"Золотая осень" - читать интересную книгу автора (Шубин Александр Владленович)

Глава II Застой или процветание?

Что представляло из себя общество 70–х гг.? По одной версии – собрание всех социальных болезней, которые только можно придумать. По другой – эпоху процветания, о которой теперь можно только мечтать. Каждая из этих версий – миф. А каждый миф – это часть правды. СССР в 70–е гг. действительно достиг значительных успехов в обеспечении нужд населения. Но чтобы оценить эти успехи, нужно сравнивать их не с ведущими обществами того времени (США и Западная Европа), а с Третьим миром. Как сказал в начале 80–х гг. турист, возвратившийся из Индии, «за социализм меня больше агитировать не надо – слишком много нищих я увидел за рубежом». Увы, либеральная интеллигенция, возмечтавшая о западных ценностях (прежде всего материальных), забывала, что от «реального социализма» возможно движение не только к западной зоне процветания, но и в Третий мир.

Правда и то, что в 70–е гг. в СССР нарастали кризисы, что Перестройка началась не на пустом месте. Однако слово «кризис» само по себе нельзя признать достаточной характеристикой. Требуется дополнение — кризис чего?


Динамичный «застой»

Сторонники взгляда на эпоху Брежнева как на «золотой век», приводят цепь достижений: статистика роста, построенные заводы, гениальные фильмы и другие непревзойденные до сих пор достижения.

Обличители «застоя» отвечают перечнем хорошо известных, можно сказать хрестоматийных фактов: низкое качество продукции, провалы снабжения населения, дефицит, разрушительные экологические последствия хозяйственной деятельности.

Потребление сырья и энергии в СССР в расчете на единицу продукции было соответственно в 1,6 и 2,1 раз больше, чем в США[131]. Но это – относительная неэффективность, результат сравнения с экономическим лидером индустриального мира ХХ века. По старой советской привычке, исследователи сравнивают эффективность советского производства с США 80–х гг. Но СССР был среднеразвитой страной. Эффективность в капиталистическом мире, даже без учета стран Третьего мира, тоже весьма различна. Приведем такой пример: в 1959 г. (время западного «застоя») выработка на одного промышленного рабочего в Великобритании составляла 45% от уровня США[132].

По расчетам В. Селюнина и Г. Ханина реальный рост продукции машиностроения в 1976–1983 гг. составил не 75%, зафиксированных в официальной статистике, а 9%[133]. Но это тоже немало. Количество рабочих в 1980–1985 гг. выросло на 2,7%, а производство продукции – на 19,7%, что даже с учетом незначительной советской инфляции означает рост производительности труда. Каковы бы ни были ухищрения, позволявшие «накручивать» статистические показатели, за эти пять лет методы приписок не изменились, и статистика «отражает тенденцию», как признает даже такой критик советской системы, как Е. Гайдар. Тем более, что производство росло и в натуральном исчислении[134].

Экономический рост в СССР продолжался в период «застоя», хотя темпы его были ниже, чем в официальной статистике. Но даже критики признают, что он составлял 2–4%[135], что по западным стандартам вообще нормально.

Суть понятия «застой» – не в прекращении развития. Это было общество со стабильной структурой. Чтобы уйти от эмоциональных оценок, можно назвать этот период «равновесием» или «стабильностью». Производство росло, благосостояние повышалось (правда, рост благосостояния переставал поспевать за ростом потребностей), но общество оставалось таким же, как и десять лет назад. Перемены были настолько медленны, что еле заметны глазу.


Централизованное индустриальное общество

Что за общество существовало в СССР? Оно называло себя «реальным социализмом». Но социализм по утверждению авторов социалистических теорий в XIX в. (и Маркса, и Прудона, и народников) и официальных коммунистических доктрин – это общество без эксплуататорских классов, без угнетения одних людей другими. Однако уже в 70–е гг. на интеллигентских кухнях и в заводских курилках втихомолку обсуждалось страшная государственная тайна – в СССР есть и эксплуатация, и угнетение человека человеком, и бюрократы представляют собой настоящий эксплуататорский класс. А уж сегодня и вовсе наивно считать, что в СССР построили то, о чем Маркс писал как о первой стадии коммунизма. Советское общество не было социалистическим. В 70–е гг. это «откровение» вызывало разочарование в идеалах, в наше время, когда идеалы те скомпрометированы, можно взглянуть на этот вопрос спокойнее: СССР не был раем на земле, но не был он и адом. Здесь не было социализма, но было социальное государство.

Никакой критики не выдерживают также идеологические схемы, по которым СССР 70–х гг. представлял из себя тоталитарную систему, где почти все люди действовали по команде сверху, мыслили в соответствии с идеологическими заклинаниями партии и при этом все время боялись репрессий КГБ. Такую картину можно увидеть в западных фильмах о советской жизни и в современной телевизионной псевдодокументалистике, но в реальности советское общество было живым, чрезвычайно многообразным, «разноцветным», и населена эта страна была обычными людьми со своими нуждами и взглядами. Кто–то, конечно, верил в официальные идеалы просто как Джордж Буш младший, но и скептиков среди нас, советских людей, было не меньше.

Может быть, СССР представлял собой средневековое общество? Ну не выбилась Россия «в люди». Осталась в каком–то «азиатском способе производства». Такой взгляд характерен для людей, которые путают признаки современности с образом жизни стран Запада. Если есть в стране биржа, многопартийность и эротика по телевизору – значит современность на дворе. Если нет – глухая архаика.

Между тем современность отличается от архаики куда более глубинными, сущностными признаками. Переход к современности, модернизация – это возникновение и утверждение индустриального общества, которое характеризуется узкой специализацией и стандартизацией. Они лежат в основе промышленного производства, преобладающего в экономике, бюрократического управления, преобладающего в политике, городского образа жизни и рационального по своей форме мышления, преобладающего в культуре. Переход к индустриальному, урбанизированному обществу завершился в СССР в 60–е гг.

Достижения индустриального общества позволяют создать систему социального государства – перераспределения ресурсов в пользу уязвимых социальных слоев, позволяющую поддерживать социальные гарантии. В основе этой фазы индустриального развития на Западе лежит государственное регулирование рыночной экономики. В СССР также возникло социальное государство, достижения которого иногда отождествляют с социализмом.

Современность наступила, но переживали мы ее в своеобразной форме, отличной и от стран Запада, и скажем, от Японии. В силу ускоренного, форсированного характера модернизации и победы в революции 1917–1922 гг. коммунистической альтернативы, в СССР возник своеобразный вариант индустриального общества с крайней степенью этатизации, монополизации и централизации. В ходе форсированной модернизации 30–х гг. общество строилось по образцу и подобию фабрики. Экономика, политика, общественная мысль и культура СССР в 30–е гг. были огосударствлены, и потому процессы, происходящие в недрах бюрократии и в отношениях между бюрократией и обществом, определяли развитие СССР. Следствием крайней этатизации стали также высокая степень монополизма, индустриализма и милитаризации страны. Модель общества, утвердившаяся в 30–е гг. в СССР может быть охарактеризована как государство–партия, сверхмонополия, единая фабрика. По замыслу это было крайнее проявление принципов индустриализма, корпорация, охватывающая огромную страну. Но коммунистический проект развивался во взаимодействии со сложной социально–культурной тканью, «стихией» социальных отношений, которые оказывали на него серьезное воздействие. Советское общество так и не стало полностью контролируемым и управляемым из центра, тоталитарным. Оно лишь приблизилось к этой модели. После того, как в начале 50–х гг. тоталитарный проект достиг апогея, «стихия» стала брать реванш, и социальные структуры СССР формировались как компромисс между коммунистическим проектом и советским обществом. Выражением этого компромисса было распределение ресурсов между задачами модернизации и обороны с одной стороны, и социального государства и народного потребления – с другой.

Своеобразие советской социально–экономической модели можно коротко охарактеризовать как централизованное индустриальное общество, имея в виду, что централизация управления в нем была максимальной среди других индустриальных обществ. Из этого вкупе с социальным государством вытекала высокая степень социальной однородности. СССР представлял собой гигантскую корпорацию, и, подобно капиталистическим корпорациям ХХ века, развивался в направлении большей автономии подразделений и элементов. В ходе процесса автономизации прежде управляемые из единого центра элементы формировали сложную систему многоуровневых горизонтальных связей (хотя сохранялись и вертикальные).

В случае сохранения равномерности этого процесса автономизации могло возникнуть общество с сетевыми связями, преобладающим средним слоем, высоким уровнем образования – оптимальные условия для решения пост–индустриальных задач. Однако в структуре советского общества было немало того, что препятствовало этому. Прежде всего речь идет о крайней степени монополизма и бюрократизации хозяйства и социальных отношений.

Во второй половине ХХ в. динамика и проблемы советской системы во все большей степени определялись противоречием между индустриальным централизмом, вертикальными управленческими связями, и растущей автономизацией, развитием горизонтальных, равноправных связей. Но чтобы «вызреть», это противоречие должно было десятилетиями развиваться подспудно.


Экономика согласований

В модели централизованного индустриального общества, стремившейся к максимальной рациональности, предприятия создавались как цеха единого государственного мега–предприятия. Это вело к технически обусловленному монополизму, где конкуренция не предполагалась в принципе – не могут же конкурировать между собой цеха одной фабрики – разве что соревноваться. Следовательно, ограничение использования товарно–денежных отношений в такой системе было предопределено самой структурой народного хозяйства. Ведь монополист может назначить цену произвольно. Чтобы избежать гиперинфляции в такой системе, цены должны быть фиксированы, «конституированы». Только такие фиксированные цены, изменяемые решениями власти, могли обеспечить нормальные, устойчивые связи между «цехами» мега–фабрики СССР, доступ граждан к привычным продуктам и услугам. Однако в силу фиксированности цен деньги не могли играть роль универсального эквивалента обмена и распределения.

Индустриальное общество основано на стандартах, так что фиксация денежных показателей и количественное распределение обычных (предполагалось – стандартных) ресурсов не мешали модернизации на этапе становления индустриализма. Но в развитом индустриальном, урбанизированном обществе все большее значение приобретают качественные показатели. Если рабочие 30–х гг. должны были быть одеты, обуты и накормлены, то новое поколение хотело одеваться модно и питаться вкусно. Стандартизированная денежная система и плановые натуральные показатели затрудняли учет качественных параметров. Государственная плановая экономика была рассчитана на производство либо массы стандартной (причем, плохо стандартизированной) продукции, либо уникальных образцов сложной высококачественной техники. В итоге часть потребностей оказывались неудовлетворенной, продукция делилась на обычную, более доступную, и дефицитную. Дефицит стал натуральной «валютой», которая позволяла уравновешивать интересы в условиях отсутствия универсального денежного эквивалента. Если проводить аналог этого обмена с рыночным – то со средневековым рынком, где одновременно действовали разные «валюты» и бартер. Значит ли это, что речь идет об откате в прошлое? Не обязательно – ведь от нынешнего рынка качественно отличается не только обмен прошлого, но, вероятно, и обмен будущего. По принципу «отрицания отрицания» будущее, отрицая настоящее, имеет сходство с прошлым.

Дефицитный эквивалент следует отличать от «экономики дефицита» — общего недостатка натуральных ресурсов, также вытекающего из монополизма советской экономики и фиксированных цен. Я. Корнаи придает этому явлению универсальное значение и сравнивает его с «насосом», откачивающим ресурсы и вызывающим дефицит всего и вся: «Предприятие при данных объемах основных фондов хочет производить больше: это стимулируется напряженными плановыми директивами, пожеланиями вышестоящих органов, а также требованиями потребителей. Для этого необходимо все больше и больше производственных ресурсов. Из–за неопределенности их пополнения предприятие стремится создать резерв. Поэтому предприятия–потребители жадно закупают сырье, материалы, комплектующие изделия, незамедлительно их используя или складируя в качестве резерва»[136]. Советский экономист В. Шубкин подтверждает отмеченную Корнаи тенденцию, но оценивает ее скромнее: «дальновидный руководитель, не ждущий милостей от природы, знает, что запас карман не тянет. Он стремится накопить как можно больше сырья, топлива, материалов, оборудования. Это его капитал, который он всегда может пустить в дело или, несмотря на запреты, обменять на нужный ему ресурс или услугу»[137]. Здесь нет «жадности» и стремления получить максимум ресурсов любой ценой, как представляет дело Корнаи. Руководитель пользуется ситуацией дешевизны ресурсов, чтобы набрать козырей в игре согласований и обмена. Я. Корнаи преувеличивает силу плановых стимулов, роль потребителей (незначительную в условиях монополизма) и стремление руководителей к росту производства (оно было, мягко говоря, не всеобщим). «Насос», втягивающий ресурсы, расширял сферу дефицита, но не мог полностью «высосать» ресурсы и тем парализовать обмен.

Ведь «придержанная» продукция не исчезала (лишь некоторая часть ржавела и гнила), а шла в дело позднее. Дефицит принял такие масштабы из–за того, что продукция, предназначенная для продажи по относительно низким ценам или для распределения по запланированным нормам, на деле распространялась по теневым каналам. То, что нельзя было купить, можно было достать. Важно было подключиться к соответствующей сети личных контактов.

Советская экономика представляла собой систему со множеством сегментов, где распределение и обмен происходили одновременно на нескольких уровнях:

1. Распределение натуральных ресурсов по плану, который сам был плодом согласований между заинтересованными сторонами.

2. Обмен натуральными ресурсами между смежниками, когда каждое предприятие было заинтересовано в том, чтобы получаемый продукт соответствовал стандартам качества, но не было склонно обеспечивать высокое качество собственной продукции. Чем проще был стандарт, тем лучше работала такая система, чем сложнее продукт – тем больше было сбоев. В финале этой цепочки оказывался рядовой потребитель, который становился все более привередливым к качеству продукта.

3. Обмен дефицитными, высококачественными продуктами, которые покупались по государственным ценам, чем обеспечивалась законность обмена. Однако реальная ценность продукта определялась не его государственной ценой, а редкостью, дефицитностью. Соответственно, такие продукты редко доходили до обычного прилавка, распространяясь по закрытым каналам личных связей и затем – выполняя роль дополнительной «валюты» в системе согласовательной экономики. Однако слово «валюта» мы ставим в кавычки, потому что в отличие от рыночной валюты параметры «дефицита» были не количественными, а качественными.

4. Теневой денежный обмен (коррупция) также наличествовал, но был ограничен возможностями легально использовать в личных целях большие денежные средства. Этим объясняется, что при широких возможностях коррупции в СССР, ее реальные масштабы были значительно меньшими, чем в РФ. Ведь коррумпированный чиновник брежневских времен не мог купить себе особняк в Лондоне и нефтяное месторождение.

Чтобы уравновесить все эти уровни, проводилось бесчисленное количество переговоров – официальных совещаний и негласных согласований.

Это была своего рода сетевая структура, но с несовершенным, медленным движением информации. Горизонтальные связи в советском обществе не были легализованы, развивались в тени, не составляя единого поля.

Советская совещательная экономика была основана как на вертикальных, так и горизонтальных, равноправных связях, что напоминало несовершенный рынок, хотя в той же степени было и несовершенной моделью информационного общества с его обменом сложными сигналами, не сводимыми к денежному эквивалентулными ационного общества с его обменом ой и горизонтальных, равноправных связях, что напоминало несовершенный рынок ()ований. .

Основное правило игры в системе советской экономики: расплатиться обычным продуктом, а получить дефицитный ресурс – обменять количество на качество. Для обычного человека это был продукт или услуги, а для представителя правящего класса – властный ресурс. Главной ценностью для чиновников были не деньги, и даже не дефицит, который играл скорее роль «доплаты», а положение в карьерной иерархии. Это положение гарантировало человеку и доступ к дефициту, и широкие возможности самореализации. До 70–х гг. карьерный рост хозяйственника обеспечивался прежде всего освоением натуральных ресурсов, успешной реализацией крупных проектов. А это требовало выгодных плановых решений, предоставления наибольших натуральных ресурсов. Таким образом, планово–административная система стимулировала индустриальный рост в связке с карьерным стимулом, а экономика согласований обеспечивала стабилизацию экономических пропорций с помощью многочисленных взаимных уступок и дополнительного обмена услугами и дефицитными продуктами.

Сфера легализованных рыночных отношений в СССР тоже существовала, но была ограничена и отделена от государственного кармана. Продовольственный колхозный рынок действовал легально под жестким государственным контролем. «Органы» следили за тем, чтобы не возникало спекуляции (перекупки товаров, ведущей к росту цен и накоплению непроизводственной прибыли). При этом государство допускало на сельском рынке более высокие цены, чем в государственных магазинах.

Существовал и теневой рынок промышленной продукции. Частные промышленные предприятия (как правило, мануфактурного типа) действовали в подполье, так как их деятельность была по определению преступной – ведь все сырье было государственным, и получение ресурсов хозяевами нелегальных цехов (цеховиками) предполагало кражу его у государства. Цеховики не могли апеллировать к правоохранительным органам, и поэтому над ними стала надстраиваться криминальная «крыша».

Паразитируя на государственном и индивидуальном хозяйстве, криминальный капитал (симбиоз мафии, теневого бизнеса и коррумпированных чиновников), этот второй после бюрократии эксплуататорский слой СССР, стремился ставить чиновников под свой контроль с помощью взяток. Влиятельные чиновники могли и сами «крышевать» теневое распределение, особенно в торговле.

Работать здесь без использования «теневых» методов становилось практически невозможно. Рассказывает следователь по особо важным делам В. Олейник: ”Я процитирую кое–что из показаний бывшего заместителя директора торга гастроном Л. Лаврова. Он перечислил 16 пунктов неизбежных «расходов директора»: за разгрузку продуктов, рубщикам мяса, за уборку магазина и еще за многие работы, без которых магазин не может функционировать, но которые никаким счетами не предусмотрены и штатными единицами не обеспечены. Ну представьте себе кристально честного человека в роли директора магазина. Чем платить? Откуда брать деньги? Из своего кармана — не хватит. Не подумайте, что я вдруг занял позицию адвоката. Нет, в тех же 16 пунктах предусмотрены взятки вышестоящим за фонды, контролерам за снисходительность и так далее»[138].

Чиновники и работники торговли были только частью этой среды нелегальных отношений. Тысячи врачей, продавцов, работников сервиса получали «дополнительную оплату» своих услуг, «отстегивая» долю вышестоящей «крыше» — руководству, позволявшему развиваться новым общественным отношениям. Описывая подобные случаи, один из читателей «Известий» резюмировал: ”у определенной прослойки людей сосредотачиваются выпадающие из оборота громадные денежные средства…»[139] Упомянутое письмо было включено с секретную сводку ЦК и возможно стало одним из сигналов, формировавших взгляды высших руководителей партии. Пройдут годы, и эти средства будут пущены в оборот. Но до середины 80–х гг. подпольные миллионеры не могли значительно увеличить свои обороты.

В 70–е гг. для централизованного индустриального общества небольшая прививка теневых структур была даже полезна, ибо они заполняли прорехи дефицита товаров широкого потребления. Но «черный рынок» становился дополнительным фактором, усиливавшим дефицит продуктов и сырья. Стоило выпустить частный капитал в открытое плавание – и он получал идеальные возможности для паразитизма на формальной дешевизне ресурсов.

Еще в 70–е гг. проводилась аналогия между советским государственным хозяйством и рынком: ”Конечно, запрещенное идеологически и юридически, рыночное регулирование по необходимости все же существует. Через толкачей, снабженцев, леваков, дельцов, черные и прочие рынки, где вместо денег действуют связи, блат, дефициты — оно все же увязывает концы с концами, плохо и с большими потерями, но все же балансирует хозяйство и как–то позволяет ему существовать», — писал в 1979 г. В. Сокирко[140].

Развивая идею В. Сокирко, В. Найшуль утверждал, что «советский бюрократический рынок устойчиво гасит действия даже таких крупных дилеров, как ЦК КПСС и Совет министров СССР… Стоит также заметить, что столь характерное для нашей страны отсутствие виноватых при наличии потерпевших является свойством именно рыночной, а не командной организации общества… Экономика развитого социализма уже не является ни строго иерархической (потому что иерархий много), ни командной (потому что командная система подразумевает единоначалие)»[141]. Аналогия неточная – ЦК КПСС, Совмин и Госплан играли роль не дилеров, а бирж. Согласование интересов осуществлялось в форме лоббирования различных социальных интересов в высших органах экономической и политической власти (ЦК КПСС, Госплан, Госснаб и др.), которые в этих условиях играли роль своеобразной биржи — центров многосторонних согласований. В отраслях аналогичную роль играли министерства и ведомства, а на местах комитеты партии и подчиненные им советы. Они и были базовыми узлами сети согласований. Но поскольку униаерсальный, слепой денежный эквивалент отсутствовал, экономика согласований действовала не точно также, как товарно–денежный рынок, и роль субъективных волевых импульсов в ней была большей. Если какая–то творческая идея получала поддержку, то на ее осуществления работала мощь государства. Отсюда вытекает, например, прорыв человечества в космос (даже на Западе – продукт государственной экономики и соревнования с СССР).

Теория затухания развития из–за «бюрократического рынка» отождествляет балансирование и паралич. «Поскольку система хозяйственного управления должна поддерживать все балансы, – продолжает В. Найшуль, – то действия представителей иерархий основаны на согласовании, консенсусе, единогласии». Это даже позволяет В. Найшулю выдвинуть версию о том, что бюрократический рынок основан на действии принципа liberum veto, при котором любое решение может быть остановлено каждым участником процесса[142]. Это все же преувеличение. Решение не должно было согласовываться со всей хозяйственной сетью. Просто в выполнении данного решения участвовали прежде всего те субъекты, которые были с ним согласны. Это приводило к накоплению противоречий в среде экономики согласований, которые не могли быть разрешены в течение долгого времени, так как для этого не было создано легитимных средств. Но экономика согласований не парализовала развитие хозяйства, а до поры балансировала его.


Затухающий стимул

То обстоятельство, что вязкость экономики согласований не привела к остановке экономического роста, доказывает, что в СССР сохранялись стимулы роста производства. Денежная прибыль была таким стимулом в наименьшей степени. Она хоть и учитывалась в плановых показателях с 1965 г., но минимально сказывалась на жизни хозяйственников и работников. Основные стимулы были другими. Наиболее очевидно было давление высшего руководства страны, выраженное в так называемой плановости. «Планы партии» определялись прежде всего с учетом двух задач — обеспечение внешнеполитической безопасности и поддержание социальной стабильности. Для этого требовалось определенное количество продукции, производство которой предусматривалось планами. Плановые задания представляли собой некоторый минимум, который следовало произвести, и их перевыполнение приветствовалось. Таким образом, плановое хозяйство препятствовало планомерности развития экономики прежде всего в распределении ресурсов, так как нарушение планов поощрялось. Сами планы составлялись на основе консультаций с руководством предприятий[143] и часто изменялись, корректируясь в ходе многосторонних согласований. В итоге они были компромиссом между теми чиновниками и директорами, которые стремились расширить дело, и теми, кто предпочитал жить поспокойнее.

Механизм «планирования» был основан на распределении стандартных ресурсов и количественном контроле над их потоками. Если производственные показатели были ниже плановых, это могло повлечь санкции в отношении руководителей. Однако планы позволяли осуществлять только количественный контроль, и предприятия быстро подстраивались под показатели, повышение которых предусматривалось планом. Если контролировалось количество единиц продукции, предприятия обращали меньше внимания на качество. Если контролировался вес — предпочтение отдавалось производству массивной продукции. Если речь шла о реализации продукции в рублях — вымывался дешевый ассортимент.

Анализируя читательскую почту весной 1979 г., заместитель главного редактора «Литературной газеты» В. Сырокомский писал: ”Промышленности, — говорится в письмах, — не выгодно выпускать дешевую продукцию, поэтому она исчезла с прилавков магазинов»[144].

Руководство страны и отраслевых ведомств не оставляло попытки усилить контроль за качеством продукции. Но для этого приходилось вводить множество показателей, которые могли бы это качество описать. В итоге контрольные органы запутывались в гигантском потоке информации о различных показателях, достигнутых тысячами предприятий в производстве миллионов единиц продукции. Страдала также стандартизация — предприятия ориентировались на разные приоритетные показатели (ведь соблюсти сразу все даже не пытались) и выпускали детали, с трудом подходившие к деталям смежников. Качество конечной продукции страдало, но плановые «цифры» при этом выдерживались.

Централизованная система планирования, контроля и стимулирования позволяла поощрять только характерные для индустриализма крупномасштабные стандартизированные технологии. Из положения попытались выйти с помощью амбициозного проекта Центральной автоматизированной системы управления (ЦАСУ), которая должна была учесть все многочисленные плановые параметры. На предприятиях были созданы специальные отделы Проектирования и совершенствования автоматизированной системы управления производства (АСУП), призванные «проводить работы по внедрению новых методов управления производством», «по информационной увязке процедур управления в единый комплекс», совершенствовать документооборот, внедрять «машинные процедуры обработки информации» с помощью ЭВМ[145]. Но попытка автоматизировать управление производством провалилась – вычислительная техника того времени (не только советская) позволяла освоить только часть контрольных показателей, а жизнь коллектива и качественные параметры продукции были гораздо сложнее. Магистраль мировой информационной революции шла в другую сторону – от централизации информационных потоков к их сетевому распределению.

На более ранних стадиях развития индустриального общества, недостатки планирования были терпимы, так как необходимое качество описывалось меньшим количеством показателей. Но по мере развития индустриальной цивилизации стандартизация уже не могла обеспечить потребности как рядовых людей, так и военного ведомства. Но если с потребностями людей в красивой и разнообразной одежде можно было бороться, обличая «стиляг», то необходимость производства уникальной аппаратуры для высокоточного оружия определялась угрозами, которые лежали вне сферы подчинения кремлевского руководства. Впрочем, и битву за моду КПСС проиграла — в 60–70–е гг. жители СССР стали одеваться все менее «строго», что приводило к катастрофическому превышению личных потребностей над возможностями плановой экономики.

Е. Гайдар видит признаки кризиса советской экономики второй половины ХХ века в том, что «падает уровень плановой дисциплины»[146]. Но это свидетельствовало прежде всего о росте гибкости системы, а значит – ее устойчивости. Е. Гайдар утверждает: «Если из экономической системы, в основе которой страх перед режимом, вынуть стержень, она начинает барахлить»[147]. Логика, выдающая близость крайнего экономического либерализма и сталинистского взгляда на экономику. Получается, что в 30–е гг. советская экономика не барахлила, работала как часы, а вот со второй половины 50–х гг. – забарахлила. И, «барахля», обеспечила значительный рост уровня жизни советских людей, начало освоения космоса, техническую модернизацию, беспрецедентную программу жилищного строительства и т.д. Если бы российская экономика так же «барахлила» в 90–е гг., к Гайдару и другим либеральным реформаторам у населения было бы гораздо меньше претензий.

Причины кризиса советской экономики крылись не в тоталитарном характере системы, работавшей «без страха, но с упреком», а в общей динамике индустриального общества. К 60–м годам советское общество осуществило индустриальную модернизацию и двинулось дальше. А ведь вся структура централизованного индустриализма была первоначально рассчитана на проведение модернизации.

Прежняя ориентация на крупномасштабные технологии (и, следовательно, на массовое стандартизированное производство) устарела. Система централизованного планирования перестала отвечать требованиям времени, потому что с трудом учитывала качественные показатели. Для технологий нового поколения, предполагающих большую сложность при малом количестве предметов в партии, количественные методы контроля в массовом масштабе в принципе не годились. Уследить за этим процессом «сверху» можно было только в очень ограниченной сфере передовых военных производств. Поэтому научно–технические достижения, которыми славился СССР (космическая техника, например) могли производиться в виде исключения.

Кроме нескольких узких приоритетных направлений планы 70–х гг. уже не могли играть мобилизирующей роли и стали механизмом все той же экономики согласования. Насколько план был согласован – он действовал, но двигать усложнившуюся экономическую среду плановое решето не могло.

И тем не менее экономика развивалась, следовательно сохранялись стимулы к движению.

Важным, хотя и второстепенным стимулом рационализации была творческая активность советского среднего слоя – интеллигенции. Армия рационализаторов атаковала чиновничьи кабинеты, а гуманитарная интеллигенция вскрывала «отдельные» недостатки. В свободное от более важных дел время чиновники нисходили до этого сообщества неравнодушных и одобряли отдельные предложения. Однако в экономике согласований внедрение предложения «из низов» было делом трудным и медленным. Быстрее двигались инновации в замкнутой системе ВПК, но в силу ее закрытости гражданский сектор получал лишь устаревшие достижения «ящиков».

Может быть, на экономику давили массы потребителей, как полагает Я. Корнаи? Но у них–то было еще меньше рычагов воздействия на предприятия, чем у плановых органов. Государственное предприятие и его руководство не могли обанкротиться, так как они, во–первых, сами как правило были монополистами на своем рынке, а во–вторых, были подстрахованы государством. Казалось бы, руководитель предприятия в этих условиях должен быть лишен стимулов к расширению производства. Однако это не так, ибо руководитель встроен в систему бюрократической иерархии, в которой статус лица зависит от масштабов доверенного ему дела. Таким образом, в бюрократизированной системе сохраняются побудительные мотивы к расширению производства, так как последнее непосредственно связано с карьерой руководителя. Карьера — ключевой принцип действия бюрократических систем, оказался и движущей пружиной бюрократического рынка.

Я. Корнаи пишет: «Основным мотивом является тот факт, что руководитель… идентифицирует себя с кругом своих обязанностей. Он убежден, что деятельность вверенного ему подразделения важна, а значит, обосновано его максимальное расширение… С ростом предприятия, учреждения одновременно увеличивается и власть руководителя, его общественный престиж, а одновременно и сознание собственной важности»[148]. Объяснение Я. Корнаи недостаточно. А почему, собственно, директор «убежден». Значительная часть чиновников и директоров была настроена консервативно, и не стремилась к рискованным свершениям. Но система была еще в 30–е гг. устроена так, что увязывала «социалистическую» предприимчивость и карьерное продвижение. Дело не только в «сознании собственной важности», но и в прямой связи показателей производства с положением его руководителя в бюрократической иерархии.

Такое стимулирование направляло капиталовложения прежде всего в наиболее легкие с точки зрения реализации и в то же время масштабные — экстенсивные проекты. В результате рационализация производства, которая также требовала средств, но не давала столь же видимой отдачи (особенно карьерной), оказывалась побочным средством экстенсивного роста.

Затраты значительных средств на строительство новых объектов вовсе не означали ускорения их ввода в действие. Экономисты В. Селюнин и Г. Ханин видели причины кризиса в том, что «хозяйственники «зевнули» затухание инвестиционного процесса»60. Однако затухания не происходило, средства продолжали поступать. Но в условиях экстенсивной ориентации вложений и «придерживания» ресурсов хозяйственниками массовый масштаб приобрело недоосвоение выделенных фондов. Для этого не хватало техники и трудовых ресурсов. Е. Гайдар пишет: «Модель развития, к которой тяготеет социалистическая система, — создание новых крупных предприятий. Если на них некому работать, вложения оказываются малоэффективными. В 1960–х годах приток рабочей силы в промышленность сократился»[149]. Эти процессы подаются как проблемы именно «социализма», хотя речь идет о естественной динамике индустриального общества. Оно тяготеет к крупным промышленным формам. Сокращение притока рабочей силы – проблема любого зрелого индустриального общества, которое уже не может черпать ее в аграрном секторе своей страны.

При прочих равных условиях сокращение притока рабочей силы может и стимулировать эффективность производства, внедрение новой техники. Однако для этого не только у высших руководителей СССР, но и в толще бюрократии должен быть стимул интенсифицировать производство. Но старые стимулы исчерпались по той же причине, по которой возник дефицит рабочей силы. Индустриальное общество приблизилось к пределам своего развития по прежнему пути.

В 30–60–е гг. система продвигала наверх, стимулировала тех руководителей, которые стремились расширять свое дело – таков был модернизационный советский проект, отождествлявшийся со строительством коммунизма. Та же система по другим ведомственным каналам выдвигала тех, кто стремился заботиться о благоустройстве территории, о нуждах трудящихся, даже о стандартах качества – если их можно легко замерить количественно. Но такая система может нормально работать, если в ней сохраняется целеполагание. И когда эта задача перехода к индустриальному обществу была решена, понадобились новые критерии вертикальной мобильности, новые цели и ориентиры. Их с успехом могла предоставить социалистическая мысль, для которой индустриальная модернизация была лишь предварительным условием для решения собственно социалистических и коммунистических задач. Но за несколько десятилетий, пока вместо социализма строили индустриализм, теоретические модели времен Маркса пылились на полках библиотек и толковались узким кругом посвященных. Официальная идеология была далека от коммунистической тематики преодоления разделения труда, бюрократического господства и самой государственности. У правящего слоя не было понимания новых целей, стоящих перед обществом, его теоретики не знала общества, в котором жили, а после всех потрясений юности ждала покоя. Проектность советского общества была погашена, Брежнев дал бюрократии покой, постепенно остановив тем самым механизм карьерного стимулирования социально–экономического развития. Социально–экономический кризис был спровоцирован как раз той самой политикой стабилизации, которую Брежнев считал своим достижением.


Купить и достать

Постепенный рост благосостояния должен был снять возможные напряжения между элитой и остальным населением. Среднемесячная зарплата в 1980–1985 гг. выросла с 168,9 до 190,1 рубля в месяц, а зарплата рабочих — со 182,5 до 208,5 рублей[150]. Доход от подсобного хозяйства составил в 1980 г. 7% от общего дохода населения, в том числе у колхозников — 27,5%[151], а в реальности возможно и больше. С добавлением различных выплат и льгот среднемесячная зарплата в народном хозяйстве возросла с 233 до 269 рублей[152]. Уровень жизни населения можно замерить и иначе. Важный показатель, характеризующий качество жизни – количество родившихся и умерших на 1000 человек. В 1975 г. рождаемость составила 15,7, а смертность – 9,8. В 1985 г. рождаемость продолжала расти и составила 16,6, а смертность – 11,3[153]. В 2005 г. рождаемость составила всего 10,2, а смертность – целых 16,1[154]. По этим показателям (как и по многим другим) Российской Федерации далеко до СССР.

Разумеется, существовало и социальное расслоение. В 1980 г. СССР 25,8% населения получали без учета льгот доход ниже 75 рублей, а 18,3% - выше 150 рублей (в РСФСР уровень жизни был выше среднесоюзных показателей на 4,9–5,2%)[155]. Таким образом, средние имущественные слои количественно преобладали, что характерно для развитого индустриального общества с социальным государством.

При этом цены не стояли на месте, хотя по нынешним меркам их рост был еле заметным. Так, в 1968–1973 гг. кило мяса и птицы выросло в цене в среднем с 1,622 до 1,673 рубля, то есть на 5,1 копеек. По копейке в год. Колбасные изделия – с 2,134 до 2,255 – то есть на 12,1 копеек. Рыба – на 4,6 копеек, сыр – на 8. Метр хлопчатобумажной ткани подорожал на 2 копейки. Быстрее дорожали шерстяные ткани (на 1,69 рублей за метр), кожаная обувь (на 1,12 рубля за пару). Но и это – за пять лет. Телевизоры и телерадиолы выросли в цене с 286,72 рублей до 316,48 рублей, то есть на 29,76 рублей, холодильники с 208,26 до 235,27, то есть на 27,01 рублей[156]. Можно вспомнить, что эти товары были дефицитными. Но ведь у большинства советских людей к началу 80–х гг. был и телевизор, и холодильник.

Этот уровень цен был отражением собственных возможностей советской экономики, такую стабильность нельзя объяснить ростом цен на нефть. Система сохраняла собственный запас прочности, а вот нефтяной допинг сопровождался некоторым ускорением инфляции. В 1980–1985 гг. цены на мясо выросли на 5%, на колбасные изделия — на 13%, на рыбу — на 2%, на сыр и брынзу — более чем на 3%, на фрукты и бахчевые культуры — более чем на 21%. В то же время цены на животное масло, яйца, сахар, крупу не изменились[157]. Инфляционным фактором стала реформа планирования 1979 г., которая стимулировала вымывание дешевого ассортимента[158].

В то время как цены на хлопчатобумажные ткани выросли почти на 30%, цены на шерстяные ткани упали почти на 5%. Если цены на радиоприемники возросли на 5%, то на цветные телевизоры упали на 9%. Средний индекс инфляции в 1980–1985 гг., рассчитанный по 37 показателям, составил 6%[159] - чуть более процента в год. Таким образом, с учетом инфляции, доходы населения в 1980–1985 гг. выросли на 5%. Однако рост доходов усиливал дефицит. Хозяйственные ведомства и предприятия предпочитали ответить на рост спроса «по рыночному» – повысив цены (а не напрягаясь на рост производства дефицитной продукции). Помощник Генерального секретаря В. Голиков писал Л. Брежневу в декабре 1974 г.: «Время от времени вопрос о повышении цен приобретает особо высокий накал. Как раз сейчас, когда верстается план 1975 г. и готовится план новой пятилетки, борьба за повышение цен приобрела особенно высокий накал.

Сошлюсь лишь на такие факты. Совет Министров СССР внес в Политбюро предложения о значительном увеличении розничных цен на все виды вин, в том числе и на плодово–ягодные (как их в народе называют, «гнилушка»), повышении тарифа на такси, а также стоимости проездных билетов в авиации. Есть сведения, что готовятся проекты об увеличении розничных цен на бензин (примерно в 2 раза), на некоторые сорта водки и все виды бальзама (тоже в 2 раза). Вынашиваются и многие другие проекты»[160].

По мнению В. Голикова, «Всякого рода комбинации с ценами выгодны лишь Госплану, Минфину, а точнее — их руководителям, которые стремятся свою бесхозяйственность, неумение руководить экономикой закрыть «добычей» одного или двух миллиардов рублей за счет повышения цен. У кого они взяли этот миллиард? Они взяли его у собственного государства, у собственного народа». Последняя фраза понравилась Брежневу, он подчеркнул ее, также как и другую: «Да, снижение цен – это здоровый путь, а повышение цен — это свидетельство нездоровья нашего хозяйственного организма»[161]. Голиков настаивал: «Повышение цен, наоборот, тормозит, сдерживает совершенствование производства, научно–технический прогресс»[162].

Руководство страны продолжало «держать цены», планы их резкого повышения, о которых предупреждал Брежнева Голиков, тогда не осуществились. Но на потребительский рынок продолжал давить неудовлетворенный спрос.

Е. Гайдар утверждает, что «уже с середины 60–х годов на большей части территории страны мясо исчезает из свободной продажи». И тут же, не замечая противоречия с предыдущей фразой, продолжает: «Купить его с этого времени можно лишь в кооперативной торговле или на колхозном рынке по значительно более высокой, чем государственная, цене»[163]. То есть – в свободной продаже. Е. Гайдар в 90–е гг. вводил систему, где вовсе нет государственных цен, а свободные цены взвинчиваются в десятки раз (в отличие от цен советских рынков, которые были в полтора–два раза выше фиксированных государственных). Рыночный сектор индивидуальных сельских хозяйств существовал параллельно с государственно–колхозной системой и был довольно развит. Индивидуальные приусадебные хозяйства, которые занимали всего 2,8% посевных площадей, давали в 1979 г. 59% картофеля, 31% овощей, 30% молока, 29% мяса и 33% яиц[164]. В СССР существовало два вида цен – более высокие рыночные (аналог нынешних цен, которые посмеиваются над зарплатами большинства трудящихся) и государственные, по которым мясо и другие дефицитные продукты можно было купить не всегда и не везде.

Чем был вызван дефицит в государственной торговле? Нехваткой продуктов? Смотря каких.

История советского сельского хозяйства представляется либеральным публицистам как перманентный кризис, обусловленный социалистической моделью индустриализации. Предположим. Но что такое кризис? С точки зрения Е. Гайдара, живописующего беспросветное кризисное развитие советского сельского хозяйства, в царской России конца XIX – начале XX вв. аграрного кризиса не было (это при нескольких голодовках и крестьянских восстаниях 1902–1907 гг.). Почему либеральный идеолог не видит кризиса? Российская империя экспортировала зерно (напомним, что и СССР делал это даже во время голода 1932–1933 гг.). В России росла средняя по десятилетиям урожайность зерна[165]. Но в СССР урожайность росла до 1987 г.[166] Забыв о предложенном им критерии, Е. Гайдар говорит об аграрном кризисе в СССР как о постоянной данности. Но тогда нужно предложить какие–то другие критерии аграрного кризиса, не столь щадящие досоветскую и пост–советскую Россию. Аграрный кризис в СССР был, спору нет. Но это явление в СССР было не столь постоянным, и оно во второй половине ХХ в. не становилось причиной голодовки (что регулярно происходило в Российской империи). Колхозное (а фактически — государственное) индустриализованное сельское хозяйство обеспечило наращивание количественных показателей производства продуктов, что тоже было достижением по сравнению с Российской империей.

Средняя урожайность зерновых в 1970–1989 гг. выросла с 15,7 до 18,9 ц. с га. Для сравнения, в США этот рост составил 31,6 – 44,8 ц. с га. Впечатляющая разница. Но если сравнить советские показатели с канадскими, выясняется, что разрыв был не столь существенным (21,1 – 21,2)[167]. В США не такой климат, как в Канаде (и в СССР). И хотя в Канаде не было колхозов и других «безобразий социализма», СССР приближался к ней по уровню урожайности.

СССР импортировал зерно. Может быть, в этом заключается кризис? Е. Гайдар даже рисует страшную картину: мол, если бы СССР был изолированной от мира экономикой, плохо бы пришлось населению. Стояло бы оно с карточками в очередях за хлебом[168]. Остается спросить – а если бы Великобритания была бы изолирована от мира – там бы лучше было? Вряд ли. Этот пример лишний раз доказывает, что проблемы СССР вытекали из особенностей индустриализма, а не недостатков социализма.

Не вполне верен и другой «хрестоматийный» факт – СССР импортировал зерно с 1963 г. Дело в том, что импортировал он его не постоянно. В 1967–1971 гг. у СССР было положительное сальдо торговли зерном, причем даже в неблагоприятные годы СССР не тратил на это больше 5 млрд. долл. (в долларах 2000 г.). Нагрузка на бюджет была вполне терпимой. А после 1973 г., когда увеличились нефтяные доходы, советское руководство уже могло позволить себе безболезненно нарастить импорт. Когда цены на нефть упали в середине 80–х гг., упал и зерновой импорт[169].

В 1976–1980 гг. импорт составил 9,9% от уровня сельскохозяйственного производства страны, в 1980 г. — 18,1%, в 1981 — 28,4%[170].

По версии Е. Гайдара только «поток валютных ресурсов от продажи нефти позволил остановить нарастание кризиса продовольственного снабжения городов» и решить другие социально–экономические и внешнеполитические проблемы. И прежде всего – временно преодолеть «ключевое противоречие советской экономики» (по Гайдару) – между растущим спросом городского населения и хроническим кризисом сельского хозяйства[171]. Но, во–первых, кризис советского сельского хозяйства в том смысле слова, который Е. Гайдаром вкладывается в слово «кризис», не был столь хроническим. А во–вторых, рост спроса на продукты питания является результатом любой урбанизации, и может преодолеваться как с помощью интенсификации сельскохозяйственного производства, так и путем роста производства промышленной продукции (включая нефть и газ), что позволяет обеспечить закупку дополнительного продовольствия. К 80–м гг. урбанизация завершилась, и необходимость количественного роста производства продовольствия стала не столь актуальной. Е. Гайдар и его последователи не замечают, что «основное противоречие» советской экономики заключалось не в количественных показателях, а в качественных.

К началу 80–х гг. СССР продолжал сохранять сильные позиции по тем видам продукции, которые могли реально оцениваться в количественных показателях, в том числе по продовольствию. Производство основных продуктов в килокалориях на душу населения составило в СССР в 1976–1980 гг. почти 3,5 миллионов ккал в год (наивысший показатель за всю историю России). Для сравнения — до революции производилось не более 2 миллионов ккал на душу в год. Американцы превзошли эти показатели СССР в конце 30–х гг.[172]

В 1981–1985 гг. почти сравнялись показатели производства яиц на душу населения в СССР и США[173]. Зато по производству молока на душу населения СССР уже в конце 50–х гг. обогнал США. В 1981–1985 гг. (а это пятилетие наихудших показателей сельского хозяйства в 70–е — 80–е гг.) СССР производил на 80 кг. больше молока на душу, чем Америка[174]. Но это не удовлетворяло потребности советского населения в той же мере, как американского — из–за потерь на пути от сельскохозяйственных предприятий до прилавков. В 1983 г. в СССР было произведено 16 миллионов тонн мяса, в то время как в США с их передовым сельским хозяйством — 27,8 миллионов тонн[175]. Суммарное производство зерна и картофеля в зерновом эквиваленте в СССР в 1981–1985 гг. составило более 200 миллионов тонн (в США — более 300 миллионов тонн)[176]. Это не может расцениваться как качественный отрыв, особенно если учесть различия в климате двух стран и в культуре потребления. «На протяжении ряда лет, по официальным данным, мы производили на душу населения около 750 кг зерна. Примерно столько же, сколько Франция»[177], – с гордостью пишет М. Горбачев. Европа отставала от СССР по производству зерна на душу населения[178].

Но как только продукт оценивался с точки зрения его качества (то же мясо, одежда или бытовая техника), выяснялось, что плановая экономика не в состоянии производить большое количество продуктов высокого качества. В этом и заключался кризис: справляясь с количеством, советская экономика проигрывала битву за качество.

Картина прилавков западных супермаркетов создавала у советских туристов иллюзию бесконечного отставания СССР и часто вызывала психологический шок, кардинально менявший взгляды человека. Но порожденная советской идеологией привычка сравнивать отечественный уровень жизни с Западом, наводящая на пессимистические размышления, не отражала реального положения советского населения в мире. Достаточно напомнить, что разрыв в личном потреблении на душу населения развитых капиталистических и развивающихся стран составлял 12,5 раз[179]. «Социалистические» страны, таким образом, занимали промежуточное положение между развитыми и развивающимися странами, приближаясь скорее к первым, чем ко вторым.

Это подтверждает и структура потребления в странах трех типов. Так, даже в начале 90–х гг. средний житель Турции (одного из лидеров «Третьего мира») тратил на питание 53% зарплаты, а средний швед — 23%[180]. Доля затрат на питание в расходах семьи в СССР снизилась в 1980–1985 гг. с 35,5% до 33,7%. Освободившиеся средства шли на приобретение предметов культурно–бытового назначения и мебель (рост с 6,5 до 7,1%), а также на уплату налогов (рост с 9,1 до 9,4%) и в семейные накопления (рост с 5,6 до 7,8%)174. Людям казалось, что некоторый рост доходов, проходивший в условиях усилившегося дефицита, позволит накопить средства, которые решат проблемы семьи позднее. Однако по мере того, как эти надежды не оправдывались, дефицит раздражал все сильнее и превращался в острейшую социально–психологическую проблему. Таким образом, сам факт роста уровня доходов населения превращался в фактор кризиса.

Насколько же реально жизненный уровень СССР отставал от западного? Наиболее обеспеченным регионом была Москва – модель возможных для «реального социализма» достижений. Сравнение Москвы с жизнью человека развитых стран Запада, предпринятое американскими социологами, дает не такие уж плохие результаты. В марте 1982 г. для приобретения 7 килограмм хлеба средний москвич, обеспечивающий четырех человек, должен был трудиться 119 минут, лондонец — 175, парижанин — 126, житель Мюнхена — 189, Вашингтона — 112. Таким образом, москвича опережал только вашингтонец. Но по остальным продуктам потребительской корзины ситуация была иной. Для приобретения килограмма говядины (с поправкой на московское качество) тем же жителям больших городов предстояло работать соответственно 123, 115, 119, 150 и 69 минут. Как видим, мюнхенец оказался даже в несколько худшем положении, чем москвич. Больше он, однако, не позволял себе отставать от советского человека – для приобретения 3,3 килограмм сахара им предстояло трудиться соответственно 191, 36, 30, 33 и 30 минут, 12 литров молока — 264, 108, 96, 84 и 72 минуты, 2 килограммов сыра — 370, 130, 118, 130, 200 минут, 9 килограмм картофеля — 63, 27, 36, 36 и 63 минут. Здесь уже американец сравнялся с москвичом. Недельная корзина, состоящая из 23 видов продуктов, стоила бы соответственно 53,5, 25,7, 22,2, 23,3 и 18,6 часов работы. Как видим, разрыв существенен, но – не на порядок. Еще меньшим он становится с учетом коммунальных платежей. Чтобы заплатить их за месяц, нашим героям предстояло трудиться 12, 28, 39, 24 и 51 час. Так что с учетом платежей месячная корзина стоила им соответственно 226, 130,8, 127,8, 117,2 и 125,2 часов[181].

При интерпретации этих фактов следует учитывать различие в качестве продуктов (хотя и западное качество преувеличивать не стоит), в наличии дефицита, который иногда затруднял получение продукта даже москвичом. В то же время ситуация, когда один москвич обеспечивает четырех членов семьи, не была типичной из–за широкого распространения женского труда и относительно высоких (по сравнению с зарплатой) пенсий.

Но если в «странах капитала» было выше социальное расслоение, то в СССР при относительно низком социальном расслоении существовали сильные региональные различия в снабжении, которые раздражали население «провинции» и настраивали его против Москвы и против «центра» вообще. «Реальный социализм» не мог обеспечить московский уровень жизни даже в крупнейших городах.

Несмотря на то, что продовольственная проблема (в понимании стран «Третьего мира», то есть большинства стран) была в СССР решена, и голод ему не угрожал, продовольственный дефицит оставался важнейшей проблемой, раздражавшей население.

Почти всегда советскому человеку были доступны хлебопродукты, крупы, овощные и рыбные консервы, молоко, хотя и в поставках этих продуктов были перебои. Доходило даже до перебоев в поставках хлеба. В сентябре 1978 г. в Йошкар–Оле, например, дошло до образования очередей за хлебом, в которые нужно было вставать с вечера, как в войну[182]. Чаще происходили перебои с хлебом в селах, что возможно только при сверхиндустриальной производственной системе, когда производитель хлеба отчужден от результатов своего труда. В январе 1979 г. в «Правду» пришло 16 писем о таких перебоях[183]. Однако, такие случаи все же считались чрезвычайными происшествиями. Затратив несколько больше усилий, советский человек запасался мясом, мясопродуктами, сыром, рыбой.

Но это уже было непросто. Читательница «Литературной газеты» Е. Соловьева из г. Коврова писала: «Хочу рассказать вот о чем. Сижу на кухне и думаю, чем кормить семью. Мяса нет, колбасу давным давно не ели, котлет и тех днем с огнем не сыщешь. А сейчас еще лучше — пропали самые элементарные продукты. Уже неделю нет молока, масло если выбросят, так за него — в драку. Народ звереет, ненавидят друг друга. Вы такого не видели? А мы здесь каждый день можем наблюдать подобные сцены»[184].

Эти сцены позволяют понять, куда пропадали продовольственные и ходовые промышленные товары, которые распределялись по плану не только в столицах. И Ковров, и Пермь, и Свердловск имели свои лимиты на мясо, масло и те же котлеты. Население имело деньги, чтобы купить продукты по относительно низким, фиксированным ценам. Но возможность получить доступ к продукту существовала далеко не всегда, и когда она возникала, человек стремился создать запас. То, что должны были получить многие понемножку, доставалось помногу тем, кто первым оказывался у кассы. Но по той же причине дефицитные товары редко доходили до прилавка, потому что первыми у кассы оказывались продавцы, их начальники и знакомые, а также начальники начальников и знакомые знакомых. Образовывались теневые сети распределения, которые окончательно иссушали и без того чахлые реки государственной торговли.

Дефицит на прилавках не совпадал с положением в холодильниках. По каналам личных знакомств дефицитные продукты расходились по стране. То, что было трудно купить, можно было достать. Это даже не было воровством – за дефицит официально расплачивались. Просто одни имели возможность его купить–достать, а другие должны были давиться в очередях, чтобы просто купить.

Снабжение Москвы, Ленинграда, Киева и ряда других городов было лучше. Эти города были центрами, откуда мясо, колбаса и т.д. развозились по стране «продуктовыми экскурсиями», своеобразной реинкарнацией мешочничества. Такой противоестественный способ компенсировать разницу снабжения разных регионов был частным случаем все того же распределения, которое шло по выстроенным в обществе нерыночным каналам.

Граждане с большим интересом следили за продовольственной «политикой партии». Когда в апреле 1979 г. Брежнев заявил о намерении удвоить производство мяса, в «Правду» немедленно пришло 43 письма с вопросом: ”За счет каких ресурсов?»[185]

Потребности людей постоянно растут по мере расширения кругозора большинства населения, и люди все чаще сталкивались с невозможностью воплотить в жизнь свои маленькие планы, в то время, как им сообщали о выполнении планов системы в целом. Это неизбежно усиливало психологическое противоречие между человеком и системой. Все эти маленькие бытовые противоречия постепенно накапливались, суммировались — и вот уже в обществе росло недовольство большинства, все отчетливее формулируемое в негативный лозунг: «Так жить нельзя».

Причина недовольства населения заключалась в недостатке качественной продукции, качества жизни. Рост валовых показателей сам по себе его не улучшает. Кризис был вызван не столько затуханием роста производства, сколько переходом количественных запросов населения в качественные. Неспособность вертикальных каналов управления и распределения справиться с этой проблемой вел к росту горизонтальных, часто теневых связей, откачивавших на себя ресурсы.


Пределы роста

Возможности количественного роста исчерпывались. Он не мог решить накапливающихся проблем. Гонка за ресурсами привела к их значительному удорожанию (Запад по другим причинам столкнулся с этой проблемой в середине 70–х гг.). Но экономическая логика продолжала тянуть хозяйство на экстенсивный путь, изымая последние средства из фондов, которые могли быть использованы для технического перевооружения уже существующей промышленности.

В 1980 г. средний срок службы оборудования составил 26 лет (при нормативе в 13 лет). Более 11 лет работало уже 35,1% мощностей, то есть каждая третья единица оборудования[186]. Износ основных фондов промышленности возрос в 1980–1985 гг. с 36 до 41% (в тяжелой промышленности — до 42%, в том числе в топливной — до 47%, в черной металлургии — до 45%)[187]. Для сравнения – в капиталистической РФ начала XXI века эти показатели хуже – 47,8–55,6% (по разным отраслям) в 2005 г.[188] При нынешних темпах обновления основных фондов оно может быть проведено только за полвека. В СССР масштабное обновление промышленности проходило раз в четверть века.

Высокий износ оборудования – вовсе не следствие особенностей «социалистической» (то есть огосударствленной) экономики. Здесь мы снова сталкиваемся с последствиями кризиса зрелого индустриального общества. США переживали свой «застой» в 50–е гг. И что же? На машиностроительных предприятиях Америки доля оборудования возрастом более 10 лет возросла в 1953–1958 гг. с 56% до 60%, причем большинство станков в металлообработке были сконструированы до 1939 г.[189]

По подсчетам В. Селюнина и Г. Ханина в 1984 г. тяжелая металлургия получила средств меньше, чем было необходимо на замену изношенных мощностей. Аналогичные процессы происходили и в других отраслях промышленности[190]. Затраты на капитальный ремонт машин и оборудования составили в 1985 г. 9,6 миллиардов рублей при общем объеме капитальных затрат — 65,5 миллиардов[191]. Промышленность продолжала расти вширь, хотя ее оборудование нуждалось в физическом и моральном обновлении. После прихода к власти Горбачева, в период ускорения лидеры СССР попытаются решить эту проблему привычными средствами – вложить как можно больше ресурсов в передовые технологии. Они не понимали, что резервы собственно индустриальной системы исчерпаны, дальнейшее развитие должно быть обеспечено качественно новой инфраструктурой, необходимо стимулировать инновации и развивать сетевые информационные системы, основанные не на вертикальных связях и монополизме, а на сетевых горизонтальных отношениях и автономии. В итоге программа «ускорения» провалилась, нанеся решающий удар по бюджету страны.

А в начале 80–х гг. вследствие все большей изношенности оборудования экономика страны стала подходить к черте, за которой предприятия уже были не в состоянии перерабатывать даже те ресурсы, которые поступали в их распоряжение. Этот процесс можно было проследить даже по открытым источникам, что позволило В. Сокирко сделать пророческий вывод: ”В 1985–1990 гг. прирост национального дохода станет меньше прироста населения, и страна начнет нищать: не относительно других стран, а абсолютно, и не по отдельным группам населения, а в целом…, что откроет эру социальных потрясений»[192].

Но у СССР была неплохая кислородная подушка – высокие цены на нефть. Они позволяли ослабить дефицит за счет импорта. Тем более, что СССР импортировал не только энергоносители, но и промышленную продукцию, которая сохраняла конкурентоспособность в странах Третьего мира. Топливо и электроэнергия составили в 1980 г. 46,9% советского экспорта (в 1985 г. эта цифра выросла до 52,7%)[193]. Е. Гайдар ссылается как на очевидный факт на неконкурентоспособность продукции гражданского машиностроения СССР на мировом рынке. Но в доказательство этой, казалось бы, очевидности, ссылается на данные торговли СССР с развитыми странами (куда советская промышленность умудрялась пристроить на 838 млн. долларов продукции)[194]. Но Е. Гайдару должно быть известно, что мировой рынок значительно шире, чем рынок развитых стран. СССР экспортировал продукцию машиностроения в страны Третьего мира. Так, например, в 1980 г. СССР экспортировал 2,5 тыс. станков.

По экспорту оружия и военной техники СССР стоял на первом месте в мире, осуществляя 28% продаж[195].

Положительное сальдо внешней торговли в 1980 г. составило 5171 миллионов инвалютных рублей (то есть более 7 миллиардов долларов). В 1985 г. положительное сальдо упало до 3235 миллионов. В 1986 г., несмотря на падение цен на нефть — возросло до 5699 миллионов. В 1980–1985 гг. экспорт вырос на 10%[196].

Е. Гайдар утверждает: «К началу перестройки нарастание внешнего долга страны приобрело лавинообразный характер»[197]. Однако цифры более скромны, чем их интерпретация либеральным экономистом: в 1984 г., т.е. в последний год «застоя», сальдо внешнего долга СССР составило 5,9 млрд. долл. Это меньше, чем в 1981 г., когда этот показатель составил 6,4 млрд. долл. Лишь в 1986 г., т.е. не к началу Перестройки, а после ее начала и после чернобыльской катастрофы сальдо составило 15,1 млрд. долл. Величина, впрочем, для Советского Союза вполне терпимая.

Нефтедоллары позволяли СССР создать развитую систему социального государства, поддерживать уровень жизни, приближающийся к странам Запада и опережающий «Третий мир». Когда советское руководство обвиняют в том, что нефтедоллары не были использованы для модернизации экономики, это не вполне справедливо — в экономику вкладывались миллиарды рублей (а значит и долларов). Проблема заключалась в неэффективности этих вложений, а также в том, что у советского руководства не было понимания задач постиндустриальной модернизации. В Кремле мыслили валовыми категориями. Но чего мы хотим от Политбюро, если и российское руководство до сих пор занимается «удвоением ВВП», вместо того, чтобы выстраивать структуры пост–индустриального общества.

Можно согласиться с С. Забелиным, который предлагает рассматривать кризис системы СССР как первый пример осуществления предсказаний авторов доклада Римскому клубу «Пределы роста» 1972 г. СССР приближался к пределам индустриального роста. В докладе, в частности, говорилось, что когда месторождения начинают истощаться, «становится необходимым использование всевозрастающих объемов капитала в ресурсных отраслях, в результате чего уменьшается доля, идущая на инвестирование и обеспечение роста в других отраслях. Наконец, инвестирование становится настолько малым, что уже не может покрывать даже амортизацию капитала, и наступает кризис промышленной производственной базы». Проявлением этой же тенденции являлся и нараставший в СССР экологический кризис[198].

Мысль Забелина нуждается в существенном уточнении. Советская система распалась не потому, что кончились ресурсы – Россия и поныне снабжает ими ближнее и дальнее зарубежье. Пределы роста заключались в том, что система не могла расти вширь, наращивать количественные показатели, сохраняя прежнюю структуру. В этом и заключался ее фундаментальный кризис – это был кризис централизованного, монополизированного индустриального общества. Изменение структуры социальных отношений СССР в 80–е–90–е гг. было неизбежно.

Советская система, пока ей хватало ресурсов, обеспечивала экономический рост и социальную стабильность. Поэтому, когда общество в своем развитии подошло к барьеру новой научно–технической революции, к решению задач постиндустриальной эпохи, правящая элита долго не решалась сделать следующий шаг. Дело в том, что любые подвижки к новым постиндустриальным отношениям были губительны для государственного «социализма». Такой переход требовал перестройки социального организма на новых основаниях, отказа от стремления к всеобщей управляемости в пользу большей автономности и творческой деятельности, горизонтальных, более равноправных социальных и коммуникативных связей. Не управляемые государством связи должны были выйти из тени так или иначе, и они вышли – полу–мафиозной экономикой с одной стороны и гражданским обществом – с другой. Если в середине ХХ в. задачи, стоявшие перед страной, требовали организации общества в виде «вертикали», то теперь требовалась «горизонталь», не пирамида, а корни травы.

Жесткость, негибкость социальной модели СССР практически исключала возможность плавных перемен. Страх перед разрушением ставил правящую элиту СССР в тупик — перемены губительны, но без них невозможно дальнейшее развитие экономики и общества. Индустриальная система достигла пределов роста, а понимания постиндустриальных задач у элиты практически не было. Не будем строго судить ее за это — теоретическое осознание проблемы информационной революции появилось в нашей стране только в ходе Перестройки. Сложившаяся в СССР система подавляла альтернативные индустриализму формы организации труда и жизни, что загоняло их в тень и не позволяло заняться современным производством. Без этого «фермента» хозяйство в целом тоже не могло преодолеть рубеж научно–технической революции и перейти к широкомасштабному производству технологий постиндустриального (информационного) общества. Проблема научно–технической революции, которая будоражила умы Андропова и Горбачева, заключалась не столько в способности советской экономики произвести экспериментальные образцы компьютерных технологий, а в том, что для их эффективного внедрения необходима горизонтальная социальная инфраструктура, способная обеспечить интенсивный обмен информацией. Отсутствие социальных условий информационно–технологической революции определяло постепенное, но неуклонное отставание СССР в международном соревновании, от итогов которого зависели не только позиции Союза как сверхдержавы, но и социальное благосостояние и безопасность его населения.

Столкнувшись с кризисом существующей в СССР социальной системы, правящая элита в лице ее ведущих лидеров и их советников не осознавала комплексности проблемы. Но поступившая «наверх» информация свидетельствовала: стимулы деятельности и работников, и руководителей гасятся, растет недовольство всех слоев населения их положением, коррупцией и привилегиями, темпы количественного роста продукции падают, а ее качество вызывает недовольство покупателей, нарастает дефицит всего от колбасы до природных ресурсов нарастает межэтническая напряженность, развиваются общественные движения, пропагандирующие необходимость перемен, возникла угроза отставания в гонке вооружений и падения международного престижа страны.

В этих условиях переход к реформам в 80–е гг. был неизбежен, кто бы не пришел к власти в середине десятилетия. От фигуры лидера зависели некоторые особенности, стиль преобразований. Но в целом все наследники Брежнева лучше знали, от чего хотят уйти, чем то, что надеются построить.

Советская социальная структура 70–х — начала 80–х гг. была достаточно прочной, могла выдерживать большие нагрузки, но боялась перемен. Отклонение от основных параметров системы на критическую величину (точного размера которой никто не знал) несло угрозу неуправляемого разрушения.


Попытки реформ

Пытаясь повысить гибкость и эффективность хозяйствования, высшее руководство страны уже с середины 60–х гг. пыталось применить суррогаты классического западного рынка. Ключевым словом реформы 1965 г. стал «хозрасчет». Предприятия должны были строить свои отношения с центром на основе показателя «прибыли». Но в реальности советская экономика работала по иным законам, нежели западная, и попытка ввести элементы рынка давали не те результаты, которые ожидались. Прибыль государственных предприятий и другие показатели, которые поощряла реформа, зависели от показателей, спускаемых плановым центром. В условиях монопольной экономики потребители по–прежнему имели мало возможностей повлиять на качество продукции. Показатели прибыли росли — действовали законы планового развития. В соответствии с ними предприятия находили возможность «накручивать» (завышать) количественные показатели, по которым определяется эффективность их труда. Осуществлялось это за счет постепенного роста цен на продукцию предприятий–монополистов. Таким образом соединение монополизма и элементов рынка (пусть и почти формальных) играло роль инфляционного фактора. Сдерживая негативные последствия реформы, центральные ведомства в то же время отбивали у директоров охоту играть в рискованные игры с «прибылью». Несмотря на то, что реформу никто не отменял, с начала 70–х гг. она фактически заглохла, дав только один ощутимый результат – директора обрели вкус к самостоятельности.

Партийно–правительственное руководство (и прежде всего Косыгин) предпринимало попытки усовершенствовать хозрасчет. Новый этап реформы наступил 12 июля 1979 г., когда было принято постановление ЦК КПСС и Совета министров «Об улучшении планирования и усилении воздействия хозяйственного механизма на повышение эффективности производства и качество работы». Постановление предусматривало более жесткий контроль за стабильностью планов, повышение роли натуральных показателей в оценке деятельности предприятий (в частности реализованной продукции, предусмотренной договорами). Всего вводилось 17 основных показателей, по которым должны были отчитываться предприятия. Таким образом центр пытался восстановить контроль за их работой. Казалось, что будет трудно «накручивать» все 17 показателей. Однако никакая ЭВМ не смогла бы оценивать одновременно такое количество характеристик, и этот «разносторонний контроль» мало что изменил. В поле зрения плановых органов по–прежнему оставались 2–3 важнейших показателя, которые легко искажались производственниками. Но постановление 1979 г. положило начало введению одного приоритетного показателя, который оказал воздействие на экономический механизм — ”нормативно чистая продукция» (товарная продукция, реализованная по договорам минус затраты на ее производство). В распоряжении предприятий оставалось 38–40% этого своеобразного аналога прибыли. При этом 16–17% из них пополняли фонды экономического стимулирования предприятия, созданные по постановлению 1979 г., то есть попадали в карман персонала[199]. Стимулирование реализации продукции в денежном выражении привело к тому, что производители–монополисты стали навязывать потребителю более дорогую продукцию. Это были признаки явления, которое в полную мощь проявится в 1992 г. Инфляция еще более усилилась — уже в форме вымывания дешевого ассортимента. Даже сторонник введения нового показателя нормативно–чистой продукции Д. Валовой писал: ”Раньше к дефициту, как правило, относились товары, для выпуска которых сырье и производственные мощности были ограничены. В условиях экономной экономики в разряд дефицитных попадают дешевые товары, которых испокон веков у нас было полным полно, — мармелад, леденцы, пастила, сушки, иголки, нитки, зубная паста и ряд другой мелочевки»[200]. Читатели «Правды» отправляли в ее редакцию сотни писем, жалуясь на вымывание дешевого ассортимента. В качестве примеров приводились холодильники «Минск», подорожавшие в два раза при незначительных изменениях конструкции, мотоциклы «Иж»[201]. Исчезали хлопчатобумажные носки, что также волновало сотни читателей. Анализируя читательскую почту весной 1979 г., заместитель главного редактора «Литературной газеты» В. Сырокомский писал: ”Промышленности, — говорится в письмах, — не выгодно выпускать дешевую продукцию, поэтому она исчезла с прилавков магазинов»[202]. Нарастание дефицита было вызвано как исчерпанием ресурсов, обветшанием оборудования, так и хрупкой моделью экономики, в которой любой незначительный сдвиг был разрушителен. Реформа 1979 г. была именно таким сдвигом. Шаги в сторону «конвергенции» показали, что попытка привить сверхмонополизированной экономике элементы свободного рынка лишь обостряли кризис системы. Но система была достаточно устойчива, чтобы гасить слабые реформаторские импульсы. Однако попытки изменений не прекращались и в дальнейшем. Они были связаны с нарастанием внутренних противоречий в господствующем классе СССР.


Противоречия в правящем классе

Господствующим классом СССР была бюрократия. Впрочем, если вам претит классовый подход, ее можно назвать властной элитой, а точнее – кастой[203]. Бюрократия по своей природе обладает рядом имманентно присущих ей черт: неповоротливостью, накоплением некомпетентности, косностью, информационной закрытостью, стремление к постоянному количественному росту своих рядов[204]. В СССР, где бюрократия стала монопольным правящим классом, ее черты проявились в полную силу. Это стало волновать и самих лидеров бюрократического класса, которые несли ответственность за его будущее и будущее всей страны.

Брежнев говорил на Политбюро в сентябре 1981 г.: «Ведь вы помните, что XXVI съезд партии указал на необходимость улучшать работу аппарата управления, сокращать расходы на его содержание, решительно устранять излишние и дублирующие звенья. Что же у нас происходит на деле?

В десятой пятилетке имел место неоправданный, по существу неуправляемый, рост численности работников аппарата управления. В результате аппарат вырос на два миллиона двести тысяч человек, или на 14,2 процента. В то же время общая численность работающих увеличилась только на 9,8 процента.

Таким образом, темпы прироста численности управленческого персонала почти в полтора раза превысили темпы прироста общего числа рабочих и служащих. В результате удельный вес этого персонала вырос с 14,5 процента в 1975 году до 15 процентов в 1980 году и достиг 17 миллионов человек.

Если такая тенденция сохранится, численность работников аппарата управления к 1985 году достигнет девятнадцати с лишним миллионов человек, то есть увеличится на два с половиной миллиона человек. Тогда как прирост общей численности рабочих и служащих, по расчетам Госплана СССР, составит 5,7 миллиона человек.

За годы десятой пятилетки расходы на содержание аппарата управления увеличились на 30 процентов и составили в 1980 году более 32 миллиардов рублей, или 7 процентов национального дохода.

Совет Министров СССР принял решение по ограничению роста и сокращению численности работников аппарата управления в некоторых отраслях народного хозяйства. Однако эти меры не направлены непосредственно на сокращение центрального аппарата министерств и ведомств СССР и союзных республик.

В результате этого за истекшие годы общая численность центрального аппарата министерств и ведомств СССР увеличилась на пять тысяч двести человек, а расходы государства на его содержание только за последнее пятилетие увеличились более чем на 24 процента и составили в 1980 году более 330 миллионов рублей. Увеличение численности аппарата министерств и ведомств СССР сопровождается, как правило, ростом начальствующего состава. Так, например, из общего прироста численности центрального аппарата министерств и ведомств СССР одна треть приходится на начальников управлений и самостоятельных отделов и их

заместителей»[205].

Центральная олигархия партии–государства пыталась сдерживать рост численности класса, который возглавляла. Но ее лидеры не знали, как решить эту задачу. Ведь в «росте рядов» были заинтересованы сами исполнители высочайших решений. Каждый начальник был заинтересован в росте числа своих подчиненных. А в условиях резкого снижения вертикальной мобильности при Брежневе аппарат мог расти только вширь. Поскольку все стоявшие перед обществом проблемы так или иначе должны были разрешаться через бюрократию, то усложнение общества также создавало объективную необходимость в росте численности чиновников.

При Брежневе обновление кадров протекало крайне медленно. Ориентация бюрократии на покой и равновесие, полностью соответствовавшая политике осторожного Брежнева, привела к тому, что обновление кадров происходило лишь по мере дряхления и умирания вышестоящих чиновников. Такое положение подрывало основной принцип бюрократической иерархии — принцип карьеры, который гарантировал бюрократу со временем продвижение по службе. «Застой» вертикальной мобильности парализовывал и другие механизмы бюрократического общества. Без карьерного стимула чиновники и директора не только теряли желание развивать порученное им дело, но и все больше раздражались отсутствием перемен. Накопление недовольства против стариков, занимавших вышестоящие посты и не дававших дорогу следующей генерации номенклатуры, становилось мощной бомбой, заложенной под режим брежневского равновесия.

Противоречия в правящей элите имели и важную социально–экономическую подкладку — порядок доступа к собственности и власти. Стремление директората и нижних этажей бюрократии к независимости от вышестоящих инстанций было обратной стороной стремления чиновников преодолеть личное отчуждение от собственности. Народное хозяйство страны находилось в коллективном распоряжении правящего класса, но не принадлежало никому конкретно, не давало возможности «полноправно» пользоваться плодами «своей» части хозяйства. Получение номенклатурных привилегий и благ регламентировалось множеством иерархических правил, и значительная часть чиновников считала, что получает свою долю не в соответствии с собственными талантами. Официально на содержание органов власти и управления в первой половине 80–х гг. уходила относительно скромная сумма в 3 миллиарда рублей, то есть менее процента расходов бюджета[206]. Перспектива карьеры еще давала надежду дождаться своего времени, когда доля привилегий будет значительно выше средней. Но карьерная стагнация брежневского времени подрывала эти надежды и заставляла задуматься о возможности приобщиться к плодам «своего» участка экономики уже сейчас, использовать монопольную власть в личных целях. «Помимо вульгарной взятки, подношений и подарков существовали и более «тонкие» — взаимная поддержка и мелкие личные услуги различного свойства, совместные пьянки под видом охоты или рыбалки»[207], — со знанием дела пишет М. Горбачев. Кадровая стагнация способствовала сращиванию бюрократии с определенными участками экономики, которые тот или иной чиновник контролировал в течении многих лет. Такое положение способствовало развитию коррупции.

Но в то же время отсутствие легальной частной собственности ограничивали возможности вложения украденных средств (синдром миллионера Корейко), что ограничивало масштабы коррупции – во всяком случае в сравнении с нынешними. Подаренные халаты, тысячи рублей, золотые украшения. Сейчас, когда украденные средства можно вложить в украденные же предприятия, эти масштабы советской коррупции вызывают разве что грустную улыбку.

Возможности, открывавшиеся перед взяточниками, еще не доказывают распространенной версии о том, что взяточниками были чуть ли не все без исключения чиновники. В системе принятия решений были люди, по–разному относившиеся к мзде, и вокруг них складывались кланы, в которых подношения также были приняты в большей или меньшей (вплоть до нуля) степени. Психологический слой элиты, тяготевший к нулю, можно условно называть «пуританами». Поддерживая идею «очищения» социализма от наслоений коррупции и «мещанской мелкобуржуазности», «пуритане» категорически отрицали отход от каких бы то ни было официально провозглашенных принципов системы. Другой круг чиновников, которых условно можно назвать «консерваторами», действовал по принципу «живешь сам — давай жить другим». Поскольку «консерваторы» могли проводить такую политику в существующих условиях, то они и противодействовали переменам как могли. Третий психологический слой элиты — «реформисты» — был готов пересматривать «принципы социализма». Он смыкался с «консерваторами» в своем прагматизме, а с «пуританами» — в стремлении к частичным переменам. За каждым из этих слоев стояли особые социальные интересы. «Пуритане» стремились сохранить за бюрократией ее коллективную собственность — государственное хозяйство. «Консерваторы» снимали «рентные платежи» со своих участков этой собственности, реализуя стремление номенклатуры к слиянию с собственностью. «Реформисты» наиболее полно выражали стремление правящей элиты к преодолению отчуждения от собственности, но в силу сложившихся условий и опасности реформирования системы вынуждены были камуфлировать свои, путь еще смутные, планы под осторожный реформизм «пуритан» и прагматическую лояльность «консерваторов». Это усложняло и запутывало социальную расстановку в правящем слое, приводило к замысловатому переплетению интересов и группировок, которое к тому же накладывалось на противоречия чиновников, ориентированных на отраслевые («ведомственность») и территориальные («местничеством») интересы.

Широкие возможности партийного аппарата и директорского корпуса, получившего некоторую автономию после реформы 1965 г., вступали в противоречие с полномочиями ведомств. Доминирование отраслевых структур вызывало недовольство у тех слоев элиты, которая была организована по территориальному принципу, то есть у среднего партийного звена включая руководство значительной части обкомов. Все эти экономические противоречия лежали в основе формирования социально–политических коалиций — «ведомственной» и «местнической». К поддержке последней постепенно стали склоняться все более широкие слои директората, недовольного «диктатом» министерств при распределении ресурсов. Впервые с середины 60–х гг. противоречия директоров крупных предприятий со своими министерствами накапливались быстрее, чем с областным руководством.

Начиная с конца 70–х гг. в правящей элите стали усиливаться «местнические» тенденции. Региональные элиты и их лоббисты в центральных органах все в большей степени заручались поддержкой не только аграрной элиты, традиционно служившей преобладающим кадровым источником для областных руководителей, но и директорского корпуса промышленных предприятий.

Эти противоречия уже открыто проявлялись на областных и республиканских партийных конференциях, которые давно не были чисто парадными мероприятиями. Хозяйственные и партийные руководители критиковали здесь хозяйственные органы за слишком большие планы и слишком скупое выделение ресурсов, за отсутствие средств на социальную инфраструктуру (что вызывало проблемы с привлечением рабочей силы), за «канцелярско–бюрократический стиль работы»[208].

Коллегиальные органы играли важную роль как место встречи заинтересованных сторон. Кулуары пленумов и сессий играли в СССР не меньшую роль, чем парламентские и партийные кулуары в других странах мира. Общение начиналось уже в преддверии заседания. «Провинциальная элита уже вся здесь. И все как обычно: целовались взасос, громко, через ряды приветствовали друг друга, делились «новостями»: о снеге, о видах на урожай, словом, шел партийный толк между своими, чувствующими себя хозяевами жизни,”[209] – вспоминает об одном из пленумов ЦК А. Черняев. Здесь «хозяева жизни» могли предварительно согласовать решения, представляющий «взаимный интерес».

Центрами окончательного согласования интересов ведомств и функциональных ниш были высшие органы партийной и государственной власти — Политбюро и Секретариат Центрального комитета, Верховный совет, Совет министров и их «подразделения». Реальные решения «готовили» нижестоящие чиновники, согласовывали их с заинтересованными слоями бюрократии. Часто эти решения инициировали снизу — c уровня предприятий, местных партийных комитетов и советов. В центре считалось важным подкрепить проект «записками» региональных и отраслевых организаций в поддержку решения. Даже если поток таких «записок» инициировался снизу, он отражал мнение соответствующего слоя правящей элиты.

Таким образом, хотя советское государство и сохраняло авторитарный характер, в нем выработался механизм обратной связи, который делал систему внутренне устойчивой.


Национальные конфликты

Нарастание местнических тенденций в правящем классе опасно накладывалось на межэтническую напряженность в СССР[210].

Основными полюсами этнических противоречий в 70–80–е гг. были:

— русскоязычное — коренное население;

— русские — «южане» (позднее — «лица кавказской национальности») в славянских республиках;

— «титульная нация» — остальные народы (при этом следует учитывать, что «титульные» нации были еще и в автономных республиках, входивших в союзные, что порождало новое поле напряженности).

Межнациональные противоречия, нараставшие вопреки официальным заклинаниям о решенности национального вопроса в СССР прорывались даже во время санкционированных властью обсуждений.

Национально–государственное устройство СССР было сформировано под влиянием конкретных политических обстоятельств и интересов 20–30–х гг. и не отличалось последовательностью. Это вызывало большие неудобства, а иногда — и прямое национальное угнетение, когда полновластное руководство и подчиненное население принадлежали к народам с различными культурными стереотипами. Известный пример — Нагорно–карабахская автономная область (НКАО). Большинство населения автономии было армянским, но руководство назначалось из Баку. Периодически это вызывало конфликты, иногда — массовые (последние — в 1965 г.). Интеллигенция Армении при каждом удобном случае напоминала властям о нагорно–карабахском вопросе. Так, во время обсуждения Конституции 1977 г. на партийных собраниях в учреждениях науки и культуры Армении обсуждалась возможность переименования НКАО в «Армянскую НКАО» или даже передачи ее Армении. Армянские коммунисты показывали нелогичность положения, при котором исходя из экономических соображений НКАО была передана Азербайджану, в то время как отделенная от Азербайджана полосой армянской земли Нахичеванская АО также осталась в составе этой республики. Армяне настаивали на передаче Армянскиой ССР или НКАО, или Нахичевани[211]. Но руководство КПСС предпочло просто уходить от таких проблем, рассчитывая, что они «рассосутся» сами собой.

Однако уже при Брежневе национальные конфликты стали выливаться в массовые волнения. В 1978 г. в рамках конституционного строительства, последовавшего за принятием Конституции СССР 1977 г. было объявлено о предстоящем изменении Конституции Грузии. Руководители республики в согласии с Москвой решили отменить государственный статус грузинского языка. Это должно было укрепить позиции русского языка и, как казалось, снять трения с национальными меньшинствами Грузии, имевшими свои автономии. Новая конституция не упоминала о государственном статусе грузинского языка: ”Грузинская ССР обеспечивает свободное употребление грузинского, а также русского, абхазского, осетинского и других языков большинства населения в данной местности»[212], гласила ст.73. Накануне принятия Конституции по поручению ЦК КПГ его завотделом С. Хабеишвили обратился в ЦК КПСС с просьбой включить в текст Конституции дополнение, разъясняющее новацию: ”Проявляя государственную заботу о развитии родного языка и изучению русского языка, как средства межнационального общения, Грузинская ССР какие–либо языковые привилегии или ограничения не допускает». «Предлагаемая нами формулировка, — комментировал Хабеишвили, — поможет партийным организациям вести пропаганду 73–й статьи так, чтобы помочь всем гражданам республики в правильном понимании того, почему отпадает необходимость государственного языка»[213]. Просьба «грузинских товарищей» была удовлетворена, но жители Тбилиси все равно не поняли нововведение «правильно».

По инициативе студентов университета в день обсуждения конституции в Верховном совете многотысячная демонстрация пришла в центр Тбилиси. Под ее давлением депутаты были вынуждены оставить статью о языке без изменений[214]. «В руководстве республики, кстати сказать, в эти минуты нашлись люди, — вспоминает С. Хабеишвили, — которые возмущались и кричали: ”Где армия?» Все это проходило хотя и в кабинетах, но при свидетелях, в том числе и из Москвы»[215]. Однако и эмиссары Москвы, и руководство республики были полны решимости не допустить кровопролития. После этой демонстрации был всего один арестованный А. Имнадзе, снимавший демонстрацию на пленку. Реальные организаторы демонстрации из Тбилисского университета не репрессировались. По мнению Л. Алексеевой «видимо, защитило молодых энтузиастов общее сочувствие (а, возможно, и номенклатурность их родителей).» (Одна из лидеров выступления Т. Чхеидзе была дочерью директора киностудии «Грузия–фильм»)[216]. Массовые выступления интеллигенции в защиту грузинской культуры происходили и в 1981 г. Но эти выступления и сохранение гегемонии грузинского языка усилили недоверие к грузинам национальных меньшинств республики.

В 1981 г. произошла также так называемая «октябрьская революция» 24–26 октября в Орджоникидзе, когда убийство шофера–осетина вызвало массовые волнения осетин. Это было не первое убийство и не первая демонстрация подобного рода. Похоронная процессия принесла гроб убитого к обкому партии. Возмущенные люди требовали выхода руководства. На площадь вышел первый секретарь Североосетинского обкома Б. Кабалоев. Но он не нашел ничего лучше, как назвать собравшихся сборищем, после чего потребовал разойтись и ушел. Через некоторое время митингующие ворвались в обком и заставили Кабалоева по спецсвязи позвонить в Москву. Кабалоев обещал на следующий день прийти на площадь с утра и вместе с народом разобраться в происшедшем. Вечером руководство попыталось очистить обком от митингующих. Туда были введены курсанты высшего военного командного училища МВД и стали выгонять бродящих по коридорам посторонних. Те оказали сопротивление, и в обкоме завязалась рукопашная схватка. В здании был учинен погром. Выйдя из обкома «на оперативный простор», курсанты напали на митингующих. Стороны забрасывали друг друга камнями. В итоге площадь осталась за курсантами. Часть «зачинщиков» была арестована.

25 октября приехала комиссия во главе с М. Соломенцевым и Ю. Чурбановым. Был организован митинг. После официальных ораторов под давлением собравшихся к микрофону были допущены люди «из толпы», которые обличали разгул преступности, ингушей. Постепенно митингующие вытеснили начальство с трибуны. Тогда во второй половине дня, после требования разойтись, митингующие были атакованы войсками с бронетранспортерами. Толпа сопротивлялась, митингующие залезали на боевые машины. В центральных районах города развернулась городская герилья, в которой осетины использовали палки, камни, бутылки с зажигательной смесью. Повстанцев забрасывали шашками со слезоточивым газом. Часть наиболее радикальных демонстрантов атаковали тюрьму и двинулись на ингушский район, но были остановлены войсками. В городе прошла серия грабежей.

26 октября в городе началась всеобщая забастовка, столкновения продолжались с нарастающим ожесточением. Колонна военных была остановлена у гостиницы Владикавказ и не смогла продвинуться дальше. Население активно поддерживало бунтарей. Из обкома был пущен слух, что принято решение применить огнестрельное оружие. После этого беспорядки пошли на спад. К тому же многие участники событий уже были арестованы.

Начавшись как антиингушские, эти волнения, в которых приняло участие около 4500 человек, быстро переросли в выступление против власти. Решающую роль в политизации движения играли студенты. Волнения в Орджоникидзе были подавлены с помощью войск, но без применения огнестрельного оружия. Было осуждено 26 человек[217].

Характерно, что при подавлении массовых волнений в 70–е – начале 80–х гг. власти обходились без применения огнестрельного оружия – в отличие от 50–60–х гг. В этом также заключалась важная характеристика брежневского стиля правления.


Конституция и жизнь

Апогеем брежневского равновесия стало принятие новой Конституции СССР 7 октября 1977 г. Новый основной закон должен был подчеркнуть этапность достигнутых при Брежневе успехов. Фасад новой Конституции был призван подчеркнуть завершенность эпохи «борьбы» и возникновение «общенародного государства» (вызывающе антимарксистский тезис) как надстройки над «реальным социализмом» (промежуточная станция, призванная заменить отодвигавшийся в неведомые дали коммунизм).

Партийные юристы понимали, что строят фасад, идеальную конструкцию, во многом рассчитанную на импорт. Отсюда — последовательный демократизм многоступенчатой парламентской системы, ответственное правительство, тщательное перечисление гражданских и социальных прав. Возможно, участвовавшие в написании проекта шестидесятники надеялись, что рассчитанная на долгую жизнь Конституция станет воспитательным фактором и усилит правовой элемент в обществе и государстве. «На всякий случай» 6 статья документа закрепляла «руководящую и направляющую роль» КПСС, но это положение, которое через десятилетие сконцентрирует на себе гнев оппозиции, воспринималось скорее как констатация данности.

Выстраивая демократический фасад, руководство КПСС все же относилось к нормам закона серьезно. По двум причинам. Во–первых, Конституция фиксировала структуру государственных органов, и потому могла непосредственно повлиять на соотношения их влияния. Характерно такое выступление А. Косыгина при обсуждении проекта: «Я полностью согласен с тем, что сказал Леонид Ильич относительно проекта новой Конституции. Однако у меня имеются два замечания. Первое замечание касается компетенции Совета Министров В проекте Конституции (статья 128) говорится, что для решения текущих вопросов государственного управления в качестве органа Совета Министров СССР действует Президиум Совета Министров, определяется его состав и т.д. Вы знаете, что в Совет Министров входит около 160 человек. Если мы будем собирать всех этих людей для рассмотрения текущих вопросов, то получится очень громоздкий аппарат, создадутся большие трудности. У нас все вопросы, не только текущие, рассматривает Президиум Совета Министров. Поэтому мне кажется, что слово «текущие» здесь не подходит». Коллеги согласились с замечанием председателя Совета министров[218].

Во–вторых, диссиденты уже научили партию, что любая норма закона может быть прощупана на исполняемость, и новые права нужно предоставлять очень осторожно. Несмотря на то, что режим научился ограничивать записанные в Конституции права (вроде свободы слова и демонстраций), члены Политбюро следили за тем, чтобы новая Конституция не создала им новые поводы для головной боли: «ПОДГОРНЫЙ. Я полностью согласен с тем, что действительно все вопросы учтены в проекте Конституции и ее можно было бы одобрить. У меня вызывает сомнение статья 55. В ней говорится, что гражданам СССР в соответствии с законом гарантируется свобода передвижения и выбора места жительства. Если мы сейчас одобрим эту статью и разошлем на всенародное обсуждение, то это вызовет очень много трудностей. Всем известно, что сейчас поступает большое количество писем и просьб от татар, которые выселены из Крыма, от немцев Поволжья, которые переселены в другие республики, чтобы их водворить на старое место жительства. Поэтому я бы внес предложение эту статью из проекта Конституции исключить.

БРЕЖНЕВ. Видимо, следует сейчас эту статью исключить.

ПОДГОРНЫЙ. Тем более это будет целесообразным, что у нас принят соответствующий Указ Президиума Верховного Совета СССР по этому вопросу, согласно которому сняты все ограничения с граждан крымскотатарской и немецкой национальности. В Конституцию записывать этого не следует»[219].

Во время официального обсуждения проекта Конституции советское общество также отнеслось к делу серьезно и проявило себя во всем своем многообразии. Люди пытались воспользоваться случаем, чтобы пролоббировать назревшее и «наболевшее». По всей стране были проведены открытые партийные собрания, на которых в большинстве своем высказывались рядовые коммунисты и даже беспартийные. Широкие партийные массы подошли к вопросу практически. Конституция воспринималась как документ прямого действия, и поэтому на партийных собраниях постоянно предлагали внести норму о наказании виновных в нарушении тех или иных положений (об обязанности заниматься воспитанием своих детей, праве на критику, охране природы, националистической пропаганде и использовании общественной собственности в корыстных целях), часты были требования введения в конституцию конкретных норм права (например, преследования за клевету)[220]. Словно обобщая эти предложения, рабочий совхоза К. Тадевосян предложил внести в ст. 4 такое положение: «Должностные лица, не соблюдающие Конституцию СССР, освобождаются от занимаемой должности и привлекаются к ответственности»[221]. Это предложение предвосхитило требование оппозиции 80–х гг. о прямом действии конституционных норм.

Обсуждение проекта Конституции на партсобраниях обозначило границы советского плюрализма конца 70–х гг. В экономической области в центре внимания остается проблема соотношения хозрасчета и планирования. Предложения закрепить в конституции хозрасчет были типичны. Только за 10 дней 10–20 июля было высказано 64 таких предложений[222]. «Работа предприятий, объединений и организаций оценивается по конечному результату их деятельности», — предлагает уточнить ст. 15 заведующий планово–экономическим отделом издательства «Штиинца» А. Финштейн[223] (всего за время обсуждения проекта было высказано 35 аналогичных предложений)[224]. Директор И. Яшкин выступает за расширение прав предприятий[225]. Начальник цеха Н. Калиев требует закрепить взаимную ответственность предприятий за поставки продукции[226] (всего высказано 249 аналогичных предложений)[227]. И.о. главного инженера Н. Керпелевич в той же статье считает необходимым упомянуть научность планирования[228]. По мнению 74 коммунистов после утверждения план не должен изменяться[229]. При этом академическая общественность настаивает на том, чтобы при составлении «научных» планов все–таки учитывались рекомендации академической науки[230]. Эти предложения не противоречили друг другу, так как хозрасчет считался совместимым с научным экономическим планированием из центра. Но сами предложения показывают, за какую корректировку хозяйственного механизма выступали коммунисты, стремившиеся к переменам. Это была модель плановой рыночной экономики с научным планированием, четким соблюдением взаимных обязательств и оплатой «по конечному результату».

Предвосхищая будущие эксперименты в области производственного самоуправления, преподаватель Г. Бондаренко предлагает наделить коллективы не абстрактными, а конкретными правами: «Коллективы предприятий, общественные организации вносят предложения, участвуют в управлении предприятиями и объединениями, в решении вопросов организации труда и быта, повышении качества продукции»[231].

С высоты своего опыта коммунист с 1925 г. И. Маслов предлагал гарантировать свободу хозяйствования колхозам[232]. Следует множество предложений уточнить размеры личной собственности (в том числе на землю) либо с целью ограничения, либо — поощрения и расширения[233]. Одновременно выдвигались и требования к колхозникам эффективно обрабатывать землю (842 предложения за декаду)[234], не оставлять «ни одной пяди земли» необработанной, что могло подразумевать передачу пустующих земель в личное пользование[235]. Зоотехник Х. Адуллаев идет еще дальше и предлагает такую конституционную формулировку: «Государство и колхозы оказывают гражданам помощь в содержании скота в личном пользовании»[236]. «Аграрные прения» в парторганизациях приводят к тому, что даже на одном листе сводки рядом стоят предложения, продиктованные почти противоположными интересами: «Сверхнормативное содержание скота в личном хозяйстве считается средством наживы и преследуется законом», — предлагает директор совхоза Бороздов. «Государство и колхозы оказывают помощь населению страны в содержании скота в личном пользовании», — отстаивает права мелких хозяев пенсионер Н. Павлий[237]. Эту помощь, в том числе горожанам, должны организовать местные советы (53 предложения за декаду)[238]. Защита личной собственности шла и на теоретическом уровне — в письме в «Правду» доктор экономических наук Г. Шмелев настаивал на ее социалистическом характере, ссылаясь при этом на опыт Восточной Европы[239].

Участники обсуждения настойчиво требуют разъяснить термин «нетрудовые доходы», попавший в проект[240]. Возможно, это было вызвано опасениями расширительного толкования этого двусмысленного выражения. Встречаются требования наряду с прочими тайнами гарантировать и тайну вкладов[241]. Но преобладало неприятие имущественного расслоения — здесь рядовые партийцы лишь отражали общенародное настроение. Так, например, предлагалось установить контроль Советов за доходами граждан, «состояние которых свидетельствует о явно незаконных действиях»[242].

В обсуждении уже прорастает и будущая борьба за сельскохозяйственные предприятия, которая потом вызовет конфликты в верхах КПСС и серию реформ в интересах аграрных руководителей: председатель Глобинского райисполкома В. Литвиненко предлагает закрепить в Конституции «органическое единство агропромышленного комплекса»[243]. Только за десять дней июля было высказано 21 подобное предложение[244]. Аграрное лобби выступает против промышленников и по другому поводу — требует ответственности руководителей предприятий за рекультивацию земель (82 предложения за декаду)[245].

Политический плюрализм тоже был значительным. Выдвигались демократические требования выдвижения двух кандидатур при голосовании, ограничения права избрания двумя сроками[246] — преддверие реформ 1986–1988 гг. Выдвигаются и предложения, в которых упоминается необходимость борьбы с бюрократизмом. Характерно, что одно из них сформулировал председатель парткома КГБ Черепанов: «Лица, нарушающие установленный законом порядок и сроки рассмотрения писем трудящихся, допускающие при этом волокиту и бюрократизм, либо преследующие за объективную критику, привлекаются к ответственности по закону» (325 аналогичных предложений за декаду)[247]. «Пуритане» еще верили, что удержат монополию на право определять, какая критика является объективной, а какая деятельность — бюрократической.

Ортодоксальная часть партийной массы выступает за необратимое лишение гражданства тех, кто добровольно покинул страну — 185 предложений[248]. Немало было выступлений против пьянства и алкоголизма (159 предложений за декаду)[249]. Это – тоже сигнал общества, который будет услышан в 1985 г.

Часто предлагалось ограничить возраст пребывания на государственных должностях возрастом, например, 60 лет[250] — коммунистам начинала надоедать геронтократическая стабилизация кадров. С другой стороны, встречается требование закрепить в Конституции совмещение постов Генерального секретаря ЦК КПСС и председателя Президиума Верховного совета СССР (всего 201 предложение)[251]. Опередив историю на 13 лет, ветеран войны В. Богданов предложил сделать Генерального секретаря ЦК КПСС Президентом СССР[252].

Бурно обсуждались такие политические вопросы, как продолжительность депутатских полномочий, форма голосования, минимальный возраст депутата[253]. Особенно активно рядовые коммунисты выступали против допуска к власти молодежи, опасаясь ее неопытности. Линии напряжения проходят не только между социальными слоями и идеологическими группами, но и между поколениями.

Обсуждалась и новая 6–я статья о руководящей роли КПСС. Часть выступавших стремилась дополнить формальное закрепление государственного статуса партии некоторыми обязанностями «авангарда советского народа». Профработник В. Набокин предлагал вписать норму, по которой «КПСС существует для народа и защищает интересы народа»[254] (всего было высказано 26 аналогичных предложений)[255]. А если не защищает? В 1977 г. такой вопрос мог задать только диссидент. А через двенадцать лет — любой человек. Но уже в 1977 г. некоторые общественно активные беспартийные, не принадлежавшие к диссидентскому движению, считали статью 6 излишней. Так, читатель «Известий» Краморенко предлагал: «Статью 6 исключить из проекта, так как по истечении более чем полувека в СССР изменилось соотношение сил, классовой борьбы не существует, трудящиеся достаточно грамотны для самоуправления, поэтому сверхгосударственной руководящей силы не требуется»[256].

Но в целом диапазон мнений коммунистов и беспартийных во время обсуждения проекта Конституции практически не различается – сводки с партсобраний сигнализируют о тех же предложениях, что и анализ читательской почты. В это время партийная масса отличалась лишь несколько большей ортодоксальностью от общественно активных граждан. Во время обуждения проекта Конституции руководители страны не склонны были вносить в свой проект существенные коррективы, но тщательно фиксировали предложения и учитывали их при подготовке законодательных актов и партийных постановлений. Но каждый такой акт должен был быть согласован прежде всего с учетом интересов различных фракций правящей элиты, а уже потом — остальной части общества.

Обсуждение Конституции показывает, насколько многообразным по взглядам и интересам было советское общество, насколько далеко оно было от застывшего монолита, которым его иногда изображают, на сколько советские люди стремились к переменам, совершенствующим (а не разрушающим) систему «реального социализма».


Живое общество

С середины 50–х гг. советское общество становилось все более многообразным и в социальном, и в идейном отношении. Но разные социальные слои, идейные течения и структуры развивались в «тени», самостоятельно друг от друга. В отсутствие гражданского общества горизонтальные равноправные связи строились по закрытым каналам. На многочисленных кухнях люди втихую обменивались со знакомыми дефицитной колбасой, сплетнями, самиздатом.

Советская социальная структура включала в себя характерные для индустриального общества социальные классы: рабочие и примыкающие к ним полупролетарские слои (прежде всего колхозное крестьянство), относительно небольшие маргинальные слои (с одной стороны – бомжи, «жалобщики» — советские безработные, с другой – теневые предприниматели), обширный средний класс – интеллигенция и служащие; менеджерские слои (прежде всего хозяйственный директорат), правящая бюрократия (партийно–государственная номенклатура). По мере развития социальной системы СССР росли противоречия между этими слоями. Рабочие и интеллигенция стремились к росту уровня и качества жизни, приближающегося к уровню жизни правящего класса (тем более, что социальное равноправие было декларировано официальной идеологией). Всеобщее возмущение вызывали номенклатурные привилегии, неэффективность работы бюрократического аппарата, произвол и безответственность чиновников, коррупция. В то же время основные социальные слои привыкли к преимуществам развитого социального государства – доступному образованию и медицинскому обеспечению, отсутствию заметного социального расслоения. Но практически все ставили вопрос о значительном увеличении качества обслуживания людей во всех сферах советского общества. Интеллигенция была готова вступить в борьбу с номенклатурой как за места в государственном аппарате, так и за свободный доступ к информации – основному ресурсу, необходимому интеллигенции, который пока контролировался номенклатурой. Многосторонние давления, которые разные социальные слои оказывали на правящий слой, усиливали противоречия внутри номенклатуры.

После ХХ съезда КПСС в обществе, особенно в средних слоях, развивался идейный плюрализм. Наряду с официальным марксизмом–ленинизмом (в его интернационалистической и державно–националистической разновидностях), были распространены либеральное западничество, державное почвенничество и неортодоксальный демократический социализм. Эти направления вступали друг с другом в разнообразные альянсы и конфликты на ниве культурной жизни. Официальная идеология вела борьбу против всех видов неортодоксальности, но это уже давно не была борьба на уничтожение. Многократно критикуемые, деятели культуры не отказывались от своих взглядов, но и не переходили в решающие атаки на режим. Они пока лишь готовились к такому наступлению, к решающей борьбе за умы. Уже в первой половине 80–х гг. возникли ядра будущих «партий» времен Перестройки — «патриоты» и «либералы»[257] «окапывались» в толстых журналах, «народники» исследовали мыслителей прошлого и пели песни с критическими намеками, западники писали в самиздат или делали партийно–государственную карьеру[258]. Распространенным и влиятельным типажом стал «шестидесятник» или либеральный коммунист. Его мировоззрение складывалось из эклектического сочетания коммунистических мифов и либеральных ценностей индивидуальной свободы. Либеральные коммунисты не были тогда приверженцами либеральной идеологии и склонялись к демократическому социализму. Но их идеологические пристрастия были основаны на мифах, и когда в ходе Перестройки выяснится, что Ленин — не демократ, НЭП — не идеал рыночного социализма, а западные супермаркеты ломятся от продуктов — тут большинство «шестидесятников» быстро уверует в обычный либерализм, перейдет к апологии капиталистических отношений.

Социальная и идейная расстановка в советской элите и средних слоях накладывалась на поколенческую. В 50–80–е гг. в недрах слоя специалистов–интеллигентов и служащих (в условиях СССР — среднего слоя) формировались зачатки гражданского общества — системы горизонтальных, независимых от государства общественных связей. Однако пока это были изолированные друг от друга круги неформального общения, связанные с музыкальной культурой (клубы самодеятельной песни и рок–движение), литературными пристрастиями (клубы любителей фантастики), хобби, семейными и дружескими узами, и лишь иногда — с общественной активностью. Крупнейшими общественными движениями того периода были культурно–экологическое (дружины охраны природы, актив Всероссийских обществ охраны природы и памятников истории и культуры), педагогическое (коммунары, педагоги–новаторы) и правозащитное (диссиденты). Только последнее носило открыто оппозиционный характер[259].

Социальная система и экономически, и идеологически не была рассчитана на новые запросы людей (будь то желание авторов «Метрополя» публиковать аполитичные произведения, отрицающие каноны «социалистического реализма»; либо любовь молодежи к рок–музыке или повальная склонность к приобретению яркой модной одежды). Противопоставляя себя неконтролируемому художественному творчеству, режим провоцировал средние слои на переход к творчеству социальному.

Попытки наступления на общественность в первой половине 80–х гг. показали ограниченность возможностей власти — однажды попробовав вкус самостоятельного мышления и обсуждения социальных проблем, люди уже не могли от этого отказаться.

Концепции, обсуждавшиеся в неформальных кругах общественности проникали в «либеральные» круги научной и творческой элиты, советников правящей элиты, а от них – к «реформистам» в правящей группе. Приход к власти даст старт борьбе идей второй половины 80–х гг.

А между тем подрастало новое поколение, психологически слабо связанное с устоями «развитого социализма». Если раньше молодежь была надеждой, то теперь о ней заговорили с тревогой.

Все более очевидная пропасть между официально провозглашаемыми ценностями и реальностью заставляла молодежь искать собственные идеалы, далекие от тех, которые навязывались системой скучного, далекого от творческой практики «коммунистического воспитания». «Наметился, а может быть, произошел нравственный раскол поколений, — утверждал социолог Г. Забрянский, — Не желая наследовать лозунги–обманки, «принципы» и догмы, противоречащие логике развития общества, молодежь растерялась»[260]. Последнее утверждение о «растерянности» вряд ли может быть отнесено к молодежи в целом — молодые люди просто пошли разными путями, и многие — совсем не теми дорогами, которые были им предначертаны «старшими товарищами». Часть молодых людей с присущим юности радикализмом стала искать возможность преобразования общества, построенного отцами, пополняя ряды неформальных движений. Другая часть бунтовала и криминализовалась. Молодежные группировки брали под контроль целые кварталы крупных городов (например, Казани). В 1984 г., на следующий день после гибели двух девушек в результате наезда на них машины милиции тысячная молодежная толпа штурмовала Лениногорский горотдел МВД, воскрешая в памяти грандиозные антимилицейские выступления 1957–1967 гг.[261]

Массы молодых людей пытались улучшать свои условия жизни нелегальными путями. «Многие юнцы, с грехом пополам закончившие школу, уже прикидывают, на чем бы сделать бизнес, что купить и перепродать»[262], — писали читатели «Известий» в 1979 г. Юнцы повзрослеют и составят костяк новой социальной «общности» новых русских. Не очень грамотных, но очень хватких в деле теневой торговли. А пока их сверстники, отличавшиеся большей грамотностью и не уступавшие цинизмом, равнодушные ко всякой идеологии, но хорошо осведомленные о номенклатурных привилегиях, делали карьеру в комсомольских органах. Близилось время великого передела собственности.

«Омоложение» страны в результате общего роста благосостояния и последствий послевоенного роста рождаемости оказалось «бомбой замедленного действия», грозившей подорвать институты «развитого социализма», с которыми молодежь не была связана психологически.

При этом режим не мог опереться на активную поддержку рабочего класса, который все еще считался «хозяином» советского государства. Рабочий класс в лице его реальных представителей отождествлял свое благополучие с набором материальных благ и социальных гарантий, которые существовали для послевоенного поколения как бы «сами собой». Их качество часто оставляло желать лучшего, что вызывало раздражение. Любая попытка урезать их вызывала острое недовольство и лишний раз подтверждала: советские управленцы – это не слуги народа, а господствующая каста.

В конце 70–х гг. в условиях исчерпания старых возможностей развития администрация постепенно «закручивала гайки», пытаясь поставить трудовые коллективы под свой контроль, навязать ему менее выгодные условия труда. Это приводило ко все большему количеству конфликтов: ”Увеличилось количество писем о трудовых конфликтах, — писал в сводке для ЦК заместитель редактора «Литературной газеты» В. Сырокомский. — Читатели сообщают факты увольнения и преследования работников за критику. Часто от «жалобщика» пытаются избавиться любыми способами, начиная от незаслуженных выговоров и вплоть до организации товарищеского суда. Авторы писем обращают внимание на то, что некоторые руководители, чувствуя себя в роли «удельных князей», заводят свои собственные порядки, окружают себя «верными» людьми и творят свой суд и расправу над неугодными»[263]. Стремление директората к самостоятельности, укреплению контроля за «своими» предприятиями, реализовывалось не только за счет вышестоящих бюрократических структур, но и за счет любителей «качать права» на производстве. Для «рабочей оппозиции» наступали тяжелые времена.

Большую роль в разрешении трудовых конфликтов играли суды. Но их значение падало. В Ивановской области, например, судами были восстановлены на работе в 1973 г. 58,6% обратившихся, в 1976 г. — 39,2%, в 1977 г. — 27,8%, а в 1978 г. — всего 5,7%, в 1979 г. — 3,4% [264]. Вряд ли резкое падение процента удовлетворенных исков может свидетельствовать о том, что увольнения стали более оправданными. Ужесточилась позиция судов в отношении рабочих. Тысячи несправедливо уволенных продолжали ходить по судам разных инстанций, превратившись в специфический социальный типаж безработного «жалобщика». Зато миллионы рабочих теперь опасались конфликта с начальством «один на один». Но это лишь сплачивало рабочих и, если сопротивление поддерживали цеховые авторитеты, вело к коллективным акциям протеста.

Впервые с начала 60–х гг. в 1979–1980 гг. возросла забастовочная активность[265]. Вскоре этот факт признали и государственные органы (конечно, секретно): ”В 1980 г. участились случаи грубого нарушения на отдельных предприятиях трудовой дисциплины, которые выражались в самовольном оставлении работы с целью решения таким образом возникших трудовых конфликтов», — говорилось в записке Госкомтруда в ЦК[266]. Поводы к забастовке возникали из–за попыток работодателя разными способами сэкономить на рабочей силе. Например – путем снятия льготных пенсий, использовавшихся для привлечения работников на производство. Люди отрабатывали в тяжелых условиях много лет, рассчитывали получить за это льготную пенсию, но затем льготу отменяли. Можно вообразить себе возмущение обманутых рабочих. В 1980 г. это вызвало забастовки на Краснодарском заводе измерительных приборов и на Щебекинском химзаводе. Среди других причин забастовок были требования повышения зарплаты, сохранения льготных отпусков, сокращенного рабочего дня, отмены пересмотра норм[267]. Требования рабочих были консервативны, что вообще характерно для настроений пролетариата после создания социального государства. Прежде всего рабочие требовали хранить то, что есть, качественно обеспечивать «положенное», и приплатить за работу в тяжелых условиях.

В большинстве случаев производственные конфликты удавалось быстро прекращать путем переговоров между лидерами и работниками разветвленной социальной инфраструктуры предприятия (партком, профком и др.).

На предварительной стадии конфликты часто гасились благодаря посредничеству парторганизации или местных ячеек общественных организаций — профкома и комсомола. Эти структуры, создававшиеся как проводники воли высшего руководства и бюрократии, к концу 70–х гг. превратились в промежуточное звено, которое ориентировалось на интересы не только «верхов», но и «низов». Корпоративная система распределения материальных благ, покровительство администрации своим рабочим, заводской патриотизм и т.д. создавали цельный микроклимат предприятия, который далеко не всегда контролировался извне. В 1983 г. проверка показала, что около половины профкомов саботирует карательные мероприятия государства, направленные против «нарушителей трудовой дисциплины»[268]. Конфигурация социальных конфликтов и связей, решение маленьких и больших проблем зависели от конкретной позиции чиновников, директоров, мастеров, инженеров, председателей парткомов и т.д.

Социальная стабильность поддерживалась и корпоративной социально–психологической традицией, доставшейся российской индустриальной цивилизации в наследство от общинной культуры России и коллективистской коммунистической идеологии.

Голос трудовых коллективов звучал и при обсуждении проекта Конституции.

Поступали предложения о гарантированном уровне цен, об увеличении отпуска рабочих с 15 до 24 дней, о предоставлении отпуска за дополнительную работу, о дополнительном вознаграждении за стаж, о запрещении труда женщин на тяжелых работах, предоставление пенсий многодетным домохозяйкам, вытеснение ручного труда, в первую очередь — женского и др.[269] Инженер И. Кукушкина предлагала внести норму об отпуске по воспитанию детей в три года[270]. В Конституцию эта норма попасть, конечно, не могла, но со временем она попала в закон. Советское «социальное государство» было заинтересовано в стимулировании рождаемости — роста будущей рабочей силы. Активность «женского лобби» вообще была высока всего только за декаду было предложено 345 конкретных предложений по социальным льготам для женщин[271].

Токарь И. Вислоушкин предложил конституционно закрепить персональную ответственность первых руководителей предприятий «за создание в коллективах надлежащих производственных и культурно–бытовых условий»[272] (118 аналогичных предложений за декаду)[273]. Некоторые менеджеры, в свою очередь, требовали ввести статью «об ответственности работников за выпуск некачественной продукции»[274]. Директор Минишев, поддержанный за 10 дней еще 25 коммунистами, предлагал такую норму: «коллектив отвечает за каждого своего члена, а каждый член коллектива несет моральную ответственность за общее положение дел в коллективе»[275]. Это директорское требование круговой поруки не попало в Конституцию, но зато стало реализовываться (и не только морально, но и материально) руководителем Свердловской области Б. Ельциным (см. Главу III). Социальные противоречия на производстве живо проявлялись на конституционных партсобраниях. Проявило себя и профсоюзное лобби, требовавшее признания профсоюзной собственности самостоятельной формой общественной собственности наряду с государственной и колхозно–кооперативной — 64 предложения за декаду[276].

В стране продолжали сохраняться серьезные территориальные различия, пронизывавшие не только элиту, но и массу рабочего класса, составлявшего 61% населения134. В выигрышном положении оказывались рабочие Москвы, Ленинграда, некоторых столиц «союзных республик». Здесь существовали преимущественные условия снабжения, доступа к культурной инфраструктуре. Усвоив уроки революции, власти внимательно следили за снабжением этих городов. Остальная масса пролетариата была скучена в индустриальных центрах, где условия жизни были гораздо хуже. Географическое разделение населения обеспечивалось системой прописки — ограничения права изменения места жительства. Прописка обосновывалась экономически — для получения дешевого жилья необходимо было принадлежать к числу жителей данной местности, а войти в число этих жителей можно было только имея постоянное жилье. Так дешевизна социальных услуг влекла за собой прикрепление населения к местности. Впрочем, с 60–х гг. это не было уже «крепостное право». Договорившись о новом месте работы, человек часто получал и ведомственное жилье, а затем улучшал жилищные условия на новом месте.

«Жилищный вопрос» был одной из основных социальных проблем СССР еще со времен формированной индустриализации и живо дискутировался, в том числе и на партсобраниях. Во время обсуждения проекта Конституции 1977 г. рядовые коммунисты требовали более справедливого распределения жилья, и даже при участии «общественного контроля»[277]. Высказывались требования равных жилищных прав[278]. Более реалистичный архитектор Н. Опарин, напротив, считает неуместными пропагандистские статьи Конституции и предлагает исключить ст. 44 («право на жилище»), если нельзя обеспечить всех граждан жильем за 2–3 года[279]. Статью не исключили, но руководство КПСС не забыло про «должок» и разрабатывало план ликвидации дефицита жилья. Этот план был принят в 1986 г., но не пережил Перестройки.

Стремление провинциалов войти в привилегированное сословие столичных жителей, получить московскую или ленинградскую прописку, привело к возникновению явления «лимитчиков», то есть социального слоя рабочих, нанимаемых в столицы на невыгодных условиях, но с перспективой получения московской прописки. Ради нее «лимитчики» готовы были временно работать и жить в гораздо более тяжелых условиях, чем большинство рабочих СССР. «Лимит» (возможность ограниченного ввоза рабочей силы в Москву) давал администрации предприятий возможность обходиться без рационализации производства и приводил к постоянному разрастанию столиц, усиливал в них социальную напряженность. Пытаясь смягчить проблему «лимита», администрация широко применяла на тяжелых работах также иностранную рабочую силу (прежде всего из «братского» Вьетнама, нищее население которого также было готово трудиться в любых условиях), солдат, заключенных «лечебно–трудовых профилакториев», куда попадали алкоголики. Эти слои рабочей силы, привлекаемые к труду внеэкономическими методами, находились еще в относительно выгодном положении по сравнению с заключенными тюрем и лагерей, труд которых широко использовался в провинции. Правда, эффективность этого труда была совсем низкой.

Социальная структура СССР была относительно прочна в силу того, что внутри каждой страты имущественные различия нивелировались. Так, несмотря на то, что дифференциация труда рабочих в зависимости от квалификации оценивалась социологами как десятикратная, оплата труда рабочего на одном производстве как правило различалась не более, чем в два раза[280]. При этом существовала большая разница в оплате и обеспечении социальной ифраструктуры работников различных предприятий. Наиболее квалифицированная рабочая сила концентрировалась в так называемых «ящиках» — закрытых предприятиях, связанных с военно–промышленным комплексом (но обеспечивавших не только военные нужды). За лучшие условия труда и быта рабочий вынужден был расплачиваться меньшей степенью свободы в смене рабочего места и часто более интенсивным трудом.

Интенсивность труда большинства рабочих была не очень велика. Но важной проблемой оставалась неритмичность работы. По данным Госкомтруда с 1975 по 1980 г. количество простоев выросло с 0,36 человеко–дня до 0,42 человеко–дня на одного рабочего в год. «Для обеспечения выполнения плана в конце месяца рабочие привлекаются к массовым сверхурочным работам, работам в выходные дни, зачастую в нарушение трудового законодательства», — жаловался Госкомтруд в ЦК[281].

Со времен модернизационных рывков 30–х и 50–60–х гг. СССР унаследовал низкий уровень безработицы. Официально ее и вовсе не было, тунеядство преследовалось по закону, так что любой человек мог требовать от государства трудоустроить его по специальности. Уволить работника было крайне сложно, и директора предпочитали компенсировать нерадивость части персонала наймом дополнительной рабочей силы (также – как придерживать ресурсы в запас). Так что в условиях экстенсивного развития возникал дефицит рабочей силы.

Администрация была вынуждена в условиях дефицита рабочей силы стремиться к постоянному повышению жизненного уровня своих рабочих (чтобы они не перешли на другие предприятия). Это снижало угрозу забастовок, так как в большинстве случаев можно было обходиться без них. По мнению социолога В. Заславского «право на уход по собственному желанию представляет собой могучее средство давления рабочего на администрацию»[282]. Текучесть кадров составила в 1985 г. всего 12,7% списочного состава предприятий[283]. Так что большинством работников предприятия воспринимались как «свои», на производстве складывался своеобразный общественный микроклимат с собственными авторитетными людьми, часто не занимавшими официальных управленческих постов.

Однако советский рабочий был также отчужден от принятия решений и результатов труда «своего» предприятия, как и при капитализме. Это лишало рабочего стимулов к улучшению качества своего труда. Словно спохватившись, государство стало поощрять коллективные формы материального стимулирования (бригадный подряд, щекинский метод). По сути это была форма сдельной оплаты с элементами круговой поруки — работники не получали почти никаких дополнительных прав. Соответственно и «бригадный подряд» в большинстве случаев оставался формальностью. По данным опросов в Куйбышеве самостоятельные решения по распределению коллективного заработка принимали только 43% бригад. Лишь четверть бригад принимала хоть какие–то меры к нарушителям дисциплины[284]. Cреднее звено хозяйственной бюрократии относилось к фактическому (а не декларативному) коллективизму с большим подозрением. Производственная общность должна была быть понятной управленцу, вертикальной, тесно связывающей руководителя и подчиненного.

Относительная защищенность человека на производстве контрастировала с его беззащитностью перед лицом бюрократии по месту жительства. Социолог О. Яницкий пишет об этом: ”На заводе, в любом учреждении работник все же социально защищен. При всем несовершенстве нашего трудового законодательства он — член трудового коллектива, КПСС, профсоюза, многочисленных трудовых организаций. А в микрорайоне, заводском поселке, общежитии он бесправен и безгласен, постоянно слышит «нельзя», «не предусмотрено», «зайдите завтра»[285]. Компартии удалось разрушить общину на территориальном уровне. Собственно, именно там она представляла для политическом монополии коммунистов наибольшую угрозу. Именно по месту жительства человек «отвлекается» от производственных заданий и сталкивается с проблемами качества жизни и связанными с ним более общими вопросами — экологии, бюрократизации, социальной уязвимости и т.д. Но человек территориальный был гораздо хуже организован, чем человек производственный (хотя это были одни и те же люди), и потому первый уступал второму, когда их интересы сталкивались. Отсюда — нарастание экологических проблем (приоритет интересов производства над здоровьем местных жителей), мирриады нерешенных вопросов качественного жилья, снабжения, транспорта, нараставших по мере ослабления единого обруча, сплачивавшего административную машину в сталинские времена. По мере роста сферы свободы в обществе индустриальная машина оказывалась в более выгодном положении, чем население; человек — винтик этой машины — в более выгодном положении, чем собственно человек — житель.

Конечно, это было результатом общих закономерностей развития индустриализма, которые проявляются и на Западе, и на Востоке. Но здесь было одно существенное различие — в большинстве западных стран общинность, корпоративность общества сильнее сохранилась по месту жительства, чем на производстве. Это, помимо всего прочего, обеспечило большую защищенность человека именно как потребителя, как жителя. Это позволило быстрее, чем в СССР, сформироваться современному гражданскому обществу, опирающемуся на сильное территориальное самоуправление. В СССР коммунистический «большой скачок» разрушил территориальное самоуправление и перенес корпоративные структуры на производство. В итоге — большая защищенность на производстве (по некоторым параметрам — выше, чем в большинстве стран Запада) и беспомощность по месту жительства, а точнее — по месту жизни вне производства. В 80–е гг. это вызовет мощное движение за территориальное самоуправление и возрождение демократии советов.