"Том 2. Кто смотрит на облака" - читать интересную книгу автора (Конецкий Виктор Викторович)

Глава одиннадцатая, 22 июня 1966 года РАЗНЫЕ ЛЮДИ

Павел Александрович Басаргин и Игорь Собакин медленно шагали по теплому июньскому асфальту и говорили о шахматах. День клонился к вечеру, тени деревьев чуть шевелились. Петр Великий все скакал и скакал к Неве. А за деревьями сквера вздымался Исаакий, воздух дрожал вокруг гранита колонн, и силуэт собора был размыт, легок.

Когда предок Басаргина выводил против молодого царя озябших, робеющих солдат, Исаакий строился. Грязный работный люд глазел на бунт, и только у самых отчаянных рука поднималась швырнуть камень под копыта генеральской лошади.

— Нет, что ты, дядя Павел! Не бойся! — говорил Игорь. — Я не собираюсь превращаться в профессионала. И вообще с каждым годом буду меньше играть… Наука требует для себя всего человека. Ты знаешь, что Эйнштейн тридцать лет хотел вывести единую формулу гравитационного и электромагнитного поля? Хотел найти между ними связь и зависимость?

— Да, но не нашел?

— А почему, ты знаешь?

— Гм, — промолвил Басаргин. — Нет.

— Очень просто: он пытался это сделать один!

— Но он был один, когда открыл теорию относительности. И это не помешало ему ее открыть.

— Наука дошла до точки! — изрек юноша. — Одиночка ничего великого открыть не сможет. Просто один мозг этого не в состоянии сделать.

— Гм… Так говорили и тысячу лет назад, но вполне возможно, что теперь все по-другому.

— Конечно, дядя Павел!

— Ты можешь курить при мне. Я знаю, что ты давно куришь.

— Я знаю, что ты знаешь, но не говори маме, пожалуйста.

— Она боится, что у тебя слабые легкие.

— Даже если у меня опять будет туберкулез, теперь это раз плюнуть, — сказал юноша. Его рука вытащила сигарету из пачки, но боялась извлечь сигарету на свет божий из кармана.

— Если тебя когда-нибудь забреют в армию, то у тебя, поверь мне, легкие окрепнут. Ты боишься армии?

— Кому охота терять три года? — пожал плечами юноша и наконец вытащил сигарету.

— Гм… — ответил Павел Александрович Басаргин. — Нигде русские мужчины не ощущают такого братского друг к другу отношения, как на призывном пункте… Такое братство русские мужчины еще испытывают разве что в очереди за пивом… Армия — тяжелая штука, но она помогает многое понять тем, у кого, конечно, на плечах есть голова.

— Ты рассуждаешь по принципу «проварить всех крестьян в фабричном котле». Я заработал право не на армию, а на университет.

— Гм, — произнес Басаргин.

Некоторое время они шли молча. Басаргин думал о том, что не умеет спорить с Игорьком. Умеет лишь бубнить свое «гм». Вот, например, об одиночестве первооткрывателя. Великое всегда открывал кто-то первый, кто-то один. Другое дело, что довести любое открытие до конца можно усилиями множества людей. А увидев падение яблока, подумать о силе тяжести и взаимного тяготения может только один. Даже если в этот момент на яблоко будет смотреть миллион людей. И это, как Женька говорит, ежу понятно.

— Что ты думаешь о приезде де Голля? — спросил Басаргин.

— Ребята вспомнили, что перед Первой мировой войной к нам приезжал французский президент, и еще перед какой-то он тоже появлялся… Это так?

— Да, такое бывало. Но тогда французы боялись немцев, а сейчас они пока не боятся их. И, значит, тут нечто другое. Пожалуй, время подводит некоторую черту…

— И в какую сторону?

— В хорошую.

— Поживем — увидим…

А в этом «поживем — увидим», пожалуй, больше мудрости, самокритично подумал Басаргин. Здесь он прав. Что за привычка у нас, стариков: чуть где-нибудь посветлеет, мы верим в самое хорошее впереди. Мы всегда стремились сохранять в себе умение верить в скорое хорошее. Потому нас так много и обманывали в прошлом. Это от силы России. Мы с таким остервенением желаем счастья, тишины и равновесия всем на свете, что можем клюнуть на любой крючок… А эти парнишки не торопятся выдавать желаемое за достигнутое. Они предпочитают рассчитать…

Басаргин провожал приемного сына в городской шахматный клуб. Разыгрывался финал первенства среди перворазрядников. Игорь просил Басаргина проводить его, но не оставаться смотреть игру. Паренек волновался.

— Что решил с королевским гамбитом? — спросил Басаргин. — Таль и Фишер и те перестают его играть.

— Буду играть! — сказал Игорь решительно. — Мало хорошо подготовиться, надо обмануть и заблудить противника! Чухнович испугается, когда я пойду на гамбит, он решит, что я нашел что-то новое.

— А ты нашел новое?

— Нет, хотя я знаю, что там что-то есть… Главное — сбить с панталыку, ошарашить… Это — главное!

— Ты убежден, что хорошего игрока можно сбить с панталыку?

— Конечно! Любого! Ты знаешь, что придумали чешские спортсменки перед Токио? Они специально показывали на разминке черт-те какой акробатической сложности упражнения. И загнали других в тоску. А на соревнованиях работали нормальные упражнения. И побили всех! Надо хорошего тренера — это теперь самое главное! Нельзя забывать психологический фактор, дядя Павел!

— Гм, — произнес Басаргин.

Он, конечно, понимал, что психологический фактор забывать нельзя. Он от души хотел Игорьку победы. Но почему-то думал о том, что не следует в учебники истории и литературы для средней школы вставлять самое святое. Пусть в учебниках будет второстепенное. А святое для нации, государства пускай молодые люди узнают потом, погодя, сами. Когда захотят узнать. Вставляй в хрестоматию развесистую клюкву о нашей моральной победе в Порт-Артуре. Это будет хорошо. Но если юнцы узнают о женах декабристов из хрестоматии, это плохо. Юнцы не поверят в жен декабристов. И значит, проживут жизнь в чем-то безнадежно обворованные. Басаргин собирался написать об этом в «Литературную газету», но, конечно, не собрался.

— Ну, дядя Павел, пожелай мне победы! — сказал Игорь.

— Ни пуха ни пера, дорогой!

— Куда-нибудь пойдешь сейчас?

— Куплю газет, а потом поужинаю в столовой. Мама сегодня задерживается.

— Ну, привет! — Игорь махнул рукой и свернул на улицу Желябова. Паренек закончил школу с золотой медалью и поступил на матмех университета. Только университет не устраивал его, казался старомодным. Новое таилось в других вузах, скрытых за длинными мудреными названиями.

Басаргин купил в «Астории» газет и пошел в сквер напротив.

Он сел на скамейку в детском закутке сквера. Здесь они с братом сидели двадцать пять лет назад и виделись последний раз в жизни.

Все, как и четверть века назад. Ничто не изменилось. Мягкий ленинградский июнь и белые ночи. Покой над клумбами и газонами. Запах сирени. Благородная красота дворцов и собора. Красота, которая отлетает от старых камней, отделяется от стен и забирается прямо в души. И дети копались в песке, ползали по буму. А старушки пересаживались со скамейки на скамейку, куда солнце совершало по небесам очередной круг почета и передвигало тени.

Но тогда над мрачным зданием германского консульства привольно развевался флаг со свастикой. Подумать только, что до самого последнего часа приходилось везти в Германию чечевицу, кожу, сталь и хлеб! Хлеба больше всего. Им набивали рефрижераторные трюмы на товаропассажирах…

— Черт-те что! — сказал Басаргин вслух, и детишки посмотрели на него из ящика с песком.

Он вспомнил набережную в Гамбурге и толпу немцев, кидавших в их судно камни. И желтые звезды на евреях. И пленных французских и бельгийских солдат, голодных и страшных, которые разгружали судно. А наши матросы ходили со сжатыми кулаками и каменными скулами. И если был на свете самый несчастный человек, то это был помполит.

Басаргин вспомнил слезы кочегаров, когда помполит не дал им вмешаться в драку штурмовиков с американскими матросами в каком-то гамбургском кабаке. Басаргин сам готов был заплакать. Он никогда не ощущал себя таким русским и таким советским, как тогда. К их столику подвалила порядочная толпа пьяных штурмовиков, кричала «хайль!» и требовала ответа. Это было году в сороковом… Или сразу после путча?.. Помполит показал штурмовикам специальную справку о нейтральности. И те отвалили к соседнему столику. Там сидели американские матросы. Штурмовики опять заорали «хайль!»… Форма штурмовиков продавалась во всех магазинах Гамбурга. И стоила по-разному — в зависимости от качества материала. На этих была самая дорогая… Американский негр послушно встал, заорал «хайль», выкинул руку по всем правилам и попал прямо в рыло главному штурмовику. Началась большая драка. А самый несчастный человек в мире — помполит вышибал из кабака нейтральную команду. И на улице кочегары плакали от стыда…

В одном из последних писем брат писал, что не может сидеть в тылу, после того как услышал, что маленькая девочка поет: «Божья коровка, полети на небо, принеси нам хлеба!» А в ночь с двадцать первого на двадцать второе июня сорок первого наши суда еще снимались на Гамбург, имея в трюмах тысячи тонн пшеницы. Черт-те что! Черт-те что!.. Брат плакал над книжками в детстве. Совсем невоенный человек… И Веточку очень любил. Она, верно, и не помнит дядю… Брат, конечно, понимал тогда, что война вот-вот начнется. Но у него была своя теория. А может быть, эта теория предназначалась для младшего брата. Старший боялся, что младший сорвется и наговорит где-нибудь лишнего. Старший больше всего хотел, чтобы младший держал язык за зубами. Он говорил, что в моменты великих социальных напряжений люди, усвоившие определенную точку зрения на события, исповедующие определенную идеологию, не всегда имеют возможность углубить эту точку зрения — они должны действовать сейчас, немедленно. В бою не до вопросов. В бою вопрос — чаще всего преступление. В бою выполняют приказы. Вопросы можно задавать во время передышки…

Через сквер прошла женщина, молодая и красивая.

Басаргин вздохнул. Когда идешь рядом с красивой женщиной, кажется, что несешь цветы, подумал он. Даже пусть ты стар… Но главное во все эпохи: сохранить хотя бы маленькую способность мыслить. Пускай неправильно, но самостоятельно… Это последние слова Петра. Если б хоть его могила осталась!

Павел Басаргин встал и пошел в столовую гостиницы «Ленинградская», бывшей «Англетер», той самой, где повесился Есенин. Здесь было шумно, пьяно и чадно, но это было лучше, привычнее, нежели липовая аристократичность дорогих ресторанов. Басаргин разрешил себе бутылку сухого вина.

Рабочий день закончился, и народ быстро прибывал. Басаргин выгадал, устроившись в углу, — к нему мог подсесть только один человек. Басаргин посасывал винцо и наблюдал соседей.

За столик Басаргина, не спрашивая разрешения, изящно опустился лысый бледный человек со стаканом портвейна и бутербродом с килькой.

— Вот вы, я вижу, интеллигентный человек, — сказал лысый. — А знаете ли вы, что Исаакиевский собор не один Монферран строил? Я, с вашего разрешения, его соавтор — Леонид Иванович, архитектор.

— Очень приятно, — сказал Басаргин. — Сколько вы сегодня приняли?

— Мало. И я не заговариваюсь. Я вижу, что вы человек интеллигентный… А я когда-то дружил с сыном Александра Бенуа, слышали про такого?

— Слышал.

— Он тоже архитектор… Он здание ГАИ в свое время обезобразил — лошадиные головы туда посадил. Видали?.. Вы собак любите?

— Да.

— А я обожаю, особенно немецких овчарок, хотя кобели среди них бывают глуповаты, а суки, с вашего разрешения, умнее нас с вами… Была у меня одна сука, да-с… Мое настроение с первого взгляда угадывала. Но был у меня однажды и фокстерьер, я его Соломоном назвал, потому что Сократ этому фоксу в подметки не годился. Не верите?.. Ваше здоровье!.. А вы чего?

— Передерну, — сказал Басаргин.

— Никогда не забуду своей подлости, — сказал архитектор, выпив и вытерев усы. — В день смерти Соломона я с ним гулять пошел. Да, а лифт не работал… И вот мы с ним на шестой этаж пехом прем, да-с. А признаков, так сказать, предсмертия у фокса не наблюдается никаких. Только смотрит он на меня странным, виноватым взглядом и на каждой ступеньке садится — не хочет идти… Да-с, я сержусь, его за поводок дергаю, отчитываю… Ну он соберется с силами, встанет и несколько ступенек так это, боком. И все смотрит, смотрит… — Архитектор достал платок и отер на глазах слезы. — Поднялись домой, перешагнул он порог и… помер. Скотина я, а не человек, с вашего разрешения, — закончил архитектор и выпил остатки вина. Он расстроился не на шутку. Басаргин вспомнил своего бульдога и тоже вздохнул.

— А лошадей я не люблю, — вдруг сказал архитектор и сильно стукнул кулаком по столу. — На вас когда-нибудь лошадь падала?

— Нет.

— Что вы тогда знаете про этих животных?

— А я и не говорю, что знаю… И не орите так громко.

— А на меня, с вашего разрешения, падала, — послушно перейдя на доверительный шепот, сказал архитектор. — Осенью сорок первого я был адъютантом комдива. И вот под Гатчиной наехал мой лошак на мину. Сделали мы полный сальто и падали в таком порядке — мой автомат, потом я спиной вниз, а на меня лошадь со всей сбруей. Хорошо, что дело на пахоте было, автомат под моей спиной вдавился, и я отделался сущими пустяками… Вы здесь во время блокады в госпитале лежали?

— Нет.

— Вы, я смотрю, счастливчик, — сказал архитектор. — Да-с, а после госпиталя меня сделали соавтором Монферрана. Я в подвалах собора специальные хранилища для ценностей и архивов сооружал, а вы мне не верите!.. Павильон метро на вокзальной площади знаете? По нашему проекту.

— Самый омерзительный павильон из всех, которые я видел, — сказал Басаргин. — Ваше здоровье!

— Вы думаете, я обижусь? И не подумаю, потому что вы правы! А почему правы? — опять перейдя на шепот, спросил архитектор. — Потому что, с вашего разрешения, у нас здесь другой соавтор был, не французишка Монферран, а само Время!

— Ясно, — послушно согласился Басаргин.

— Опять не верите? Вы кто по профессии?

— Моряк.

— И это, с вашего разрешения, чувствуется! Потому что моряки народ сероватый и туповатый, простите за откровенность…

— Доешьте кильку, — посоветовал Басаргин.

— Вы мне подозрительны, — четко разделяя слова, сказал архитектор. — Прощайте! — Встал и, сильно покачиваясь, вышел из зала.

— У вас не занято?

— Пожалуйста.

На место архитектора тут же приземлился большой, тучный человек. Он тяжко сопел.

— Ха, — сказал толстяк. — На пивко хватит, а что еще нашему брату надо?

— Естественно, — согласился Басаргин.

— Я бывший летчик морской авиации.

— Очень приятно, я имел отношение к флоту.

— Военному?

— Нет, никогда не был военным.

Он на самом деле никогда не был военным. Даже когда возил из Лос-Анджелеса во Владивосток тринитротолуол. Он вспомнил ноябрь сорок четвертого года и рейс со взрывчаткой в трюмах. Вспомнил камышовые циновки, которыми американцы занавесили судно, чтобы не было видно, какой груз грузят. Вспомнил тележки на резиновых колесах, бесшумное движение этих тележек с желтыми пакетами взрывчатки и довольно мрачное, обреченное ожидание выхода в море: два предыдущих судна взорвались в океане. Оба с тем же грузом. Оба на седьмой день после Лос-Анджелеса — в наиболее удаленной от берегов точке. И ясно было, что это диверсия, немецкие агенты подкидывают на погрузке мины с часовыми механизмами. И когда вышли в море, никто не мог спать, нюхали и слушали переборки, и чудилось тикание… На седьмой день разговаривать перестали в кают-компании, хотя котлеты жевали так, что за ушами трещало. На восьмые сутки повалились спать…

Оркестр заиграл нечто быстрое, сразу из-за столиков повскакивали пары. Начался твист. Раскоряченные женские тела и конвульсии мужчин — танец приговоренных к смерти. Застывшие на снегу в самых странных позах трупы — вот что напоминал этот танец Басаргину. Он знал, что это не так, что это танец молодых, спортивных, веселых тел. Но он не мог видеть твист, не мог…

— Мы навык воинов приобрели, терпенье и меткость глаз! — заорал ему в ухо летчик. — Уменье молчать, уменье хитрить, уменье смотреть в глаза!.. Читал Багрицкого?

— Не люблю твист, — сказал Басаргин. — Консерватор, отстаю от нового поколения.

Твист свирепел. Растопыренные ладони шатунами ходили от бедер к вискам танцоров. Басаргин чувствовал, как затягивает его нарастающий, сумасшедший ритм. Ритм ломал его душевное состояние, увлекал в иной мир, чуждый своей обнаженностью. Басаргин не привык и не мог привыкнуть к тому, чтобы понять призыв любви через доказательство физической готовности к ней. Он знал язык символов, намеков, иносказаний, а не то, что делают в твисте, соблазняя друг друга в открытую, соблазняя друг друга телом, ногами, руками. Он любил вальс.

— Скажи, — заорал Басаргин летчику, — скажи, зачем надо возвращаться к танцам дикарей?

— В дикарях больше правды, — ответил летчик. Он, сидя на стуле и поглядывая вокруг лихо зазывным взглядом, тоже поводил плечами и, наверное, казался себе молодым и безотказным, лихим мужчиной, а огромное брюхо колыхалось, наваливаясь на стол и отталкиваясь от стола. На столе колыхались в рюмках водка и сухое вино…

Наконец музыка смолкла. И Басаргину показалось, что он всплывает из долгого удушья к белой, просвеченной солнцем пене на поверхности воды. Всплывает с той судорогой торопливости, с которой рвутся к воздуху затянутые под воду вместе с кораблем моряки. У них нет никаких желаний, и никаких мечтаний, и никаких мыслей, кроме одной — всплыть, прорваться, удержать в груди прокисший, мертвенный остаток воздуха. И как долго нет этой просвеченной солнцем пены на волнах. Так уже светла, так легка вода, что можно, можно вздохнуть, не вздохнуть нельзя, потому что вокруг все еще вода, хотя и легкая, просвеченная светом солнца. И сколько моряков вздохнуло в этот последний миг, чтобы больше никогда не вздохнуть. Они вздохнули в двадцати сантиметрах от воздуха. Тяжелая и светлая вода наполнила их легкие. Вечная память им, кто не дотерпел одну-две секунды, кого обманула светлая прозрачность гребня волны.

— Всегда надо терпеть до конца, до самого конца. Понимаешь, о чем я? — сказал Басаргин летчику.

— Я — Герой Советского Союза, — сказал летчик. — Веришь?

Басаргин взглянул на него через дым сигареты. Пожилой повар из заштатной столовки. Сизое от водки лицо, брюхо, волосатая грудь, обтертый воротник рубашки, редкие волосы и маленькие глаза. И эти глаза смотрели трезвым, твердым, цепким и тяжелым взглядом. Басаргин дважды в жизни видел пистолетный ствол, направленный прямо ему в грудь. И знал, что глаза сильных людей умеют иногда быть похожими на пистолетный ствол. Больше того, он знал, что и его глаза несколько раз смотрели так на других людей. Может ожиреть тело, может ослабнуть, одрябнуть душа, но мужчина, совершивший однажды в жизни поступок смелый и длительный в своей смелости, навсегда сохранит в зрачках блеск и сталь, они пробьются сквозь муть старческой или пьяной роговицы. И этот блеск испугает труса и вызовет уважение смелого.

— Верю, — сказал Басаргин. Жирное тело обмякло, летчик тяжело уперся обоими локтями на стол.

— Был, — сказал он. — Был героем. Я, моряк, специалист по Маннергейму… Помнишь такого? Фон-барон… В финскую я летал его бомбить на день рождения. Бал в президентском дворце в Хельсинки. Пышность он любил. Офицерье специальный отпуск с фронта получало. Да… И маршал приказал кинуть генералу от нас подарок. Полетели… Ну, по капельке?

— За прошлое, — сказал Басаргин. — Сейчас они играть начнут…

— Пускай, — сказал летчик. — Пускай играют… Надо свою смену любить. — Он пьяно провел ладонью по лицу, стирая что-то прошлое, стараясь отрезветь при помощи этого жеста. — Короче, сбили нас. Ша — тишина! Падаем в залив. — Летчик перевернул руку ладонью вниз и спланировал ею к полу. — Короче, спасли нас… Ты думаешь, я не знал, что живым останусь? Я, браток, всегда на войне знал, что живым останусь. За что меня убивать? Таких, браток, убить нельзя, ты меня понимаешь? Я не хвастаюсь, корешок, ты на меня не сердишься за многословие? Как выпью, так все говорю и говорю… Не остановиться.

— Давай, мне приятно тебя слушать, потому что ты не врешь, — сказал Басаргин.

— В сорок четвертом меня сбили еще — над Кенигсбергской бухтой. Снаряд разорвался над машиной… Восемьдесят два ранения мелкими осколками — в лицо и башку, ясно? В глазах что? Ша — тишина! Кровищи в глазах полно, и ничего не видно… Посадил машину на ничейной земле. Как? Как посадил машину, если не видел ни хрена? Ты думаешь, скажу как? Не знаю, не помню. И всех нас вытащили нормально наши автоматчики… А мы в бухте эсминец потопили, понял? Эсминец! Мне Героя и подкинули. Госпиталь, ша — тишина, сам Джанелидзе пластику на роже наводил… Много заметно?

— Почти ничего, — сказал Басаргин. Он знал, что человек не лжет.

— Ты прости, моряк, я сегодня все пропил, что дочь выдала… Ты сто грамм поставишь?

— Да, если стоит добавлять.

— Ты меня воспитывать будешь?

— Нет.

— Возьми по сто.

— Хорошо.

— Ведь я когда-то морскую форму носил. Только любой китель для меня — пытка… У меня пенсия знаешь сколько? Сто девяносто. Ты, моряк, думаешь, я обижаюсь на что? Ничего подобного. Читал Суворова?

Басаргин наконец подозвал официантку, замотанную, злую, и заказал двести водки.

— Ну, — сказал Басаргин, — я слушаю тебя, летун. Досказывай. Я с тобой водки выпью, хотя мне и нельзя.

— Девятого мая война не кончилась, — трезво сказал летчик, как будто он официально докладывал. — Мы получили приказ продолжать боевые вылеты на перехват и уничтожение немецких кораблей и транспортов, уходящих через Балтику в порты нейтральной Швеции. При вылете десятого мая погибло четыре экипажа, мои друзья-товарищи, уже после войны, понял? Мы выпили за них и взлетели, чтобы мстить. И мы топили все, что было под нами на воде. Я угробил немецкий санитарный лайнер, убогих угробил. Попробуй там — разберись. Какими только флагами немцы не прикрывались, сам знаешь… Снизился до топов мачт и отцепил пару бомбочек. Топмачтовое бомбометание это называется. Бомба по воде рикошетирует — и прямехонько в ватерлинию, и — ша — тишина… Поволокли по начальству, потому что драка-то уже кончилась, то да се, «смотреть надо было», и так далее. Короче — сняли Героя.

Официантка швырнула на стол графинчик.

— Я знаю, у вас сегодня много работы, — возможно деликатнее сказал Басаргин. — Простите, что я не сразу заказал, но, пожалуйста, еще двести.

Она чертыхнулась и ушла.

— Молодец, моряк! Давай-ка прямо в фужеры лей, — попросил летчик. — Ненавижу эту гадость! Ну, за убогих! За невинно убиенных!

Они дружно выпили и закурили.

— Сперва я, конечно, психанул, фортеля выкидывать начал, — продолжал летчик. — А времена после победы крутые настали: довоенную дисциплинку в армию возвращали. Меня для примера и выгнали… А теперь иногда они снятся, не веришь? Тысячу раненых людей к рыбам пустил… Геройская Звезда — что делать? Иной раз и зря ее дают. А ихних детишек жалко… — Он потянулся, зажмурился и посидел так несколько секунд.

— А у меня брата убили. И могилы не знаю. Без вести пропал, — сказал Басаргин. — Удивительный был человек.

— Вот мы сейчас за него и выпьем! — решил летчик.

Официантка принесла водки. Басаргин и летчик выпили молча, не чокаясь. Потом летчик встал и сказал со вздохом:

— Детишек я люблю, моряк… Ну, прощай, спасибо за угощение!

— Прощай, летун! — сказал Басаргин.

— От дочки мне попадет, — сказал летчик.

— Сегодня такой день, что можно.

— Ну, будь здоров!

— Будь здоров!

И летчик ушел.

«А я люблю детишек? — подумал Басаргин. — Скорее всего, только своих…» Два его внука — аяксы — укатили на дачу в Пярну. Веточка считала воздух в Пярну самым целебным. Зять учил вьетнамцев водить по морям большие корабли. И любая американская бомба могла угодить в него. С каждым годом Петр Иванович Ниточкин делается молчаливее. Пожалуй, он превращается в угрюмого мужчину. Зятю везет на передряги. В Карибском его судно обстреляли. Теперь попал во Вьетнам…

— Главный экзамен человечество начнет сдавать тогда, когда на земле не останется голодных, — внушительно сказал архитектор, опять появляясь перед Басаргиным. — Выбить мещанский дух из сытого — самая сложная задача.

И, как бы в подтверждение его слов, в ресторан вошли подвыпившие финские крестьяне-туристы в хороших костюмах, которые подчеркивали их крепкое, кулацкое нутро.

— А вы знаете, у меня зять есть, — сказал Басаргин. — Он сейчас во Вьетнаме… И самое хорошее в моем зяте — это то, что он не похож на вас, хотя человек вы, бесспорно, умный…

— С Вьетнамом они допрыгаются, — сказал архитектор, не обижаясь. — Они Пушкина не читали, потому, с вашего разрешения, и ведут себя глупо. А Шарль, хоть и генерал, а читал. И даже Киевской Русью интересовался. Потому он здесь сейчас, а не во Вьетнаме, с вашего разрешения… — Архитектор вытащил темные очки, надел их, отодвинул грязную посуду и негромко задекламировал: — «Славянские ль ручьи сольются в русском море? Оно ль иссякнет? Вот вопрос…»

За соседними столиками смолкли, многие повернулись к архитектору с удивлением на лицах. А он, все более и более бледнея, читал, путая и переставляя и пропуская многие строки, но с силой и гордостью.

— «Для вас безмолвны Кремль и Прага, бессмысленно прельщает вас борьбы отчаянной отвага — и ненавидите вы нас… За что ж?.. За то ль, что в бездну повалили мы тяготеющий над царствами кумир и нашей кровью искупили Европы вольность, честь и мир?.. Так высылайте нам, витии, своих озлобленных сынов: есть место им в полях России, среди нечуждых им гробов».

За столиками захлопали. Архитектор поклонился и снял очки.

— Александр Сергеевич Пушкин. «Клеветникам России», — объяснил он. Встал и, сильно покачиваясь, удалился.

Басаргин умилился. «И за что я на него набросился? — подумал он. — Лошадь на него упала, контуженный. Одинокий, судя по всему. Живет с каким-нибудь песиком, вечерами Пушкина читает и думает о величии России, об идиотском павильоне метро…» И Басаргин умилился еще больше от возникшей любви к людям вокруг.

Но опять взвился твист и мигом выбил из Басаргина сентиментальность.

Он расплатился с официанткой, вышел в гардероб, взял у скучающего гардеробщика шляпу и тут обнаружил, что мелочи меньше пятиалтынных нет. Пришлось выдать и гардеробщику и швейцару по пятнадцати копеек. Те приняли чаевые снисходительно, почти надменно. Если бы он до реформы дал им по полтора рубля, они сопровождали бы его до середины улицы и кланялись, как верблюды. Что-то непонятное происходит с деньгами. Деньги обесцениваются, а люди живут лучше.

Он никогда не видел до войны очередей за апельсинами, это было лакомство, доступное немногим. А теперь апельсин — обычное дело для большинства ленинградцев. Водка подорожала в десять раз… Откуда у людей берутся деньги? Как говаривал Пушкин: «До кабака далеко, да ходить легко, в церковь близко, да ходить склизко». Еще бабушка надвое сказала, что опаснее для судеб человечества: вьетнамский конфликт или поголовное пьянство… Хорошо, что Игорек далек от выпивки. Как он там? Победил, наверное. Вот он и мастер по шахматам. Надо будет ему купить австрийские ботинки, модные…

Был поздний вечер, но зори спешили сменить одна другую. И странно было видеть в светлом воздухе горящие на трамваях фонари.

Басаргин вышел к набережной. Нева текла императорски-величественно. Сквозь широкое окно — устье Невы — виднелась Европа. В Неве отражалась Эйфелева башня, собор Нотр-Дам и парижские мосты… Все потому, что к столбам прикрепляли трехцветные французские флаги.

За арками моста торчали стеньги парусника. Учебная баркентина «Сириус». Когда-то там стоял «Денеб».

Басаргин старался дышать ровно и шагать неторопливо. Водка добралась до сердца, оно встревожилось и заболело.

«Пятнадцать лет назад мне казалось, что я старею. Как же я стар теперь? — размышлял Басаргин. — Есть такие кухонные ножи. Они прохудились, истончились, гнутся, и резать ими мучение, но они привычны. У хозяйки есть деньги на новый, хороший нож, а она не хочет расставаться со старым. Так происходит и со мной. Ко мне неплохо относятся люди, потому что я не сделал в жизни больших подлостей. Делал маленькие. И Женька любит меня и не отдаст в дом престарелых… Кстати, она велела купить сыр и масло. Мы успеем купить масло и сыр, — сказал Басаргин сам себе, продолжая глядеть на далекие стеньги парусника. — Мокрое дерево скрипит тускло, — вспомнил он. — И когда поднимешься на фор-марсовую площадку, то чайки под тобой кажутся маленькими и темными, они только снизу белые. А судно кажется маленьким и аккуратным и пересекает полосы сдутой ветром пены. Ветер давит парус, парус давит рей, рей рвется от мачты, мачта упирается в судно и тащит его по волнам — все совсем просто».


1967