, он небрежно извлек деревянную катушку из уха и бросил ее в публику — бросил так, что поймал ее я. И вот вам свидетельство моей невинности: помню, меня поразило, что она даже не мокрая.

Я не хотел смотреть на Андро, чьи аккуратно сегментированные половые признаки ничего мне не говорили. Публика переместилась, чтобы слышать, как надрывается зазывала, вещая о медицинском чуде, называемом «гермафродитизм»: «…дамы и господа, только одно из четырехсот миллионов рождений, только шесть научно подтвержденных случаев гермафродитизма за всю долгую историю человечества, и с одним из них вы можете познакомиться сегодня в Дептфорде!..» — а я вертелся вокруг стола Виллара. Он спрыгнул с него и закурил сигарету. Даже в том, как он это сделал, было что-то волшебное, потому что он, поднеся пачку ко рту, щелкнул по ней, и сигарета оказалась между его губ, где замерла в ожидании спички, которой он чиркал по ногтю большого пальца другой руки. А я был так близко к волшебнику, что мог к нему прикоснуться. Но прикоснулся ко мне он. Он поднес руку к моему левому уху, извлек из него четверть доллара и бросил мне. Я поймал монету и протянул ему. «Это тебе, малый», — сказал он. Голос у него был низкий и сиплый, никак не согласующийся с его изящной внешностью, но меня это мало трогало. Четверть доллара! Мне! Я в жизни своей не видел такого богатства. Мои редкие кражи никогда — до этого дня — не выходили за пределы пяти центов. Этот человек был не только волшебником. Он был по-королевски благороден.

И тут на меня снизошло вдохновение. Может быть, тебя, Рамзи, это удивит, но вдохновителем был ты. Помнишь, ты показывал фокус, в котором якобы проглатывал монетку, хотя каждый раз было видно, как ты в ладони уносишь ее ото рта? Я повторил твой фокус. Я бросил монетку в рот, словно бы пережевал ее и показал Виллару, что ее нет и руки у меня пусты. Я тоже чуточку был волшебником, и мне не терпелось заявить хоть о самой малой близости к этому божеству.

Он не улыбнулся. Он положил руку мне на плечо, сказал: «Иди со мной, малый. Я тебе кой-чего покажу», — и повел меня к заднему входу, которого я до этого не заметил.

Мы с ним прошли, наверно, половину всей ярмарки, что на самом деле было не так уж и много, держась при этом за палатками и сооружениями. Я был бы горд, если бы кто-нибудь увидел меня с таким героем, но нам встретилось всего лишь несколько человек, да и те были заняты своими делами в сельскохозяйственных павильонах, поэтому, я думаю, никто на нас не обратил внимания. Мы подошли сзади к сараю, в котором держали лошадей, не показываемых в данный момент. Этот сарай был одним из двух или трех постоянных строений ярмарки. За ним располагалась пристройка, стена которой не доходила ни до земли, ни до крыши. Это был мужской туалет — старый, полуразрушенный и вонючий. Виллар заглянул внутрь, убедился, что там никого нет, и втолкнул туда меня. Я никогда прежде не был в таком месте, поскольку с раннего детства усвоил, что ходить «по делам» должен только дома, а чтобы это правило не нарушалось, приходилось быть предусмотрительным. Странное это было место, насколько я помню. Там был только жестяной лоток, прибитый гвоздями к стене под небольшим наклоном, чтобы жидкость из него стекала в яму. Рядом лежала горка земли, чтобы по завершении ярмарки яму засыпать.

Дверь, располагавшаяся в конце этого убогого сооружения, была полуоткрыта — в нее-то Виллар и повел меня. Мы оказались в засыпном сортире, который, насколько я мог судить по висевшему здесь густому сладковатому запаху, был ровесником дептфордской ярмарки. Над наклонной крышей гудели мухи. На двух отверстиях были круглые деревянные сиденья с грубыми ручками. Увидь я их сейчас, наверное, узнал бы.

Виллар вытащил из кармана чистый белый платок, быстро свернул его трубочкой и всунул мне между зубов. Нет, «всунул» — не то слово. Я решил, что это начало какого-то необыкновенного фокуса, и с готовностью распахнул рот. Потом он развернул меня, поставил коленями на сиденье, стащил с меня штаны и совратил.

Быстро сказка сказывается… Я боролся и сопротивлялся, но он влепил мне такую затрещину, что я от боли расслабился, и ему удалось проникнуть в меня. Это было отвратительно; мне было больно, но, наверно, все кончилось довольно быстро. Правда, как я уже говорил, мне показалось, что длилось это целую вечность, поскольку я испытывал чувство, о существовании которого даже не догадывался прежде.

Не хочу, чтобы вы меня неправильно поняли. Я ведь не был каким-нибудь древнегреческим мальчишкой, открывшим для себя пресловутые радости однополой любви и жившим в обществе, которое знало и поощряло это занятие. Мне еще не исполнилось и десяти, и я не знал, что такое секс ни в одном из его проявлений. Мне казалось, что меня убивают каким-то позорным способом.

Невинность детей очень часто неправильно истолковывают. Лишь немногие из них — думаю, только дети тех богатых родителей, которые могут воспитывать своих чад, полностью изолируя их от жизни, — пребывают в неведении относительно секса. Ни один ребенок, росший в такой близи от деревни, в какой рос я, и в окружении школьников, возраст которых мог доходить до пятнадцати, а то и до шестнадцати лет, не может оставаться полным невеждой в том, что касается секса. Затронуло это и меня — хотя и неглубоко. Начать с того, что я несколько раз от корки до корки прослушал Библию — ее читал вслух мой отец. У него был составлен план чтений, который включал утренние и вечерние часы и предусматривал завершение всей книги за год. Я слышал эти звуки еще младенцем, а потом малым ребенком, задолго до того, как мог разобраться в их смысле. Я знал о том, что мужчины входят к женщинам и люди выращивают семя чресл своих, и я знал, что голос моего отца приобретал особую презрительно-негодующую тональность, когда он читал о Лоте и его дочерях, хотя я так и не понял, чем они занимались в той пещере, и считал: их грех в том, что они напоили отца своего.[22] Я знал о таких вещах, потому что слышал о них, но они для меня не имели никакого отношения к реальности.

Что же до моей матери, которую мои однокашники называли «блядницей», то я только знал, что блядницы — мой отец тоже использовал местную версию этого слова и, возможно, не знал никакой другой — то и дело фигурируют в Библии, и всегда в нехорошем смысле, который для меня никак не был связан с реальностью. Глава шестнадцатая книги пророка Иезекииля — сплошной разгул блуда и разврата, и я содрогался, думая о том, как это, вероятно, отвратительно, но не догадывался, что означают эти слова даже в самом их очевидном смысле. Я знал лишь, что есть что-то мерзкое и постыдное, имеющее отношение к моей матери, и что все мы — мой отец и я — запятнаны ее позором, или развратом, или как уж оно там называется.

Я отдавал себе отчет в том, что существуют некоторые различия между мальчиками и девочками, но я не знал или не хотел знать, в чем они состоят, поскольку чувствовал, что каким-то образом это связано с позором моей матери. Блядницей можно было стать, только будучи женщиной, и у них, у женщин, было что-то особенное, делавшее это возможным. О том, что было у меня как у представителя мужского пола, мне строжайшим образом было сказано, что это греховная и постыдная часть моего тела. «Никогда не смей баловаться там у себя внизу» — этим исчерпывались наставления в области секса, полученные мной от отца. Я знал, что мальчишки, которые давились от смеха, глядя на бычьи яйца, делают что-то нехорошее, а я был воспитан так, что у меня их тайные грехи вызывали отвращение и ужас. Но я не знал почему, и мне никогда и в голову бы не пришло сопоставить эффектное бычье орудие с тем крошечным, что было у меня самого и с чем мне было строго-настрого запрещено баловаться. Итак, вы понимаете, что, не будучи полным невеждой, я оставался по-своему невинным. Не будь я невинным, разве смог бы я жить той жизнью и даже испытывать время от времени какие-то жалкие радости?

Иногда я испытывал эти радости в компании с тобой, Рамзи, потому что ты относился ко мне по-доброму, а доброта в моей жизни была большой редкостью. Ты единственный в моем детстве обращался со мной как с человеческим существом. Обрати внимание: я не говорю, что ты любил меня. Любил меня мой отец, но сносить его любовь было тяжелее (почти), чем ненависть, если бы он меня возненавидел. Но ты обращался со мной как с существом, принадлежащим к тому же, что и ты сам, виду, потому что, я думаю, ничего иного тебе и в голову не приходило. Ты никогда не старался быть как все.

Изнасилование было ужасным само по себе, потому что причинило мне физическую боль, но хуже всего было то, что совершалось оно над еще одной частью моего тела, о которой мне говорилось, что она греховная и постыдная. Лизл рассказывала мне, что Фрейд много писал о важности выделительной функции в формировании характера. Я об этом ничего не знаю и не хочу знать, потому что все эти идеи лежат за пределами моего понимания. У меня собственные представления о психологии, и они неплохо мне послужили. Но это изнасилование… оно было чем-то грязным и совершалось над тем органом, откуда — и это единственное, что мне было о нем известно, — должно выходить только что-то грязное и в максимально возможном уединении. В нашем доме для обозначения процесса выделения не было названия — лишь два или три завуалированных оборота, а то слово, что я слышал в школьном дворе, казалось мне ужасающе неприличным. Сегодня, как говорит Лизл, оно довольно популярно в литературе. Она много читает. Не понимаю, как писатели могут им пользоваться, хотя и были времена, когда я часто его употреблял в повседневной речи. Но в старости я вернулся к строгим правилам моего детства. Некоторые вещи трудно забыть. То, что сделал со мной Виллар, нарушало (в доступном мне смысле) заведенный природой порядок; а еще я боялся, что это меня убьет.

Конечно, это меня не убило. Но со мной в жизни не случалось ничего ужаснее этого, да плюс — тяжелое дыхание Виллара и журчащий поток экстатического сквернословия, которым он сопровождал свое действо.

Когда все закончилось, он повернул мне голову, чтобы увидеть мое лицо, и спросил: «Ну, ты как, малый?» Я до сих пор помню этот тон. Он и понятия не имел, кто я такой или что я могу чувствовать. Он был явно удовлетворен, и мефистофельская улыбка уступила место почти мальчишескому выражению. «Давай, давай, — сказал он. — Натягивай свои штаны и мотай отсюда. А если кому проболтаешься, Богом клянусь, я тебе яйца отрежу ржавым ножом».

И тут я потерял сознание, но надолго ли и как я выглядел в это время, я вам, конечно, сказать не могу. Вероятно, это продолжалось несколько минут, потому что, когда я пришел в себя, Виллар казался встревоженным и легонько похлопывал меня по щекам. Он вытащил кляп у меня изо рта. Я плакал, но бесшумно. Я очень рано в жизни научился плакать бесшумно. Я все еще сидел, скрюченный, на этом ужасном сиденье, и теперь его вонь стала для меня невыносимой, и меня начало рвать. Виллар отпрыгнул подальше, опасаясь за свои элегантные брюки и блестящие туфли. Но оставить меня он не осмелился. Я, конечно, и понятия не имел о том, насколько он напуган. Он чувствовал, что до некоторой степени может рассчитывать на мой стыд и свои угрозы, но я мог оказаться одним из тех кошмарных детей, которые выходят за рамки, установленные для них взрослыми. Он попытался меня успокоить.

«Эй, — прошептал он, — ты ведь такой умный малец. Где это ты научился фокусу с монетой, а? Ну-ка, покажи его еще раз. Я такого трюка еще не видел, даже в нью-йоркском „Паласе“. Ты, значит, малый, который деньги ест, вот кто ты. Подходящий малый для шоу-бизнеса. Смотри-ка, чего я тебе дам, если ты его съешь». Он протянул мне серебряный доллар. Но я отвернулся и зарыдал — беззвучно.

«Ну, ладно, чего ты там, все ведь не так уж и плохо, — сказал он. — Просто мы с тобой поиграли немного. В папку и мамку, да? Ты ведь хочешь быть шустрым, когда вырастешь, а? Хочешь весело время проводить? Учись у меня. Начинать никогда не рано. Ты же мне еще когда-нибудь и спасибо скажешь. Да-да, скажешь. Ну-ка, посмотри сюда. Видишь, в руках у меня ничего нет? А теперь смотри. — Он начал один за другим разгибать пальцы, а между ними, как по волшебству, появлялись монетки по четверть доллара, итого в каждой руке оказалось по четыре монетки. — Это волшебные денежки, видишь? И все твои. Целых два доллара, если только ты заткнешься и уберешься отсюда к чертям собачьим и будешь нем как рыба».

Я снова потерял сознание, а когда пришел в себя на этот раз, вид у Виллара и в самом деле был встревоженный. «Тебе нужно успокоиться, — сказал он. — Успокоиться, посидеть и подумать обо всех этих денежках. Я должен идти на следующее представление, а ты сиди и никого сюда не пускай. Никого, понял? Я приду сразу, как освобожусь, и принесу тебе кое-что. Что-то очень хорошее. Только никого сюда не впускай, не скули и сиди тихо, как мышь».

Он вышел, и по донесшимся до меня звукам я догадался, что он немного помедлил у двери. Я остался один и рыдал, пока не уснул.

Проснулся я, когда он появился снова, наверно, час спустя. Он принес мне хот-дог и сказал, чтобы я поел. Я откусил кусочек — это был мой первый хот-дог в жизни, — и меня снова вырвало. Теперь Виллар заволновался по-настоящему. Он принялся яростно браниться, но ругал не меня. А мне он только сказал: «Боже мой, ты просто какой-то психованный малец. Сиди здесь, понял? Я скоро».

Вернулся он не очень скоро — вероятно, часа через два. Но когда он появился, у него был вид человека, доведенного до крайности, и это настроение сразу же передалось мне. Случилось что-то ужасное, и средства для исправления случившегося тоже должны быть ужасные. Он принес большое одеяло, завернул меня в него так, что даже головы не было видно, и поволок по земле — я не был очень тяжелым — из туалета. Потом я почувствовал, как меня свалили в коляску или тележку — так мне показалось — или что-то в этом роде, а сверху набросали еще одеял. Потом меня повезли куда-то в тряской повозке, а спустя некоторое время я почувствовал, что меня снова подняли и понесли по какой-то неровной дороге, а потом свалили — при этом я больно стукнулся — на что-то, показавшееся мне подмостками. Потом снова довольно болезненные ощущения — меня волоком тащат по полу, звук передвигаемых предметов, и, наконец, с меня сняли одеяло. Я оказался в темном помещении, лишь смутно осознавая, что чуть вдалеке открыта дверь, похожая на дверь сарая, а через нее пробивается сумеречный свет.

Виллар времени не терял. «Ползи-ка сюда», — приказал он и толкнул меня туда, где было совсем темно и тесно. Он подгонял меня, а я карабкался куда-то вверх, пока не добрался до чего-то вроде полки или сиденья, куда он и затолкал меня. «Здесь тебе будет хорошо», — сказал он голосом, в котором не слышалось ни капли уверенности в том, что мне и в самом деле будет хорошо. Это был голос человека на грани отчаяния. «На-ка вот, поешь». Он подтолкнул ко мне какую-то коробку. Потом дверка подо мной закрылась, снаружи щелкнула задвижка, и я остался в полной темноте.

Прошло какое-то время, и я стал ощупывать то, что меня окружало. Неправильной формы стены, на которых, казалось, не было ни малейшей ровной площадки; а у меня над головой — даже небольшой купол. Запах здесь стоял не очень чистый, но не такой отвратительный, как в туалете на ярмарке. Воздух слабенько струился через какое-то отверстие у меня над головой. Я снова уснул.

Проснулся я оттого, что услышал свисток паровоза и совсем рядом — звук, похожий на грохот колес поезда. Но я оставался на месте. Я был ужасно голоден и в темноте ощупал содержимое коробки Виллара. Там оказались какие-то липкие комки, которые я попробовал на вкус, а потом жадно съел до последнего. Потом я снова уснул. Какая-то ужасная усталость разлилась по моему телу, а больше всего мне досаждала боль внизу. Но деваться было совершенно некуда, оставалось лишь сидеть и мучиться. Наконец, спустя какое-то время, которое показалось мне равным целой геологической эпохе, я почувствовал движение. Грохот и стуки, продолжавшиеся несколько минут. Звук голосов. Еще один свисток, а потом — тяжелое, ленивое движение, постепенный разгон. Я впервые в жизни оказался в поезде, но, конечно, не знал этого.

И это, друзья, первая главка моего подтекста к мемуарам Робера-Гудена, чье детство, как вы помните, было настоящей идиллией семейной любви и заботы и чье знакомство с магией состоялось таким очаровательным образом. Я думаю, для одного вечера этого достаточно. Спокойной ночи.