"Том 7. Эхо" - читать интересную книгу автора (Конецкий Виктор Викторович)«Капитан, улыбнитесь»Ики идет по бульвару. Солнце нагрело воротник пальто, и это очень приятно подбородку. Тихо. Так тихо, как бывает поздней осенью в редкий солнечный час, когда все вокруг будто не верит в спокойную синеву неба и боится, что вот сейчас наползут тяжелые сизые тучи, потемнеют окна и зашумит по мертвым листьям мелкий, тоскливый дождь. Но нет туч, нет дождя, и низенькие ограды газонов, осыпанные упавшими листьями, спокойно отражаются в ясных лужах у краев тротуарных плит. Лужи остались здесь после ночного дождя. Они весело морщатся от ветра, и окурки в них то садятся на мели, то снова разбегаются. Ики очень рад всему вокруг и улыбается, когда теплый мягкий воротник щекочет ему шею. Сегодня большой день: мама ведет его на экзамен во Дворец пионеров. Конечно, страшно идти на экзамен. Ики еще плохо рисует. Ему далеко до тех рисунков, которые он видел на выставке детского творчества. Но он так любит рисовать, так хочет учиться. Ики раздевается в пустынном гардеробе: они, конечно, опоздали. Разве мама когда-нибудь не опаздывала? Плотно прижимая к груди пакетик с кистями и красками, Ики входит в длинный коридор. Из-за дверей доносятся до него то звуки рояля, то нежный голосок, выпевающий гаммы. Здесь музыкальные классы. Чтобы не шуметь, Ики идет медленно и ставит ботинки не на всю подошву, а на ребро — так они не скрипят. В самом конце коридора он видит ярко освещенную комнату. Там белые колонны, гипсовые статуи, раскрашенные холсты на стенах и несколько десятков склонившихся над мольбертами фигур. В дверях комнаты молодая женщина в синем сатиновом халате. — Краски принес? — спрашивает она ласково. — Вот и хорошо. Идем. Несколько голов поднимаются ему навстречу. Легкий шелест потревоженной бумаги проходит по рядам. Ики хочет посмотреть рисунки соседей, но не успевает — лист ватмана ложится перед ним на доску мольберта. — Вот кнопки. Закрепите бумагу, — тихонько говорит женщина. — Вы нарисуете нам знаете что? Вы нарисуете нам осень. Осень где-нибудь в нашем городе, хорошо? Сейчас ведь осень, да? Ики первый раз в жизни назвали на «вы», но он слишком волнуется, чтобы оценить это. Ики закрепляет на доске бумагу, оставляя на ней следы влажных от волнения пальцев. Он уже видит ранний вечер. Стволы деревьев на бульваре черные-черные. Листьев на деревьях осталось мало, зато они яркие и будто светятся. Лужи на асфальте уже не морщатся — ветра совсем нет. Они как стеклянные. Небо очень синее, и стекло в лужах синее. Ики увлекся. Он не слышит, как сдают рисунки и уходят его соседи. Он видит только осенний вечер, ряд черных стволов, засыпанные листьями газоны… Вот последние мазки. Все. Ики откидывается на спинку стула. — Ой, как хорошо! — слышит он над самым ухом, и чьи-то пушистые ресницы касаются его щеки. Ики встает и оглядывается. Он видит рядом с собой маленькую девочку и косы, которые она скомкала и прижала к груди. — Я еще маленькая, — доверчиво говорит она, — и меня не приняли, но скоро я буду рисовать так же, как и ты. Да? — Да, — отвечает Ики. — А хочешь, я помою твои кисточки? В гардероб Ики спустился вместе с девочкой. И пока одевался — смотрел, как ее мама вытаскивает ее косы из-за ворота пальто. И все у нее было какое-то совсем особенное: и косы, и пальто, и папка на черном крученом шнурке. С тех пор каждый раз, когда Ики шел во Дворец, он надеялся встретить там девочку с косами. В день занятий от волнения Ики не мог обедать. Мать грозила пожаловаться отцу, но Ики не боялся этого. Отец плавал где-то на востоке, и в редкие приезды все неприятности сразу забывались. Глаза у матери начинали сиять так, что обвинения, падающие на Ики, казались похвалой. В наказание за все безобразия отец зажимал его голову под мышкой, волочил так в кухню и кричал, что сейчас вдребезги расшибет его об стенку. Мать смеялась, бегала за ними и говорила, что нельзя так ужасно громко кричать и так безбожно мучить ребенка. Потом они с отцом садились играть в шахматы, и дым отцовской папиросы щекотал нос Ики. Спустя много лет, после войны, когда Игорь Русанов вспоминал свое детство, он видел в нем только самое хорошее, безоблачное, чистое. И настроение от этих воспоминаний бывало такое, будто впервые весною открываются окна на улицу, с шуршанием падает на пол ссохшаяся замазка и голубая, весенняя свежесть переплескивает через подоконник. Школа, мать, приезды отца, Дворец пионеров и это: «А хочешь, я помою твои кисточки…» Зато отрочество вспоминать не хотелось: было пережито слишком много трудного и тяжелого. Это пережитое и сделало Русанова сумрачным, часто угрюмым, часто неоправданно суровым. Он пошел по стопам отца — плавал. Море требует от людей и суровости, и сдержанности. Но все же те, кто плавал вместе с Русановым, редко любили его. И многие были бы сильно удивлены, если бы узнали, что Русанов способен улыбаться, вспоминая какую-то маленькую девочку и акварельные кисточки. Правда, не только из-за когда-то вымытых кисточек он помнил ее. Ленинград. Зима сорок второго года. Серый свет хмурого утра вползает в комнату сквозь щели в фанере, которой забиты окна. Иней, за ночь осевший на стенах, начинает искриться. Тишина покинутого, простывшего дома стоит в полумраке. Ики не спит. Он лежит, зарывшись в ворох грязного белья, и думает об отце, о том, что теперь никогда не зазвенят в их квартире ночные звонки неожиданных отцовских приездов. Отец погиб. Ни мать, ни маленький брат, который спит рядом, не знают этого. Нет хуже горя, чем горе в одиночестве, но Ики молчит. Мать слишком слаба. Она живет от письма к письму. Пусть ждет. Медленно, очень медленно Ики вылез из кровати и натянул валенки. Сегодня была не его очередь растапливать печку, но он не думал об этом. Дверь в коридор разбухла и не открывалась. Ики вставил в ручку кочергу и рванул на себя. Холодный, наполненный запахом нечистот воздух бесшумно ввалился в комнату. Во сне слабо зашевелилась мать. В кухне было светло и леденяще холодно. Чистый снег ровной пеленой покрывал низкий подоконник выбитого окна и кучу хлама на полу. В застывшей тишине одиноко ухнул далекий взрыв, и повисшая на одной петле форточка чуть качнулась. Ики оглядел кухню. Кроме подоконника и форточки, дерева не осталось. Мебель давно сожгли. Вчера, кромсая бритвой холст, сожгли последнюю картину — два букета сирени в глиняных горшках. На листьях большие капли росы. Ветер зашелестел обрывками обоев. Глухо хлопнул на соседней крыше оторвавшийся кусок толя. За окном стоял поседевший, выбеленный изморозью город. Начинался новый день. Не тронутый дымом и пылью снег медленно розовел. Сверкнули под первым солнечным лучом сосульки. И куда-то навстречу солнцу с гулом пронеслись над самыми крышами два «ястребка»… Обжигаясь, пили пустой чай. Мать три четверти пайка оставляла на вечер — от голода чаще умирают во сне. Ики смотрел на седые грязные лохмы ее волос, на землистое лицо брата, который уже не мог вставать, и думал, что они скоро умрут. Он чуть не закричал от жалости и злобы, когда опять увидел в то утро, как мать делит хлеб. Не отрывая глаз от хлеба, братья просили ее взять и себе. Мать сердилась, говорила строго и устало: «Не болтайте глупости. Ешьте. Жуйте только медленно». И они, отрезав от своих кусочков по ломтику для нее, съедали хлеб. Отрезанные ломтики все лежали на столе, и, поняв, что мать все равно никогда не дотронется до них, братья, не глядя друг на друга, доедали хлеб. В то утро Ики решил идти туда, где за Нарвской заставой, у линии фронта, как говорили, остались неубранные поля картофеля. Самое трудное было обмануть мать. Ики сказал, что пойдет узнать об отъезде, — ведь они умрут, если не уедут, а через Ладогу сейчас многие уезжают, и пусть она не беспокоится — он совсем хорошо себя чувствует. Закутанный во все лучшее, что было у них теплого, Ики брел по ущельям улиц, то и дело застревая в снегу и обходя застывшие трупы. Он не знал толком, куда надо идти, и шел на дальние гулы орудий. Высокие валенки не давали гнуться ногам, в ушах звенело, временами снег и все вокруг казалось черным, как сукно на отцовской шинели. Где-то у Нарвских ворот застал его обстрел. Когда недалеко впереди столб красной кирпичной пыли встал на месте рухнувшей стены, Ики лег на снег и пополз в подворотню вслед за маленьким человечком в сером пуховом платке. Он сделал это не потому, что испугался, — нет! — чувство страха за свою жизнь совсем покинуло его сейчас. Но, уходя, он дал матери слово: прятаться, если будет обстрел, и теперь, сидя на приступочке и слушая удары снарядов, он думал о том, как честно он держит слово. — А я тебя помню, — заговорил маленький человечек, за которым Ики пролез в подворотню. — Ты мальчик, который хорошо рисовал во Дворце пионеров, да? Это было давно-давно — еще до войны. У меня тогда были косы. Ну, помнишь? — Помню, — сказал Ики. Они замолчали, потому что снаряд разорвался во дворе дома, в котором они сидели, и вниз по ступенькам лестницы запрыгали кирпичи. — Ты очень боишься? — Ики сам удивился мужской твердости, с которой звучал его голос. — Нет. Только у меня в животе что-то трясется. Ики улыбнулся замерзшими губами. Он хорошо помнил, что улыбнулся тогда, потому что в ответ на его улыбку губы у девочки дрогнули, а на щеках слабо наметились ямочки — она хотела улыбнуться тоже. — Куда ты идешь? — спросил Ики. — Не знаю, куда идти. Мама вчера ушла за водой и не вернулась. — Она сказала это тихо и как-то равнодушно. — А ты знаешь, где ее искать? Девочка вздохнула. — Нет, больше не знаю. Когда они двинулись дальше, уже темнело. Людей на улицах не встречалось. Снежные простыни окраинных пустырей были изорваны воронками. Падал редкий снег. Они брели, молча помогая друг другу перелезать через развалины и сугробы. Впереди была ночь, снег, мороз, далекие зарницы. Назад было уже не вернуться. И они все шли и шли вперед. А потом, тонко свистнув, упала мина, она разорвалась негромко, будто охнула. Ики упал, подкошенный блеском взрыва. Он не понял, что ранен. Потом боль перекинула его на спину. Черные ночные тучи поползли над самым лицом. — Что ты, что ты? Мне страшно! — кричала девочка и закрывала лицо руками. — Иди одна… — Ики тошнило. Радужные круги метались перед глазами. — Иди, — хрипел он, — иди, замерзнешь. Девочка нагнулась и стала трясти его голову. Разбитые дома молчали вокруг, чернея провалами окон. Поземка металась в развалинах, и ветер свистал в проводах у поваленного столба. Опять где-то рядом стали рваться мины. Девочка опустилась на колени около Ики, дышала ему на глаза и все просила встать, скорее встать, а потом убежала в темноту, туда, где рвались мины и взвизгивали, разлетаясь, осколки. Она нашла и привела солдат. Ики отнесли в санбат отряда морской пехоты, а девочку забрали с собой. Там и решилась его судьба — в санбате отряда морской пехоты. Через несколько дней выписывался пожилой матрос с обожженным, синим лицом. Он пообещал зайти туда, где жил Ики, предупредить мать. Перед тем как уйти, матрос целый час бродил по палате, прощаясь с ранеными. Потом пожал руку Ики и сказал, чтобы он за своих домашних не волновался — все будет в порядочке. К вечеру этот матрос вернулся. Он сел к Ики на кровать и долго развязывал вещевой мешок корявыми темными пальцами. Потом достал из него пакетики с сахаром и кусочками масла, которые еще утром собрал у раненых для мамы и брата Ики. Кусочки замерзшего масла не слиплись и рассыпались, когда Ики разорвал бумагу. — На вот, возьми. Нет у тебя больше мамки, и братишки нет. Такие вот дела, сын. — Матрос, покачиваясь, ушел. С пятнадцати лет домом для Игоря Русанова стал корабль. На море он провел военные годы. Море было дорого, как могила отца. Он любил море и хорошо служил ему. Ничто на берегу не отвлекало Русанова от этой службы. И к двадцати шести годам он уже ходил в море капитаном. Как большинство одиноких людей, Русанов всегда чего-то ждал. В начале рейса он ждал его окончания, отпуска, тех встреч, которые могут быть на берегу, но с первых же дней отпуска безделье начинало томить, и тогда он ждал очередного рейса и того чувства спокойствия, обычности, которое появляется только в привычной обстановке судна, в размеренности морской жизни. Он много повидал на своем коротком еще веку и говорил об этом так, как говорят старые уже капитаны: «Я видел, как живут люди на земле. На нашем шарике». Он был некрасив и знал это: впалые щеки, острый подбородок, плотно сжатые губы, лоб, который казался низким от сильно разросшихся бровей, и ломаная морщина, которая наискось пересекает лоб и упирается в переносицу. Роста он был среднего и немного сутулился после того ранения, — осколок раздробил ему два ребра на правой стороне груди. Он никому никогда не говорил, что когда-то занимался живописью, и сам почти забыл об этом. Только изредка, увидев красивое сочетание красок на закате или интересное человеческое лицо, начинал думать о том, как бы он подобрал на палитре эти краски или нарисовал лицо. И тогда ему казалось, что он мог бы стать художником. Но о том, что он связал свою судьбу с морем, Русанов не жалел никогда. Этот рейс был трудным и долгим. Целый год «Норильск» — судно Русанова — тащил распаханную винтами полосу кильватерного следа по водам чужих морей и океанов. Целый год чужой ил и чужую глину боцман смывал с якорных лап после стоянок в порту. Год чужие ветры трепали, чужие дожди мочили и чужое солнце сушило красный флаг на флагштоке «Норильска». И вот последний заход перед Ленинградом — западный Шпицберген, Айсфьорд, город Баренцбург. Это уже почти своя земля. Земля, правда, норвежская, но люди за ней — свои. Стоянка короткая — только разгрузка. Хватит суток. Русанов торопил разгрузку. Сам ходил по палубе среди тарахтенья лебедок, скрежета блоков, шуршания тросов, ругани. Темнело. На ноках стрел зажглись грузовые люстры, в домиках Баренцбурга, разбросанных по каменным уступам береговых террас, замерцали огни. Был обыкновенный вечер в порту, но скорый конец плавания вызывал у Русанова тревожное чувство ожидания чего-то особенного и хорошего впереди. Убедившись в том, что все идет нормально и разгрузку кончат раньше срока, он решил сойти на берег, — просто побродить по замшелым камням сопок, послушать тишину над стылой водой фьорда вдали от порта. Как раз на середине узкого трапа, спускаясь на причал, Русанов столкнулся с женщиной, которая поднималась на борт его корабля. Женщина обеими руками держала перед собой большой чемодан. Этот чемодан воткнулся Русанову в колени и чуть не сбил его с трапа в узкую щель между бортом и причалом. Виноват в этом столкновении был он, капитан, потому что спускался, глядя через плечо на ржавые листы обшивки, — вспоминал, когда они последний раз красились. И тем не менее Русанов сердито спросил у женщины: — Куда вы, черт побери, смотрите? — Нет, это вы куда смотрите? — Женщина возмущенно потрясла коротко стриженными волосами и поставила чемодан поперек трапа. — А, собственно, зачем вы здесь? — Я бы на вашем месте просто помогла слабой женщине донести вещи на этот глупый пароход. — Она засмеялась и показала Русанову на ручку чемодана. — Я еще раз спрашиваю: зачем вы здесь? — Я пассажир до Ленинграда. — Пассажирка, — поправил Русанов. Он знал, что должен взять здесь четырех пассажиров. — А почему это «Норильск» глупый? — Труба у него очень глупая, и вся физиономия тоже. — Н-да. Ну ладно. Вахтенный, помогите женщине! — крикнул Русанов наверх, перешагнул через чемодан и, старательно обойдя женщину, спустился на причал. Выпад по своему адресу он пропустил мимо ушей, а насмешку над «Норильском» просто не понял. Прогулка не получилась. Сразу за портом Русанов попал в заболоченную лощинку между сопок и промочил ноги. Пришлось вернуться. Под утро, когда маленький рейдовый буксирчик пытался оттащить «Норильск» от причала, а сильный прижимной ветер мешал ему сделать это; когда оборвался буксирный трос и «Норильск» носом навалило на стенку; когда Русанов бегал с крыла на крыло своего мостика и объяснялся с капитаном буксирчика самыми нехорошими словами, — в рубке появилась уже знакомая Русанову пассажирка и с ней еще две совсем молоденькие девушки. Действительно, они выбрали неподходящий момент для знакомства с судном, и лучше было бы им спать у себя в каютах. Русанов сперва не замечал их, а когда «Норильск» вышел наконец на свободную воду Айсфьорда и все неприятности остались позади, то увидел. — Вахтенный штурман, почему посторонние на мостике? — спросил он. — Убрать. — Нас не нужно убирать. Мы и сами уйдем. Только вот посмотрим еще… Чувствуя, как деревенеют скулы, Русанов повернулся к коротко остриженной и, уже обращаясь прямо к ней и вкладывая в голос всю сталь и медь, которые только были в его морской душе, еще раз приказал женщинам покинуть служебное помещение. Голос подействовал на двух других, они робко пошли к трапу, а коротко остриженная сделала грустное лицо и запела о том, что «молодые капитаны повели наш караван». — Я прикажу вообще не выпускать вас из каюты, если вы будете так безобразно вести себя. Вы не девочка, в конце концов… — А вы имеете право замуровывать нас в каюте? Русанову было неудобно перед подчиненными: не может справиться с какой-то молоденькой бабешкой. Силой ее отсюда выводить, что ли… — Имею, — процедил он и сжал кулаки. На этот раз она ушла. Капитан, конечно, мог заставить своих пассажиров вести себя как положено на корабле, но помполит — уважаемый Иван Игнатьевич (пожилой человек с казацкими висячими усами, очень гордившийся тем, что он из одной станицы с Шолоховым) — осторожно намекнул ему: люди экипажа, мол, сильно устали за этот год и, так как некоторый беспорядок (он имел в виду женский смех, который теперь не переставал звучать на судне) оживляет их работу, то и Бог с ним, с этим беспорядком. — Ты понимаешь, в чем дело. Эта вот, заводила их, ну, постарше которая, она завклубом была в Баренцбурге. Запас в ней большой этой самой энергии, что ли. Ты, Игорь Владимирович, не того, не сердись на нее. Озорная, конечно, но мне вот стенгазету помогает делать. И те девчонки славные, медики они, медсестры. Тоже, значит, по-разному помогают… А на тебя эта зав мне жаловалась. Мол, не понимаешь ты шуток, того, что они три года здесь на Груманте просидели, а теперь домой едут. Радуются, вот и шалят… — Да все я понимаю, Игнатич, но у завклубом этой совсем нет совести. Ну разве можно — на мостике, на людях и… песенки такие поет. — Дикий ты совсем. Это по молодости у тебя дикость. — Иван Игнатьевич иногда ворчал на Русанова так, будто тот был не капитаном его, а сынишкой, что ли. — Ты на ее глаза посмотри. Большущие и лохматые — все равно что твои ромашки, только черные. Не злые глаза-то. Может, ты это от смущения злишься так? — Идите вы, Игнатич, составляйте свой культурно-массовый отчет за рейс, и прекратим этот разговор. Как угодно и где угодно могут они веселиться, но не у меня на мостике. Единственным приятным Русанову человеком среди пассажиров был пожилой, солидный горняк. Горняк носил очки. Из боковых карманов его пиджака торчали старые газеты. Он хорошо играл в шахматы, а Русанов любил сражаться с теми, кто играл сильнее его. Кроме того, горняк не хохотал, не пел и не дерзил. Капитан был очень доволен, когда, спустившись на следующий день ужинать в кают-компанию, заметил у Ивана Игнатьевича некоторое изменение взглядов на поведение завклубом. Помполит, криво усмехаясь и дергая себя за ус, подал ему лист норвежской морской карты. — Откуда это? — спросил Русанов, по привычке мысленно переводя линии, цифры и краски карты в понятия о месте, глубинах, течениях и прочих вещах. — А ты на обороте посмотри, — сказал Иван Игнатьевич и с такой силой погладил свою лысину против остатков волос на ней, будто хотел снять с головы всю кожу. На обороте Русанов увидел себя. Он был изображен верхом на «Норильске» в позе Медного всадника. Около носков его ботинок, свисавших ниже бортов «Норильска», курчавились водяные буруны. Изо рта торчал флажок. На флажке алыми буквами было написано: «Убрать!». Позади «Норильска» на длинногривой былинной лошади скакал Иван Игнатьевич. Усы его, как кривые турецкие ятаганы, торчали в стороны. Цепочка следов от копыт кончалась у ворот с надписью «Вешенская». Русанов разглядел еще своего механика, вылезающего из кожуха дымовой трубы так, как делает это черт в «Сорочинской ярмарке», и больше смотреть не стал. — Чья работа? — холодно спросил он и сел за стол. — Это ее, зава, работа. Она, оказывается, еще и художник. Декоратор, что ли… — потерянно вздохнул Иван Игнатьевич и, в восемь раз сложив листок норвежской карты, засунул его в карман брюк. — Не хватает, чтобы эта штука, произведение это, попало нашим хлопцам в матросский кубрик, — помполит сокрушенно покачал головой. — Такой подрыв авторитета — дальше некуда. Весь ужин Русанов и помполит молчали, а остальные моряки и пассажиры говорили о живописи. Разговор затеяла заведующая клубом. Изредка она поглядывала на Русанова, а к концу ужина не выдержала и спросила его: — Капитан все молчит. Он не любит живописи, да? — Одной рукой пассажирка держалась за край стола — пароход немного покачивало, — а другой теребила пуговицу на своей кофточке. — Нет, я люблю ее, но не такую усердную, как на ваших ресницах, — резко сказал Русанов, допил глотком компот и встал. — Что вы! — она вскинула на него ресницы и вдруг покраснела. — Они не намазанные. Ей-богу, не намазанные. Вот видите, — она торопливо достала платок. — Вот, вот, — и потерла оба глаза по очереди. — Ну, значит, краска хорошая. Кузбасский лак или газовая сажа. Вот так. — И Русанов вышел из кают-компании, чувствуя, что сказал глупость. Он очень злился на себя за это и, вероятно, потому мгновенно проиграл горняку первую в этот вечер шахматную партию. К началу второй партии к ним подсел Иван Игнатьевич и стал осторожно выспрашивать у горняка биографические сведения о заведующей клубом. — Этот Пинегин в юбке? О! Она умудрилась с норвежской экспедицией натуралистов пересечь Шпицберген. На собаках! — сообщил горняк, королевским гамбитом начиная вторую партию. — Они очень бодро забрались на острова Филиппа, а вытаскивать их пришлось самолетом. Потом горняк долго молчал, потому что Русанов успел вовремя рокироваться и теперь готовил атаку на его ферзевый фланг. — Она была экспедиционным художником, — бубнил горняк, — и привезла неплохие этюды. Они поставили в своем клубе «Пера Гюнта» с ее декорациями. Ходов пятнадцать противники сделали в полной тишине, только журчала вода за бортом, звякала висячая ручка у двери да покашливал Иван Игнатьевич. — Эта девица чувствует поэзию Севера, скажу я вам, — наконец произнес горняк, рассеянно перевернул своего короля вверх тормашками и стукнул его короной по доске… Ночью должны были подойти к берегам Скандинавии, к Лофотенским островам, и Русанов, приказав разбудить себя, когда откроется берег, пошел спать в каюту. Как-то смутно было у него на душе. Должно быть, все-таки сильно устал капитан за этот год. Хотя бы один тот шторм, который пришлось перенести в Индийском океане. Тогда они шли в Калькутту. Груз — ящики с частями от комбайнов — стало бить друг о друга. Плохо раскрепили их в порту. Команда работала в трюмах, а он каждую минуту ждал, что кого-нибудь раздавит на сильном крене. А трепка нервов в Фальмуте? Две недели бастовали лоцмана и докеры, и все эти две недели «Норильск» простоял на рейде с полными трюмами живых свиней. Портовым властям влетела в копеечку эта их стоянка. Русанов усмехнулся, вспоминая свинячий голодный визг и растерянную физиономию англичанина — торгового агента. Но сейчас-то чего нервничать? Впереди Ленинград. «Норильск» на три часа опережает график… И вот все равно что-то «не то». Тоскливо. Это все от одиночества. Русанов включает приемник. Москву хорошо слышно. Поет Обухова. Как поет! Русанов сидит с незажженной папиросой. Он вспоминает сегодняшний разговор о живописи и беспокойную пассажирку. Как она хохотала, когда механик авторитетно сказал, что «Суриков плохой рисовальщик и часто композиционно слаб». Механик всю свою каюту обклеил иллюстрациями из «Огонька» и считает себя знатоком изобразительных искусств. Приятно, что пассажирка вступилась за Сурикова. Но Русанов еще слишком молод, чтобы только за это простить ей паршивую карикатуру на себя и все остальные ее штучки. А все-таки глупо он ответил ей, когда уходил. Дурак. От этой женщины, как от детских воспоминаний, веет чем-то свежим, хорошим. Пожалуй, она и сама напоминает ему детство. Но та, кого она напоминает, представляется всегда грустной, задумчивой, а эта чересчур шумлива и весела. Русанова разбудили, когда открылся огонь маяка Скомвер, что на самом юго-западе скалистой гряды Лофотенских островов. Была середина ночи. Зыбь с океана слабо покачивала судно. Четырехбалльный ветер посвистывал в вентиляторах. В косматых разрывах меж туч мерцали звезды. Русанов проверил координаты и отпустил вахтенного штурмана отдыхать. Он любил одиночество этих ночных вахт, приглушенную музыку из радиорубки, горечь папиросы. Часы проходят быстро, измеренные сотнями медленных шагов по рубке. Вздохнет рулевой, вспомнив о чем-то, покажутся огни встречного судна, и опять только дрожь стали под ногами и пустынное море вокруг. Давно надо записать в судовой журнал траверз маяка, но не хочется уходить из мягкой темноты рубки. Скомвер уже едва видно по корме. Скоро поворачивать на новый курс. Русанов отдергивает штору и открывает дверь в штурманскую. Свет больно бьет в глаза. Щурясь и прикрывая глаза рукой, он склоняется над картой. — Капитан, — раздается за его спиной. Русанов от неожиданности вздрагивает, но оборачивается нарочито медленно. — Что вам здесь надо опять? — Он старается говорить спокойно, но эта женщина может вывести из себя кого угодно! — Капитан, — повторяет она опять и долго молчит, внимательно глядя на него. Он тоже молчит, насупив брови. — Капитан, улыбнитесь, — без улыбки говорит она. — Не морщите брови и не гоните меня. Ну, пожалуйста. Русанов раздраженно пожимает плечами и склоняется над картой. Трижды снимает он циркулем-измерителем широту места и трижды делает это неверно. — Огни по курсу! — хриплым, отсыревшим голосом докладывает рулевой. Русанов отшвыривает циркуль и уходит в рубку. — Рыбаки, верно, да? — спрашивает рулевой. Он рад, что можно поговорить вслух. Русанов берет бинокль, кладет его на раму опущенного окна, пригибается к окулярам и здесь ловит себя на том, что делает все это, черт его знает для чего. Он же и без бинокля отлично видит, что это действительно рыбаки, рыболовные траулеры. Лежат в дрейфе у выметенных сетей. — Селедку ловят, — говорит Русанов. — Возьми пять градусов право. Как обойдем, ложись сам на прежний курс. — Есть. Русанов выходит на крыло мостика. Ветер свежий. Он проскальзывает за отвороты шинели, знобит плечи. И перед мостиком и позади палубы пустынно. Все на судне спят. Только здесь да в машине — вахта. Зеленый отблеск бортового огня ложится на лицо капитана. Он облокачивается на поручни, смотрит вниз. Плюхает вдоль борта рассеченная кораблем волна, шуршит и шипит пена. «Обиделась, ушла или ждет? — думает Русанов. — „Улыбнитесь!“ Зачем это еще? Что он, заводная игрушка, что ли, — улыбаться по заказу… Прическа какая смешная у нее. Верно, в экспедиции обкарнали. Художница. Художница? — Русанов потер морщину над переносицей, выпрямился. — А если это она, та?..» Волны все плюхали под бортом. Серый пар вылетал из кожуха трубы. Ветер откидывал его вниз, к палубам. «Неужто может быть такое? А вдруг все же…» Русанов возвращается в штурманскую. Там пусто. Круг света от настольной лампы бродит по карте. Ушла. Обиделась. А капитану не хочется больше оставаться одному, шагать по мостику из угла в угол. И так ли это важно теперь: она или нет? Ведь все равно прежнего одиночества уже не будет, пожалуй. |
||
|