"Паразиты" - читать интересную книгу автора (дю Морье Дафна)

Глава 4

В последний вечер сезона Папа и Мама устраивали на сцене банкет. По этому поводу нас одевали особенно нарядно. Марию и Селию в шифоновые платья со шнурами, продетыми в прорези на талии, Найэла в матросский костюм, блуза от которого всегда была слишком велика и сидела на нем мешковато.

— Да будешь ты, наконец, стоять спокойно, детка? — ворчала Труда. — Как же мне собрать тебя вовремя, если ты ни в какую не хочешь стоять спокойно? — И она вытягивала пряди волос Марии, потом взбивала их жестким частым гребнем, до тех пор пока они не окружали голову Марии как золотой нимб. — Те, кто тебя не знает, подумают, что ты ангел, — бормотала она, — но мне виднее, я могла бы им кое-что рассказать. А ну, не ерзай. Ты хочешь куда-то пойти?

Мария смотрелась в зеркало платяного шкафа. Дверца была полуоткрыта и слегка ходила, отражение Марии ходило вместе с ней. Ее щеки горели, глаза сияли, волна возбуждения, нараставшая весь день, подкатывала к горлу, и ей казалось, что она задыхается. Она быстро росла, и одежда, которая еще несколько месяцев назад была ей впору, жала в плечах и стала коротка.

— Я это не надену, — сказала она. — Это для детей.

— Ты наденешь то, что велит Мама, или пойдешь в кровать, — сказала Труда. — Ну а теперь, где мой мальчик?

«Мой мальчик» в нижней сорочке и штанах, весь дрожа, стоял перед умывальником. Труда схватила его и, намылив кусок фланели, принялась тереть ему шею и уши.

— И откуда только берется грязь, ума не приложу, — сказала она. — Что с тобой, тебе холодно?

Найэл покачал головой, но продолжал дрожать, и зубы у него стучали.

— Волнение, вот что это такое, — сказала Труда. — Большинство детей твоего возраста давно спят. Что за глупость постоянно таскать вас в театр. Но недалек тот день, когда они об этом пожалеют. Селия, поторопись; если ты собираешься сидеть там и дальше, то просидишь всю ночь. Неужели ты еще не кончила? Иду, мадам, иду… — И, в раздражении щелкнув языком и бросив фланелевую тряпку в таз, оставила Найэла стоять с намыленной шеей, по которой стекали тонкие струйки воды.

— Мы уезжаем, Труда, — сказала Мама. — Если вы привезете детей после антракта, времени хватит.

Натягивая длинные черные перчатки, она, холодная и бесстрастная, на мгновение задержалась в дверях. Ее темные блестящие волосы были, как всегда, разделены на прямой пробор и собраны в узел, спускающийся на шею. По случаю банкета на ней было жемчужное колье и жемчужные серьги.

— Какое красивое платье, — сказала Мария. — Оно новое, правда?

И, забыв о своем недовольстве, подбежала потрогать Мамино платье; Мама улыбнулась и распахнула плащ, чтобы показать складки.

— Да, новое, — сказала она и повернулась. Складки платья взвихрились под черным бархатным плащом, и на нас повеяло ароматом духов.

— Дай мне тебя поцеловать, — попросила Мария. — Дай мне тебя поцеловать и представить, что ты королева.

Мама наклонилась, но лишь на секунду, так что Марии досталась всего-навсего складка бархата.

— Что с Найэлом? — спросила Мама. — Почему он такой бледный?

— По-моему, его тошнит, — сказала Мария. — С ним всегда так перед банкетом.

— Если он нездоров, ему не следует ехать в театр, — сказала Мама и взглянула на Найэла, затем, услышав, что Папа зовет ее из коридора, запахнула плащ, повернулась и вышла из комнаты, оставив нам свой ласкающий аромат.

Мы слышали звуки их отбытия — громкие голоса и шепот взрослых, так не похожие на нашу болтовню и смех. Мама что-то объясняла Папе, Папа говорил с шофером, Андре бежал через холл с Папиным пальто, которое Папа забыл у себя; они садились в машину, и нам было слышно, как завелся мотор и хлопнула дверца.

— Они уехали, — сказала Мария, и ее возбуждение ни с того ни с сего угасло. Она вдруг почувствовала себя одинокой, ей стало грустно, поэтому она подошла к тазу, перед которым по-прежнему стоял дрожащий Найэл, и стала дергать его за волосы.

— Ну-ну, вы, двое, не смейте, — рассердилась Труда. Она вернулась в комнату и, склонившись над Найэлом, внимательно осмотрела его уши. Найэл согнулся пополам; у него был довольно жалкий вид, чего он не выносил и поэтому был рад, что Папа, такой величественный в вечернем костюме, с гвоздикой в петлице, не пришел проститься вместе с Мамой.

— А теперь все трое успокойтесь и ведите себя смирно, пока я одеваюсь, — сказала Труда и пошла к стоявшему в коридоре шкафу, где она держала свою одежду, и достала черное, пахшее затхлостью платье, единственное, в которое она переодевалась.

В комнатах все говорило о том, что наше пребывание здесь подошло к концу. Завтра мы уезжаем, и они уже не будут нашими. Здесь поселятся другие люди, или они будут пустовать, возможно, в течение нескольких недель. Андре укладывал Папины костюмы в большой дорожный сундук. Комод и платяной шкаф стояли раскрытыми, на полу выстроились ряды туфель и ботинок.

Андре разговаривал по-французски с маленькой черноволосой горничной, которая заворачивала Мамины вещи в листы оберточной бумаги. Бумага была разбросана по всей комнате. Он смеялся, слова лились все быстрее, а маленькая горничная улыбалась и держала себя с притворной скромностью.

— Это его всегдашнее занятие, — сказала Труда. — Никак не может оставить девушек в покое. — Для Андре она всегда держала нож за пазухой.

Вскоре они ушли на кухню ужинать, и Труда присоединилась к ним. Сквозь полуоткрытую дверь из кухни доносился приятный запах сыра и чеснока.

Селия вошла в гостиную, села и огляделась. Книги, фотографии и прочие вещи были упакованы. В комнате осталась лишь мебель, принадлежавшая владельцам комнат. Жесткий диван, золоченые стулья, полированный стол. На стене висела картина, изображающая женщину на качелях, ее юбки развевались, туфелька с одной ноги взлетела в воздух, а молодой человек, стоящий у нее за спиной, раскачивал качели. Как-то странно было думать об этой молодой женщине, сидящей на качелях, которые раскачивает молодой человек, изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год, с тех самых пор, когда была написана картина, и о том, что теперь на них некому будет смотреть и им придется качаться одним в пустой комнате.

— Мы уезжаем, — громко сказала Селия. — Как вам это понравится? Не думаю, что мы снова приедем сюда.

А молодая женщина продолжала улыбаться своей тонкой улыбкой, подбрасывая туфельку в воздух.

Вернувшись в спальню, Мария лихорадочно переодевалась. Она сняла выходное платье и наряжалась в бархатный костюм, который надевала во время новогоднего костюмированного бала. Это был костюм пажа, взятый напрокат за весьма значительную плату; Труда уже приготовила его к отправке обратно в магазин, упаковав в специальную коробку и прикрепив к ней этикетку. Он состоял из полосатого колета, коротких штанов колоколом, длинных шелковых чулок и, самое замечательное, наброшенного на плечи плаща. Талию перехватывал ремень, за который был заткнут кинжал в расписных ножнах.

Костюм был как нельзя более впору, и, пока Мария рассматривала себя в зеркало, радостное возбуждение постепенно возвращалось к ней. Она была счастлива, ей все было нипочем: из зеркала на нее смотрела не Мария, унылая маленькая девочка в дурацком черном выходном платье, а веселый паж, и звали его Эдоар. Она ходила взад и вперед по комнате, разговаривала сама с собой и рассекала воздух кинжалом.

В ванной Найэл старался вызвать рвоту Он набирал воздух в легкие, задерживал дыхание, плевал, но ничего не получалось, а боль в низу живота не проходила. Он горестно размышлял над тем, почему его всегда тошнит перед важными событиями. Утро его дня рождения, Рождество, премьера, последний вечер сезона, поездка на море — все портила проклятая тошнота.

В обычные дни, когда это было бы не так важно, его никогда не тошнило. Он распрямился, вздохнул и, выйдя из ванной, остановился в коридоре, размышляя, что же делать. Он слышал, как в кухне Труда разговаривала с Андре. Он повернулся и пошел в Мамину спальню. Андре выключил свет, и в спальне горела лишь одна лампа у зеркала на туалетном столике. Найэл вошел и остановился перед столиком. На нем стояли бутылочки с духами и лосьонами, которые горничная еще не успела упаковать, и черепаховый поднос, засыпанный пудрой. На табурете лежала Мамина шаль. Найэл поднял ее, понюхал и набросил на плечи. Он сел на табурет и стал перебирать разные мелочи, лежавшие на подносе. Вдруг он заметил, что Мама забыла серьгу. Круглая белая жемчужина лежала на островке просыпанной пудры. Он был уверен, что она была на Маме, когда та вошла в их спальню попрощаться. Наверное, серьга упала, когда Папа позвал ее, а она этого не заметила, и Андре или горничная увидели ее на полу и положили на туалетный столик.

Найэл решил взять серьгу и отдать ее Маме, конечно же, она будет довольна и скажет: «Как это мило с твоей стороны» — и улыбнется. Он взял жемчужину в руку и тут же ощутил непреодолимое желание положить ее в рот. Так он и сделал. Провел по ней языком. Она была холодной и гладкой. Какой мирный покой царил в тихой спальне. Его больше не тошнило. И вдруг из коридора послышался голос Труды: «Найэл… Найэл… Да где же этот мальчик?» Он вздрогнул, вскочил, и в ту же секунду его зубы прикусили жемчужину; она страшно хрустнула. Охваченный паникой, он выплюнул кусочки в руку, несколько мгновений смотрел на них испуганными глазами, затем бросил под подзор кровати. Когда Труда вошла в комнату и зажгла свет, он сидел скорчившись под кроватью.

— Найэл? — позвала Труда. — Найэл?

Он не отозвался. Труда вышла и стала звать остальных. Найэл выполз из-под кровати, на цыпочках добрался по коридору до ванной и, войдя в нее, запер за собой дверь.

По дороге в театр Труда была в плохом настроении.

— Слишком за многим приходится смотреть, вот что я вам скажу, — говорила она. — У меня не сотня глаз. И складывать вещи, и вас одевать, и вдобавок ко всему эта выходка — помяните мое слово, эта девица и не думала класть серьгу на туалетный столик. Зная, что ваша Мама и все мы завтра уезжаем, она ее где-нибудь спрятала, чтобы потом продать. Мария, опусти немного окно, в машине душно. Уж слишком спокойно ты сидишь, да еще закуталась в выходной плащ. Только не говори, что тебя тоже тошнит. Найэл, с тобой сейчас все в порядке?

Труда продолжала разговаривать то ли с нами, то ли сама с собой. Щеки Марии раскраснелись, руки покрыла легкая испарина, и она не без злорадства думала о том, когда же Труда обнаружит, что под ее выходным плащом надето вовсе не платье, а костюм пажа. Ей было все равно, переодеваться уже поздно; пусть даже ее накажут, это не имеет значения. Она слегка подпрыгнула на сиденье, и губы ее упрямо сжались.

Найэл искал утешения в прикосновении к руке Труды под пледом, лежавшим у них на коленях.

— Все в порядке, мой мальчик? — спросила она.

— Да, спасибо, — ответил Найэл.

Под кроватью они никогда не найдут расколотую жемчужину, а если и найдут, то подумают, что на нее наступила горничная. Завтра мы уедем, и все забудется.

До театра еще несколько минут езды по широкому, заполненному гудящими такси и залитому огнями бульвару, по обеим сторонам которого текут бесконечные потоки теснящих друг друга, весело болтающих пешеходов. А потом фойе, где во время антракта народу еще больше, шум и суета; люди взволнованно переговариваются, приветствуют знакомых. Затем Труда, что-то сказав шепотом ouvreus,[8] вталкивает нас в ложу, и мы стоим, глазея по сторонам. И вот из фойе доносится звонок, публика спешит занять места, шум и гомон постепенно затихают и превращаются в легкое жужжание, когда в оркестре появляется Салливан и застывает с поднятой палочкой в руке.

Занавес словно по волшебству расступился, и мы смотрели на уходящий в глубь сцены густой лес; посреди леса была поляна, а в центре поляны пруд.

Хотя мы много раз трогали эти деревья руками и знали, что они нарисованы, гляделись в пруд и знали, что это ткань, которая даже не блестит, Селия опять поддалась на обман.

Она словно эхо повторила слабое «ах», которое вырвалось у зрителей, когда они увидели, как у кромки пруда медленно поднимается фигура женщины со светлыми волосами и сложенными на груди руками, и, хотя рассудок говорил ей, что это Мама — просто Мама делает это понарошку, а ее настоящие вещи лежат в уборной за сценой, — ее, и не в первый раз, охватил страх: а что, если она ошибается и нет ни уборной за сценой, ни Маминых вещей, ни Папы, который ждет, когда придет его черед выходить на сцену и петь; а есть только эта фигура, эта женщина — и Мама, и не Мама. Чтобы избавиться от своих страхов, она посмотрела на сидевшую рядом Марию. Мария слегка раскачивалась и повторяла вслед за Мамой ее движения; ее голова склонилась к плечу, руки разведены, а Труда толкает ее в спину и говорит: «Шшш… сиди спокойно».

Мария вздрогнула, она и не знала, что копирует Маму.

Она думала о линиях, мелом начерченных на сцене, на голых досках, до того как на них постелили ткань. Когда Мама репетировала, она всегда просила начертить мелом квадраты по всей сцене и отрабатывала свои па от квадрата к квадрату снова и снова. Мария много раз наблюдала за этим.

Сейчас она двигалась по второму квадрату… Мгновение — и она заскользит по третьему, четвертому, пятому, потом поворот, взгляд назад и сопровождающее взгляд движение рук. Мария знала все па. Как ей хотелось быть тенью, что движется по сцене рядом с Мамой.

Однажды был лист, гонимый ветром, думал Найэл. Первый осенний лист, упавший с дерева. Его поймали, бросили на землю, и его сдуло вместе с пылью; и никто его больше не увидит, он пропал, затерялся. Была морская зыбь, она ушла с отливом и никогда не вернется. Была водяная лилия в пруду, зеленая, с закрытыми лепестками, затем она распустилась, белая, похожая на воск; и этой водяной лилией были раскрывающиеся Мамины руки и музыка, нарастающая, замирающая и теряющаяся в отдаленном лесном эхе. Если бы это никогда не кончилось; если бы музыка не утихала и не сливалась с тишиной, но продолжалась бы вечно… падающий лист… зыбь на воде… Она снова возле пруда, и вот она погружается в него. Деревья плотным кольцом обступают ее… и темнота — все кончено. Струящийся складками занавес закрывается, нарушая воцарившуюся тишину, и вдруг весь мир и покой взрывает бессмысленная буря аплодисментов.

Руки мелькают, как нелепые развевающиеся веера, все хлопают вместе, головы кивают, губы улыбаются. Труда, Селия и Мария, раскрасневшиеся, счастливые, хлопают вместе со всеми.

— Ну, похлопай же Маме, — сказала Труда.

Но он покачал головой и, нахмурясь, уставился на свои черные ботинки под белыми матросскими брюками. Старик с бородкой клинышком нагнулся из соседней ложи и спросил, смеясь:

— Qu'est-ce qu'il a, le petit?[9]

На сей раз Труда не смогла прийти на помощь и рассмеялась, посмотрев на старика.

— Да он просто слишком застенчив, — сказала она.

В ложе было жарко и душно, от жажды и волнения у нас пересохло в горле. Мы хотели купить sucettes[10] и пососать их, но Труда не позволила.

— Вы не знаете, из чего они их делают, — сказала она.

Мария так и не снимала плащ, притворяясь, будто ей холодно, и, когда Труда поворачивалась к ней спиной, нарочно показывала язык толстой, увешанной драгоценностями женщине, которая разглядывала ее в лорнет.

— Oui, les petits Delayneys,[11] — сказала женщина своему спутнику, который повернулся, чтобы посмотреть на нас, и мы уставились прямо поверх их голов, делая вид, будто ничего не слышали.

Странно, думал Найэл, что ему никогда и в голову не приходит не хлопать Папе; когда Папа выходил на сцену петь, он испытывал совершенно другие чувства. Папа казался таким высоким и уверенным, даже могучим, он напоминал Найэлу львов, которых они видели в Jardin d'Acclimatation.[12]

Разумеется, Папа начинал с серьезных песен, и как Мария помнила линии, начерченные мелом на сцене, так и Найэл обращался мыслями к репетиции и к тому, как Папа переходил от одной музыкальной фразы к другой.

Иногда ему хотелось, чтобы Папа пел ту или иную песню быстрее, хотя, может быть, дело было в музыке, музыка была слишком медленной. Быстрее, думал он, быстрее…

Хорошо известные и любимые публикой песни Папа приберегал для конца программы и исполнял их на бис.

Селия со страхом ждала этого момента, потому что они слишком часто бывали грустными.

Так летним днем колокола На Бредене звонят…

Песня начиналась с такой надеждой на будущее, с такой верой в него, и вдруг этот ужасный последний стих… кладбище; Селия ощущала снег под ногами, слышала, как звонит колокол. Она знала, что заплачет. Какое облегчение она испытывала, если Папа не пел эту песню, а вместо нее исполнял «О, Мэри, под твоим окном».

Она так и видела, как сидит у окна, а Папа верхом проезжает мимо, машет ей рукой и улыбается.

Все песни имели к ней прямое отношение, она не могла отделить себя ни от одной из них.

Горы подпирают небо, Тучи ходят на закате, И цветку-сестрице горе, Коль не тужит о брате… (*)

Это были она и Найэл. Если она не тужит по Найэлу, ей не будет прощения. Она не знала, что значит слово «тужит», но была уверена, что что-то ужасное.

О ты, луна восторга моего…

Селия чувствовала, как у нее дрожат уголки губ. И зачем это Папе понадобилось? Что он сделал со своим голосом, отчего он стал такой грустный?

Напрасно будешь в том саду искать И звать меня — там нету никого.

А это уже сама Селия везде ищет Папу и нигде его не находит. Она видела сад, усыпанный опавшими листьями, как Bois[13] осенью.

Но вот все кончено, все позади; аплодисменты не только не стихали, но становились все громче, из зала неслись восторженные крики. Мама и Папа, стоя перед занавесом, кланялись публике и друг другу; Папа уже подходил к рампе, чтобы произнести речь, когда Труда поспешно втолкнула нас в дверь, ведущую на сцену, — она не хотела попасть в давку при выходе публики на улицу.

Мы оказались за кулисами в тот момент, когда Папа кончил говорить, а Мама стояла, спрятав лицо в букет, который Салливан подал ей из оркестровой ямы. Маме и Папе преподнесли несколько букетов и увитую лентами корзину цветов, что было весьма глупо, раз утром мы уезжали из Парижа, и Мама все равно не смогла бы их упаковать.

Но вот занавес закрылся в последний раз, хлопки и крики смолкли. Папа и Мама задержались на сцене; они улыбались и кланялись друг другу, но вдруг Папа в гневе повернулся к режиссеру.

— Свет, свет, черт возьми, что со светом? — кричал он, а Мама, раздраженно пожимая плечами, стремительно прошла мимо нас; она была бледна и уже не улыбалась.

Мы были слишком вышколены, чтобы задавать вопросы. Мы сразу догадывались, когда наступал критический момент… Мы проскользнули в глубину сцены, и Труда без слов отпустила нас.

В царившей вокруг суматохе мы вскоре все позабыли.

В Париже для рабочих сцены закон не писан, как и для носильщиков в Кале. Проворные, как обезьяны, ловкие, как жонглеры, непрестанно крича друг другу «Гоп ля!», они перетаскивали за сцену части декорации; ими руководил маленький человечек в берете, с лицом, залитым потом, он клял их на чем свет стоит, наполняя воздух запахом чеснока.

Мимо них с трудом проталкивались официанты из «Мериса» с подносами, уставленными бокалами и тарелками с цыплятами в сметане; появившийся из ниоткуда Андре одну за другой вынимал из корзины бутылки шампанского; а в дверь, ведущую на сцену из зала, слишком рано и слишком скоро вошел первый гость, на что никто не обратил внимания. Это была всего-навсего миссис Салливан, жена дирижера, в ужасной лиловой пелерине. Она направилась к нам, улыбаясь и стараясь выглядеть непринужденно. При виде лиловой пелерины с нами чуть не сделалась истерика; мы убежали от миссис Салливан, оставив ее одну среди официантов, и отправились разыскивать Папу в его уборной. Увидев нас, он помахал рукой и улыбнулся, его гнев по поводу света прошел, и, подхватив Селию на руки, он поднял ее так высоко над головой, что стоило ей протянуть руки, и она достала бы до потолка. Все так же держа ее на поднятых руках, он спустился по лестнице и прошел по коридору; а тем временем Мария и Найэл цеплялись за фалды его фрака; это было так захватывающе, так весело, мы были так счастливы. Мы подошли к двери Маминой уборной и услышали, как она говорит Труде: «Но если она положила серьгу на туалетный столик в моей спальне, она и сейчас должна быть там», а Труда отвечает: «Но ее там нет, мадам. Я сама смотрела. Я везде смотрела».

Мама стояла перед высоким зеркалом, и на ней снова было то же самое платье, что и перед спектаклем. Ее шею охватывало жемчужное колье, но она была без серег.

— Что-нибудь не так, дорогая? Отчего такой шум? Ты не готова? Гости уже собираются, — сказал Папа.

— Пропала моя серьга, — сказала Мама. — Труда думает, что ее украла горничная. Я уронила ее в комнатах. Тебе надо что-нибудь предпринять. Ты должен позвонить в полицию.

У нее было холодное, сердитое лицо, не предвещающее ничего хорошего, лицо, при виде которого слуги разбегались в стороны, режиссеры бежали куда глаза глядят, а мы забивались в самую дальнюю комнату.

Один Папа не проявил ни малейших признаков беспокойства.

— Все в порядке, — спокойно сказал он. — Без серег ты выглядишь куда лучше. Да и вообще они для тебя слишком велики. Они портят впечатление от колье.

Он улыбнулся ей через комнату, мы видели, как она улыбнулась в ответ и на мгновение смягчилась. Затем она увидела Найэла, который стоял в дверях за Папой, бледный и точно онемевший.

— Это ты взял ее? — вдруг спросила Мама. Пугающий, безошибочный инстинкт подсказал ей истину. Последовала короткая пауза, пауза, которая нам троим показалась вечностью.

— Нет, Мама, — ответил Найэл.

Мария почувствовала, что сердце готово выскочить у нее из груди. Пусть что-нибудь случится, молила она, пусть все будет хорошо. Пусть больше никто не сердится, пусть все любят друг друга.

— Ты говоришь правду, Найэл? — спросила Мама.

— Да, Мама, — сказал Найэл.

Мария бросила на него горящий взгляд. Конечно, он лжет. Серьгу взял Найэл, а потом, наверное, потерял или выбросил. И видя, как он стоит в своем матросском костюме, несчастный, одинокий, и ни в чем не признается, Мария почувствовала, что в ней нарастает безудержное, отчаянное желание оттолкнуть от него всех взрослых. Подумаешь, пропала какая-то серьга, неужели это так важно? Никто не имеет права причинять Найэлу боль, никто не имеет права прикасаться к Найэлу. Никто и никогда… кроме нее.

Она сделала шаг вперед и, заслонив собой Найэла, распахнула плащ.

— Посмотрите на меня, — сказала она. — Посмотрите, что на мне.

А была она в костюме пажа. Она засмеялась и, хлопая в ладоши, закружилась по комнате, потом, не переставая смеяться, выбежала в дверь, промчалась через кулисы и впорхнула на сцену, где уже собрались почти все гости.

— Господи, благослови мою душу, — сказал Папа, — что за обезьянка. — Он рассмеялся, и смех его оказался заразительным. Когда Папа смеялся, сердиться было невозможно.

Он подал Маме руку.

— Пойдем, дорогая, ты прекрасно выглядишь, — сказал он. — Пойдем и помоги мне справиться с этими негодниками.

Продолжая смеяться, он вывел ее на сцену, и нас всех поглотила толпа гостей.

Мы ели цыплят в сметане, мы ели меренги, мы ели шоколадные эклеры, мы пили шампанское. Все указывали на Марию и говорили, как она красива и талантлива; ее расхваливали на все лады, а она расхаживала с важным видом, щеголяя своим нарядным плащом. Селия тоже была прелестна, мила и ravissante,[14] и Найэл был очень смышлен, тонок, ну, просто numero.[15]

Мы все были красивы, мы все были умны, таких детей еще никогда не бывало. Папа с бокалом шампанского в руке одобрительно улыбался нам. Мама, красивая как никогда, смеялась и ласково трепала нас по голове, когда мы пробегали мимо.

Не было ни вчера, ни завтра; страх отброшен, стыд забыт. Мы все были вместе — Папа и Мама, Мария, Найэл и Селия — мы все были счастливы и, ловя на себе взгляды гостей, от души веселились. То была игра, которую мы искусно разыгрывали, игра, которую мы понимали.

Мы были Делейни, и мы давали банкет.