"Московская книга" - читать интересную книгу автора (Нагибин Юрий Маркович)Торпедный катер— Конференция по разоружению зашла в тупик. Итальянцы требуют равенства своего флота с французским, англичане не хотят поступиться хоть одним кораблем, немцы тайно строят боевой флот, готовясь к реваншу. Можем ли мы оставаться в стороне, ребята? — говорил на сборе отряда наш вожатый Витя Шаповалов, и его красивое, узкое лицо горело ярким, вишневой густоты румянцем. — Нет! — пылко вскричала Нина Варакина, но ее восклицание было вызвано не столько тяжелой международной обстановкой, так ясно и твердо обрисованной Виктором, сколько тайной и постоянно прорывающейся влюбленностью в нашего вожатого, в его красоту и румянец. Все мы невольно заулыбались. Улыбнулся и покраснел еще пламенней сам вожатый. Румянец, то и дело обливавший его лицо, выдавал не смущение или застенчивость, а скрытое напряжение его внутренней жизни, страстность, которую он вынужден был держать в узде. Подавленное мстило за себя, выталкивая ему под тонкую кожу горячую, алую кровь. Мне кажется, наши девочки безотчетно угадывали это, и румянец Шаповалова покорял их властнее, чем его серые, матовые глаза под длинными ресницами, чем его белые с жемчужным оттенком зубы, чем его высокий рост и стройность, чем его восемнадцать юношеских лет. — Так что же мы должны сделать, чем ответить на происки империалистов? — в упор спросил Шаповалов. — Собрать еще больше пустых бутылок! — выпалил тихий, застенчивый Ворочилин. — Нет, этого мало! — серьезно сказал Шаповалов. — Хорошо учиться, — пропищала круглолицая, зеленоглазая Кошка — Панютина. — Это мы должны всегда! — Послать протест! — выплыл на миг из своих роговых очков с выпуклыми стеклами серьезный, погруженный в себя Павел Глуз. — Отвечать надо не словом — делом! — Крепить оборону Родины! — громко сказала Лида Ваккар. — Конкретнее! — потребовал Шаповалов. Он всегда произносил в иностранных словах ударные «е», как «э», и говорил «пионэр», «тэнор», «сантимэтр», «конкрэтно». И многие наши девочки подражали ему. В моей душе бродило что-то смутно-героическое, но не складывалось в четкий образ предстоящего нам деяния. — Мы должны, — медленно произнес Шаповалов, — собрать деньги на торпедный катер. — Я только хотел сказать! — вскричал я: в эту минуту мне и в самом деле казалось, что я хотел это сказать. — Напрасно удержался, — заметил кто-то ехидно. Но остальные не обратили внимания на мою неловкую выходку, слишком велико было впечатление, произведенное вожатым. Вот такой он был, Шаповалов, он всегда подводил нас вплотную к решению вопроса. Даже странно, почему мы неизменно останавливались у самой последней черты; казалось бы, еще небольшое усилие ума и сердца, и нужное слово будет сказано, но мы терялись, и последнее слово оставалось за нашим вожатым. — Подписные листы я раздам завтра, каждое звено должно собрать не меньше ста рублей. — Неужели торпедный катер стоит всего четыреста рублей? — удивился Ворочилин. Наш отряд включил пионеров пятых классов: «А», «Б», «В», «Г», каждому классу соответствовало звено. — В одной нашей школе семь отрядов, — ответил Шаповалов, — а собирать на торпедный катер будут пионеры и других московских школ. — Ого! — сказал Ворочилин. — Неужели катер стоит так дорого? Я поймал на себе гордый взгляд Кольки Карнеева, звеньевого 5-го «А», и ответил ему таким же гордым взглядом. Я был звеньевым 5-го «В», и между нашими звеньями, сильнейшими в отряде, шло постоянное соперничество. — Наше звено соберет сто пятьдесят рублей! — крикнул я. — Обязательство берет звено, а не звеньевой, — сухо сказал Шаповалов. Я и сам это знал, но уж больно хотелось мне уязвить Карнеева. На сборе звена мы решили, что каждый пионер будет подписывать жильцов своего дома. Большинство ребят обитало в маленьких домишках Покровских переулков, где нельзя было рассчитывать на обильную жатву, но три друга — Грызлов, Панков и Шугаев жили в новом, восьмиэтажном доме военных, что в Сверчковом переулке, Ладейников — в таком же большом доме политкаторжан на Покровке, наконец, я — в доме печатников, хотя и трехэтажном, но огромном, выходившем на три переулка — Армянский, Сверчков и Телеграфный. Я был уверен, что мой дом меня не подведет. Основное население, которому дом был обязан своим названием, составляли типографские рабочие: печатники, наборщики, офсетчики, брошюровщики, переплетчики, метранпажи — народ политически грамотный, партийный, многие участвовали в революции и гражданской войне. Конечно, были и другие жильцы, занимавшие некогда огромные квартиры в нашем, тогда еще доходном «доме Константинова». Сейчас их заставили потесниться… Вечером я отправился в путь. Меня встречали приветливо и серьезно, со строгим интересом к моему поручению. До сих пор памятны мне худые, бледноватые, будто тронутые свинцовым налетом лица, осторожный кашель: многие носили в себе профессиональную болезнь дореволюционных наборщиков — чахотку; внимательные глаза за металлической оправой очков, глуховатые голоса, расспрашивающие, что за катер и с какой целью он строится. Разговор чаще велся в прихожей или на кухне, куда собирались все обитатели квартиры: главы семей, их жены, иные с грудными детьми на руках, мои дворовые дружки, а иной раз и неприятели. Но и эти последние, уважая дело, которое привело меня к ним, держались вежливо и предупредительно. В рабочих семьях подписывались все, не намного, по достатку и возможности, и я понимал, что внесший двадцать копеек был не скупее того, кто жертвовал полтинник, просто сейчас он не мог дать больше. Часто подписывались и жены: на три, пять копеек, сколько у кого оставалось от дневных расходов; они не складывали свои деньги с мужними, вносили их самостоятельно и тоже расписывались на листе. И мои дворовые приятели не оставались в стороне, причем вклад их порой превосходил родительский. Но особенно растрогал меня Борька Соломатин, хотя он внес всего пятачок. Это был очень старый, совсем стершийся, расплющенный пятак, но в том и заключалась его ценность. Борька отдал свой знаменитый биток, которым он обыгрывал весь двор в расшибалку. В первый вечер я собрал около двадцати рублей. У большинства ребят, как и следовало ожидать, успехи были скромнее. Зато Грызлов, Панков и Шугаев могли похвалиться круглой суммой в пятьдесят рублей. Ладейников не пошел в обход. Он боялся засыпать контрольную по арифметике и весь вечер промучился с задачками. Все же общая сумма приближалась к сотне, Звено Карнеева собрало сорок рублей, остальные того меньше. В этот день мы были героями школы. На большой перемене мне попался Карнеев. — Мы думаем взять новое обязательство, — бросил я ему небрежно. — Что скажешь насчет двухсот рублей? — А мы уже это сделали, — ответил он спокойно. Надо было принимать срочные меры — Карнеев что-то задумал. Павел Глуз был выдающимся математиком: мы проходили арифметику, а он давно вращался в сфере отвлеченных величин. — Слушай, Глуз, ты не останешься после уроков позаниматься с Ладейниковым? — спросил я его. — У меня сегодня кружок, — после долгой паузы, понадобившейся ему, чтобы уразуметь мой вопрос, ответил Глуз. — Можешь разок пропустить. Ведь — аврал. На Ладью вся надежда. Порешай с ним задачки, а то Карнеев нас побьет. — Мы собрали девяносто семь рублей, а они сорок три, — вдруг оживился Глуз. — Значит, через неделю у нас будет шестьсот семьдесят девять рублей, а у них триста один, на триста семьдесят восемь рублей меньше. — Да, по цифрам это верно, — сказал я, несколько ошеломленный быстротой, с какой были произведены эти подсчеты, — а на деле хорошо бы две сотни собрать. Тут все не так просто… — Но, увидев, как затуманилось и отдалилось лицо Глуза, я не стал пускаться в объяснения. — Одним словом, раз ты сам не ходишь по квартирам, помогай нам своей гениальностью. — Что же делать! — вздохнул Глуз. Но Ладейников не успокоился. — У меня с домашним сочинением паршиво, — сказал он. Если бы дом политкаторжан не рисовался мне чем-то вроде золотых приисков, я бы по-свойски ответил Ладейникову. — Да ты что — не можешь написать, как провел лето? — А чего писать, когда я все лето играл в футбол? — Лида! — позвал я высокую, сухощавую девочку, с раскосыми серыми глазами. Сочинения Лиды Ваккар на вольную тему пользовались особой любовью у нашей учительницы Елизаветы Лукиничны из-за чувствительности, с какой Лида описывала сельские пейзажи и животных. Если верить Лидиным описаниям, то большая часть жизни лучшей гимнастки пятых классов проходила на берегах ручьев, заросших прудов, среди овечек и козочек. — Чего тебе? — лениво спросила Лида. — Лида, помоги этому обалдую написать, как он провел лето. Лида, столь трогательная в своей прозе, вовсе не отличалась сентиментальностью. — И не подумаю! — сказала она. — Но у нас вся надежда на Ладью! Лида чуть смутилась. — У меня не выйдет. — У тебя-то? — Откуда я знаю, как он хулиганил летом? — Он тебе расскажет, и он вовсе не хулиганил, правда, Ладья? Он играл в футбол, купался в ручье и пас овец. — Скорее, его пасли, — вскользь бросила Лида. — Ладно, черт с вами! — Вот бы мне кто с чертежиком помог… — завел Ладейников. — Знаешь что — хватит! Помощь помощью, а батрачить на тебя никто не будет… В следующий вечер я продолжил обход дома. Покончив с нашим двором, я перешел на другой двор и тут сразу же столкнулся с неожиданностью. Дверь мне открыл Чистопрудный парень Калабухов, мой самый ожесточенный враг. Мало того, что он принадлежал к враждебному клану, он, как и я, был влюблен в Нину Варакину. По его наущению и с его участием меня не раз жестоко избивали на катке Чистопрудные ребята. Но почему он попал в наш дом? Видимо, Калабухова столь же удивило мое появление. — Ты… ты чего? — проговорил он, заступая мне путь в коридор. Один на один я не очень боялся Калабухова. Отстранив его плечом, я ответил свободно: — Деньги на торпедный катер собираю… А ты чего тут делаешь? — К бабушке пришел… — растерянно произнес Калабухов. Между тем передняя заполнилась жильцами и уже прозвучал привычный вопрос: «Тебе чего?..» Я хотел ответить, но Калабухов опередил меня: — Я его знаю, он деньги на торпедный катер собирает! После этого Калабухов забрал у меня лист и сам провел подписку. Когда же передняя опустела, он сунул мне собранные деньги и прошептал с ненавистью: — Попадись ты мне, зараза, на Чистых прудах! Утро принесло разочарование. Панков, Грызлов и Шугаев столкнулись с конкуренцией: пионеры других школ, живущие в их доме, тоже проводили подписку на катер. Нашим ребятам достались поскребыши, что-то около двадцатки. Маленькие дома Покровских переулков, выжатые досуха, дали всего десять рублей. Весь наш сбор едва достиг полусотни. Звено Карнеева собрало примерно столько же, и разрыв между нашими звеньями сохранился. Мы по-прежнему ходили в героях. Принимая от нас деньги в пионерской комнате, Шаповалов растроганно произнес: — Молодцы, ребята!.. Народ вас не забудет! За спиной Шаповалова, распластанные по стене, скрещивались древками знамена, над ними сиял золотом пионерский горн. И слова Виктора были как золото, как кумач… Потрясенный, Ладейников дал слово, что немедленно ринется на штурм карманов политкаторжан… Вечером я снова ходил по дому, но дело у меня не ладилось. Ничего удивительного тут не было. Квартиры с рабочим составом жильцов я уже обошел и сейчас все чаще натыкался на мутноватый, отнюдь не пролетарского корня народишко. Помню, я очень долго стучался в маленькую, обитую войлоком дверь. Наконец дверь приоткрылась, в щели, косо перечеркнутой цепочкой, возникла повязанная темным платком старушечья голова. Крошечные, мокрые глазки, скользнув по мне, обрыскали лестничную площадку. Убедившись, что я один, старуха скинула цепочку и впустила меня в сумеречную переднюю, припахивающую церковью. — Чего тебе? — спросила она. — Я собираю деньги на торпедный катер. — Чего? — Она повернула и наклонила голову так, что ее большое ухо с мясистой мочкой приблизилось к моим губам. — Деньги… — как в микрофон, сказал я в это ухо. Старуха цепко оглядела меня. — Одет вроде чистенько… Да кто их, нонешних, поймет… Ну-кась, выдь на площадку. Я шагнул за порог. Старуха накинула дверную цепочку и сказала мне: — Погоди тут… Возилась старуха долго. Наконец в щели показалась темная, жилистая рука, держащая какой-то сверток в газетной бумаге. — Ступай себе с богом!.. — И дверь захлопнулась. Я развернул сверток. В нем оказались куски ситника, позеленевшие корки черного хлеба, маленькая копченая, медного цвета рыбка и сморщенное яблоко. Первым моим движением было постучаться в дверь и швырнуть старухе ее оскорбительное подаяние. Да ну ее к черту! Положив сверток у порога, я постучался в другую дверь. Мне никто не ответил, видимо, квартира была пустая. Я взбежал этажом выше и нажал кнопку звонка раньше, чем подумал, что сюда-то мне звонить не следует. Здесь жила Валя Гронская. Лет пять-шесть назад моего деда, врача, вызвали ночью к больной девочке. У девочки оказался дифтерит, она задыхалась. Дед, хороший и опытный врач, принял необходимые меры и, как любили говорить в то время, спас больной жизнь. Девочка эта была Валя Гронская, сказочное существо, которому я издали молчаливо поклонялся. Сколько раз с восторгом и смирением смотрел я, как ее привозят из гостей или с прогулки, летом — в лакированной пролетке на дутых шинах, зимой — в высоких санях с меховой полостью, разряженную, словно маленькая дама, смугло-румяную, грациозно-капризную, чуждую нашему двору с его винными складами и винным запахом, с толстозадыми битюгами и хмельными краснолицыми возчиками, чуждую мне и моим дворовым сверстникам, всем нашим делам, дружбе, вражде и оттого еще более притягательную. Хотя мне было тогда семь лет, я не был вовсе лишен социального чувства, меня, внука врача и сына инженера, упорно звали во дворе «буржуем». Мы жили очень скромно, только-только сводя концы с концами, и ничего буржуазного в нашей трудовой семье не было. Меня до черноты в глазах злило, когда Женька Мельников, сын завмага, кругленький, сытенький, добротно и нарядно одетый, отвлекался от бутерброда с ветчиной, чтобы крикнуть мне набитым ртом: «Буржуй!», «Сам ты буржуй — ветчину жрешь!» — отзывался я, но освободиться за счет Женьки от ненавистной клички мне не удавалось. Я не понимал тогда, что дело тут не в зажиточности, а в моем непролетарском происхождении. Потребовалась вся бескорыстная и самоотверженная деятельность деда, лечившего жильцов нашего дома бесплатно, мои собственные футбольные и хоккейные подвиги, потоки крови из носа Женьки Мельникова и других особо рьяных любителей меня подразнить, чтобы оскорбительное прозвище отпало. И вот мне, так болезненно воспринимавшему слово «буржуй», никогда не приходило в голову отнести его к Вале Гронской. Как я уже говорил, уважая славный народ, населяющий наш большой дом, дед не брал денег за лечение. Он не отступил от своего правила и в случае с Валей Гронской. Очарованные врачебным искусством и еще больше бескорыстием деда, Гронские решили отблагодарить его через внука и пригласили меня на день рождения Вали. Из старой отцовской толстовки мне сшили штаны и курточку, и в назначенный день и час, зажимая под мышкой роскошного сытинского издания «Детство и отрочество» Толстого, я вошел в залитый огнями, сверкающий позолотой мебели и гладью зеркал чертог. Я не подозревал, что на свете существует такая роскошь: стены увешаны картинами в золотых багетных рамах, одна из них изображала Валю во весь рост с красным цветком в матово-черных волосах; на высоких постаментах — хрустальные и фарфоровые вазы, на этажерках — фигурки из слоновой кости. Иные стены были затянуты шелковыми тканями, иные украшены лепкой. Сколько там было комнат — не знаю, по-моему, сто. Ослепленный, оглушенный, как-то тяжко очарованный, я был в полубреду. Впрочем, во мне хватило ясности понять, что я очень плохо одет по сравнению с другими детьми: бархатными мальчиками и кружевными девочками. Я сознавал также, что жалок в своем поведении: прилепившись к Вале, я следовал за ней, как невзрачная тень. Ей, наверное, хотелось посекретничать с подругами, поговорить о чем-то своем с знакомыми мальчиками, но стоило ей уединиться с кем-либо, как тут же рядом вырастал я, безгласный и настырный со своей ненужной преданностью. Там играли в фанты, и, конечно, мне выпало петь, и, красный, слепой, полумертвый, я тупо стоял посреди комнаты не в силах раскрыть рта, хотя рыжеволосая Валина тетка, с голыми полными руками, в оспенных прививках величиной с медные пятаки, трижды принималась наигрывать на огромном черно-пламенном рояле «В лесу родилась елочка». А когда я наконец решился и тихо фальшиво затянул: «Смело, товарищи, в ногу», на меня зашикали. Оказывается, мой фант пропустили, и сейчас какая-то девочка, ловя воздух маленьким, круглым ртом и проглатывая его вместе с началом и концом слов, но громко и самоуверенно, читала по-немецки «Лорелею». А потом в коридоре на меня вдруг стал наскакивать козелком высокий, тонкий мальчик с завитой кудряшками головой. То ли его обозлила моя прикованность к Вале, то ли он почувствовал во мне пария и возжаждал легкой славы — не знаю. Он зажал меня в угол и тыкал в грудь хорошо пахнущей шелковой головой, толкая острым плечиком, а я только ежился, смущенно и жалко улыбаясь. Он был года на два старше меня и на голову выше. Но не это меня останавливало — страшно было нарушить порядок в его бархатном, с кружевным воротничком костюмчике, в его тугих, аккуратных кудряшках. И тут я заметил, что Валя со странным интересом следит за упражнениями своего приятеля. Наверное, я делаю страшную глупость, что позволяю ему измываться над собой: мне дана возможность вмиг стать героем, возвыситься в глазах Вали, а я стесняюсь и робею, как девчонка. И когда он снова боднул меня в грудь, я встретил его ответным ударом плеча в скулу. Он отскочил с удивленным и обиженным видом, затем его тонкое личико скривилось, и он кинулся на меня. Через секунду он лежал на полу в своем костюмчике и кудряшках, а я сидел у него на животе. Он позорно разревелся, и на его рев из гостиной прибежали взрослые. Победа не принесла мне славы. Мальчику все сочувствовали, а на меня смотрели раздраженно и осуждающе. Даже Валя, встретившись со мной взглядом, пренебрежительно дернула плечом и пошла за апельсином для моего противника. Незаметно выскользнул я из этого богатого и враждебного дома, выскользнул навсегда. Меня обуревали сложные и сильные чувства. Сводились они к одному: я мечтал еще об одной революции, которая покончила бы с такими, как Гронские. Придумывалось хорошо и сладко: вот я въезжаю на белом коне в квартиру Гронских, бью зеркала, рушу обстановку и увожу на луке седла бесчувственное тело Вали, чтобы потом оживить его для новой, прекрасной жизни… С тех пор прошло шесть лет, и не понадобилось новой революции, чтобы лишить Гронских их прежнего величия. Я понял это, едва переступил порог. Они, правда, сохранили свое барахло, но замаскировали его, чтобы оно не бросалось в глаза: все кресла, стулья, диваны были затянуты полотняными, некогда белыми, а сейчас грязноватыми чехлами. И картины — их стало куда меньше — тоже зачехлены, и люстра с хрустальными висюльками скрыла жаркое сверкание в пыльном мешке, и даже Валя, открывшая мне дверь, со своими туго и гладко зачесанными назад, к пучку, черными волосами, в узком темном платье и серых нарукавниках, вся какая-то сжавшаяся в самой себе, показалась мне зачехленной. А вот старик Гронский, выглянувший в переднюю, и впрямь был облачен в полотняный чехол поверх бумажных брюк и рубашки «смерть прачкам»; да и Валина мать, принесшая из кухни запах прогорклого масла, была зачехлена понизу — так выглядел на ней полотняный фартук, скрывший ее большой живот и толстые ноги. — Кто там пришел? — спросила она сильным, носовым голосом, в котором звучала раздраженная тревога. — По-моему, сын доктора Ракитина, — небрежно ответила Валя, хотя она отлично узнала меня. Она сильно изменилась с той далекой поры, но не в хорошую сторону: прекрасная девочка стала строго и грустно красивой девушкой. И хотя жажда мести не угасла в моей душе, я поправил ее мягко: — Не сын, а внук. — Что ему нужно? Валя чуть приметно усмехнулась. — Чего тебе нужно? — Мы собираем деньги на торпедный катер. — Мы? — Валя высокомерно вскинула бровь. — Ты что — Николай II? В этом зачехленном обиталище я чувствовал себя посланцем светлого, широкого мира, за моей спиной было море и небо, дирижабли и торпедные катера, Красная Армия и все, чем жили настоящие люди моей страны. Мне легко давалось спокойствие. — Мы — это московские пионеры, — сказал я. Короткая улыбка, скорее гримаска, тронула Валины губы. — Я думала, ты найдешь себе занятие получше, чем побираться по квартирам. — Мы не побираемся, — сказал я, бессознательно угадав, что сильнее всего Валю задевает словечко «мы». — Мы помогаем строить наш Красный Флот! Не знаю, произвела ли на Валю впечатление эта звонкая фраза, но старик Гронский ощутил некоторую тревогу. — Дай-ка список! — сказал он. — Это что — приказ, указ, наказ? — Никакой не приказ, кто хочет, тот и подписывается. Старик Гронский прочел список и убедился, что тут дело добровольное. — Раз это не приказ, наказ, указ, — сказал он, возвращая мне подписной лист, — то потрудись закрыть дверь с той стороны. Странно, почему-то я был уверен, что он непременно подпишется, хотя бы из осторожности. Но его отказ меня не обескуражил. Напротив, было даже приятно, что все так четко определилось и нечистые руки Гронского не коснулись нашего дела. В глазах Вали светилось торжество: ей казалось, что ее отец унизил меня. И вдруг я рассмеялся от того, что, вопреки жалкому Валиному торжеству, я все-таки взял реванш. И Валя поняла это, — резко наклонив голову, чуть наискось к плечу, она спрятала лицо и быстро прошла в комнату… Я иду дальше, от двери к двери, с лестницы на лестницу, с этажа на этаж, из подъезда в подъезд. Я вдавливаю круглые кнопки электрических звонков, дергаю за веревочные хвосты старинные колокольчики, отзывающиеся тонким, жалобным треньком, стучусь костяшками пальцев, ребром ладони, кулаками, носком и пяткой ботинка в молчаливые то деревянные, то обитые клеенкой по войлоку, а то и жестью двери. Чаще мне открывают, иногда нет. Чаще мой подписной лист пополняется, иногда нет. Я начинаю замечать, что у двери тоже свое лицо. Есть двери добрые, они непременно широко распахнутся перед тобой в удачу; есть двери злые — лишь просветят узкой щелью и тут же захлопнутся; есть мертвые двери, раньше, чем толкнешься в них, уже знаешь — они не откроются. Иногда попадаются двери безликие: ни звонка, ни колокольчика, ни списка жильцов, ни медной дощечки, ни почтового ящика, никакой царапины, никакой надписи на гладких досках, ни захоженного половичка перед ними, ни железной сетки, ни просто следов… Вот за такой дверью я наткнулся на самого странного человека из всех населяющих наш большой дом. В синеву бледный, с рыжими перьями волос, торчащими вокруг гладкой костяной плеши, с морковными глазами, он поразил, ошеломил меня до испуга. Едва я пробормотал положенную фразу о сборе средств на торпедный катер, как он затрясся от хохота и резким, птичьим голосом закричал: — Что?.. Торпедный катер?.. Катись на легком катере к чертовой матери! Но тут же, вопреки своим словам, схватил меня за плечи и втащил в прихожую. — Зачем тебе катер, мальчик? — кричал он. — Что ты с ним будешь делать? Кататься на Чистых прудах? Я пробормотал, что катер нужен не мне, а нашему Военно-Морскому Флоту. Он всплеснул руками. — Такой маленький, а уже милитарист! Я решил по созвучию слов, что милитарист нечто вроде милиционера. «Наверное, какой-нибудь кустарь или бывший нэпман, — подумал я. — Это они боятся милиционеров». — Милиция тут ни при чем, — с достоинством сказал я. — Хотите подписывайтесь, хотите нет. — Ты плохо агитируешь, мальчик! — вскричал человек. — Ты должен убедить меня, зачаровать, как василиск! Ты знаешь, кто я такой? «Псих!» — чуть не слетело у меня с языка, но вместо этого я только мотнул головой. — Я — обыватель, — грустно сказал человек и сел на окованный жестью сундук, занимавший чуть не половину прихожей. — А ты понимаешь, что такое расшевелить обывателя, пробудить его для общественной жизни? — Он пристально посмотрел на меня своими морковными глазами. — Ну, а что такое обыватель, это хоть ты знаешь? — Гад нашей жизни! — твердо ответил я. — Неплохо! — сказал человек. — За это я дам тебе копейку… Не тебе, не тебе… — замахал он руками, — а на твой дурацкий катер! Он скрылся в комнате и тут же вернулся, зажимая что-то в кулаке. — Держи! — Он театральным жестом разжал кулак: на ладони лежал новенький рубль. — Бумажная копейка! — засмеялся он радостным, детским смехом. Окончательно сбитый с толку, я крупно вывел на подписном листе «1 рубль» и сказал: — Распишитесь. — Я верю, верю, мальчик, что ты не истратишь мой рубль на мороженое! — закричал человек. — Распишитесь, пожалуйста, иначе я не могу принять деньги. Человек взял карандаш и размашисто расписался. Я посмотрел на его подпись и густо покраснел. Едва ли хоть одно имя появлялось в ту пору так часто на афишах, как имя рыжего, вихрастого человека. И ведь я знал, что знаменитый музыкант живет в нашем доме, но принимал за него совсем другого — почтенного, дородного старца с нежной сединой длинных, легких волос, ниспадающих из-под старомодной фетровой шляпы на бархатный воротник пальто. Кто же тогда тот старый шарлатан, с благостным достоинством принимавший восторженные взгляды нашей дворовой вольницы? Или рыжий дурачит меня? — А у вас есть скрипка? — брякнул я. — Виолончель, мальчик, виолончель! — строго поправил человек. — А теперь, когда мое инкогнито раскрыто, оставь меня, воинственное дитя. Я создан не для битв. То, что в мир приносит флейта, то уносит барабан… Сейчас, когда я знал, кто он, его болтовня уже не раздражала меня, так же как и внезапные жесты и весь причудливый облик. Бессознательно я понимал ту вольную игру свободных душевных сил, что присуща щедро одаренным артистическим натурам. Рубль музыканта оказался моей последней удачей в этот вечер. Подписной лист выглядел жалко. Что оставалось делать? У меня было девять рублей, скопленных на покупку трех томов «Виконта де Бражелона» в издании Академии. Я превратил рубль виолончелиста в десять, в конце концов, я и так знал «Бражелона» почти наизусть. Но в школе меня ждал удар, перед которым померкли мои собственные неудачи. Ладейников собрал всего два рубля, и то рубль он получил от матери в награду за сочинение, написанное Лидой Ваккар. Пока мы возились с Ладейниковым, готовя его к контрольной, двое ребят из звена Карнеева обошли дом политкаторжан и собрали обильную жатву. Самое возмутительное было то, что они даже не жили в этом доме. Я хотел крупно поговорить с Карнеевым — его звено собрало снова около пятидесяти рублей, почти догнало нас, — но тут внезапно забрезжил луч надежды. В нашем классе учился Юра Петров, загадочный парень. Высокий, тонкий, с хрупкими костями, которые он постоянно ломал, то прыгая с лыжного трамплина, то на катке, то занимаясь фигурной ездой на велосипеде, Петров представлял загадку и для учителей, и для нас, товарищей. Он лучше всех играл в баскетбол и в волейбол, лучше всех бегал на коньках и на лыжах, был настоящим виртуозом велосипедного спорта, но он не входил ни в одну команду. На все наши уговоры он отвечал примерно так: «Не могу, ребята. Перед соревнованием я обязательно чего-нибудь сломаю и подведу команду». — «А ты не ломай, поберегись». — «Это мое дело, — отвечал он надменно, — хочу ломаю, хочу нет». Учился он то прекрасно, то из рук вон плохо. От собраний старался отлынивать, но, когда это не удавалось, всегда брал слово и закатывал такие речи, что казалось, нет более заинтересованного в школьной жизни человека, чем Юрка Петров. Однажды нашему звену поручили сколотить тридцать почтовых ящиков для рационализаторских предложений рабочих и служащих Московского почтамта и написать тридцать призывов. Юрка Петров взялся нам помогать и обнаружил такую ручную умелость, что мы все ящики уступили ему, а сами занялись плакатами. Тогда я сказал: «Юрка, почему ты не вступишь в пионерский отряд?» — «Э, нет, — ответил он, — позволь мне умереть беспартийным». И вот этот Юрка неожиданно попросил у меня подписной лист. Почему-то я сразу поверил, что Юрка — наше спасение, но будет ли это честно в отношении Карнеева? — Да пусть собирает, — пожал плечами Карнеев, когда я рассказал ему о предложении Петрова. — Ну, а как же соревнование? Петров не пионер. Карнеев улыбнулся, мне показалось, немного свысока. — Какая разница, если деньги идут на общее дело? — А зачем вы у нас дома перебиваете? — вспылил я. — Что, это ваши собственные дома, что ли? — спокойно ответил Карнеев. — Не валяй дурака! У вас никто не живет в доме политкаторжан, чего вы туда сунулись? — Мы спорим, как два золотоискателя! — засмеялся Карнеев. — Ладно, — сказал я примирительно. — В общем, ты прав, дело действительно общее… Юрка Петров оправдал самые смелые мои надежды: он собрал рекордную сумму — шестьдесят рублей. Около Лялина переулка недавно открылся маленький нелегальный рынок. Юрка Петров решил обложить данью торговок ранними овощами, варенцом и салом. Он показывал торговкам лист с печатью и коротко бросал: «А ну, тетка, доставай кошель!» И тетки, видимо полагая, что этим они откупаются от преследования милиции, раскошеливались. Вся эта история отдавала чем-то незаконным. Но Юрка Петров со смехом доказывал, что торпедный катер в равной мере будет защищать и трудовой народ, и этих спекулирующих теток. «Да, но ты обманул их». — «Ничего подобного! Я же не говорил им, что это торговый сбор, а на листе прямо сказано, куда пойдут деньги». Все же подписной лист я у него отобрал. Тем более, что Карнеев хоть и посмеялся над Юркиной проделкой, но сказал: «Чистое дело надо делать чисто». Наше звено лихорадило, случайные всплески удачи не способны были противостоять ровному напору карнеевского звена. После занятий мы по привычке шли на Чистые пруды обменяться мнениями и составить план очередной кампании. Май в этом году лихорадило, как наше звено. То он синел просторным, чистым небом, гнал из прибитых дорожек бульвара полевые запахи пробуждающейся земли и золотил воды пруда, то насыпал низкие серые облака, сочившиеся колкой изморозью, и морщил свинцовую воду жесткими складками. И мы, то скинув пальто и курточки, то пряча назябшие уши в поднятые воротники, топтались по дорожкам бульвара, тщетно пытаясь проникнуть в тайну карнеевского успеха. — Они не в одиночку ходят, — говорил Ворочилин, — а всегда группами. Поэтому они никого не боятся. А я вот сунулся один в чужой двор — и сразу по шее заработал. — Они стихи читают, — добавила Лида Ваккар. — Какие стихи? — Да Карнеев написал про торпедный катер. Как он бороздит море на страже наших границ. — Тоже мне Художественный театр! — усмехнулся Ладейников. — Ну и что же? — заметил спокойный, основательный Грызлов. — И взрослые агитбригады так делают. — Чего же вы раньше молчали? — сказал я. — Лида, может, ты напишешь стихи? — Я прозаик, — сухо ответила Лида. — А разве прозаики не пишут стихов? Возьми Горького, Алексея Толстого… — Ну, а я вроде Чехова — только прозу. — Да, — сказал я горько. — Карнеева нам сроду не победить, мы — не те люди! Я думал подзадорить ребят, но скорее поверг их в уныние. — Там одна Нинка Варакина чего стоит! — мечтательно проговорил Ладейников. — А чего она?.. — Да вытаращит свои синие глазищи, — ревниво сказала круглолицая толстушка Кошка, — и все сразу раскисают. — У нее глаза не синие, а карие, — поправил Грызлов. Я оглядел женский состав своего звена: хорошие девчата, но вряд ли кто раскиснет от их глаз. Надо же, чтоб так не повезло: ни поэтов, ни красавиц! — А я петь могу, — вдруг сказал Ладейников, — и на баяне играю. — Чего ты еще умеешь? — спросил я насмешливо, потому что все еще не мог простить ему дома политкаторжан. — Ты погоди! — перебила меня Кошка. — А если он будет петь песню про торпедный катер? — Откуда мы ее возьмем? — Мотив любой годится, хоть «Юного барабанщика», а слова написать можно. — Но у нас же никто не умеет писать стихи. — Хорошие — да, а плохие даже я напишу. Для песни любые слова сойдут. — И мы будем петь, как слепцы под окнами? — А вон идет Шаповалов, давайте его спросим. — Витя! — тоненько закричала Кошка. Шаповалов, шедший по боковой дорожке и, видимо, не замечавший нас, вздрогнул, сдержал шаг, но не оглянулся. — Виктор! — басисто, в голос, крикнули Ладейников, Грызлов, Панков и Шугаев. Шаповалов остановился, чуть закинул голову, будто стараясь угадать, откуда летит зов, затем повернулся и пошел к нам, зажимая рукой воротник куртки. Я уже говорил о необыкновенной способности нашего вожатого вспыхивать и краснеть лицом. Но таким пламенеющим я еще никогда его не видел. — Каюсь, ребята, — сказал он, подходя, — накрыли на месте преступления. — Он приоткрыл ворот куртки: на его длинной, стройной шее не было пионерского галстука. С рядовых пионеров за такое дело строго спрашивалось, но промашка любимого вожатого показалась нам трогательной. Сам же Виктор не мог оправиться от смущения и все время, пока мы наперебой рассказывали ему о наших планах, горел факелом. Наши соображения казались ему «мировыми». Впервые на моих глазах Шаповалов со всем соглашался, не вносил ни поправок, ни предложений. Он так мучился тем, что нарушил пионерский этикет, что ему не терпелось уйти. — Можно подумать, он не галстук забыл надеть, а штаны, — заметил Ладейников, когда Виктор, благословив все наши начинания, поспешно удалился. — Хамило же ты, Ладья! — возмутилась Кошка. — Вите дорога пионэрская честь! — Пионэрская! — передразнил Ладейников. — Помешались все вы на Витьке… Школьная молва трубила о неминуемой победе Карнеева, но мы не вешали носа. Ладейников уже разучил мотив «Юного барабанщика», Кошка обещала на уроке физики дописать последний куплет песни. Мы наметили маршрут и решили отправиться в путь сразу после окончания занятий. А в раздевалке ко мне подошел Сергиенко, второгодник из звена Карнеева, и сказал: — Брось, кум, тратить силы, ступай на дно. — Ты о чем? — Разве не знаешь? — говорит мне Сергиенко, а у самого губы белые и подрагивают. — Витька Шаповалов проел наши денежки. Нередко бывает, что при известии о каком-либо несчастном случае, аварии или катастрофе люди задают бессмысленные вопросы, вроде: «В котором часу?» или «На какой улице?» — До копейки? — бессмысленно спросил я. Сергиенко оторопело поглядел на меня и отошел. И тут я увидел, что вокруг все наши: и Карнеев, и Ворочилин, и Глуз, и Лида Ваккар, и Кошка, и Ладейников, и Грызлов, и Панков, и Шугаев, и Нинка Варакина, и глаза у нее красные, будто она плакала, и другие ребята… Растрату обнаружил председатель нашей базы Мажура, неожиданно вернувшийся с воинского сбора. Мажура запер дверь пионерской комнаты и набил Витьке морду. Что было с Шаповаловым дальше, не знаю: мы с ним больше не встречались… За мою жизнь мне пришлось видеть немало человеческих падений. С высот величия и власти низвергались в позор и бесславие люди покрупнее нашего пионервожатого. Помню, с какой мукой я и мои сверстники выдирали из сердца Кнута Гамсуна, когда певец Глана и Виктории стал махровым фашистом. И все же никогда не переживал я такой боли… Витька был нашим героем, его похвала или осуждение значили для нас все, мы хотели походить на него, мы даже не ревновали к нему наших девчонок, поголовно в него влюбленных, настолько неоспоримым было его прэвосходство. Но я думал не только о нем, — я думал, как серьезно и доверчиво вручали нам люди свои деньги, а мы, пусть невольно, обманули их; я думал о бледных, строгих и добрых лицах наборщиков и о Борькином пятачке, единственном его достоянии. К чему были все наши волнения, радости и печали, победный восторг и горечь поражения? …Всем нам было в разные стороны, но, не сговариваясь, мы двинулись к Чистым прудам. И чего нас сюда понесло? Было ветрено, знойко, а возле серой, угрюмой воды еще холодней и неприютней. Кто-то вспомнил, что на этом вот самом месте мы окликнули Витьку Шаповалова. — Как он тогда вертелся, гад! — заметил Ладейников. — Чуяла кошка, чье мясо съела. — Мы-то думали, он из-за галстука, — невольно усмехнулась Лида. — А я, кстати, почувствовал, что от него винищем несет, только сам себе не поверил. — Хватит, раскаркались! — с обидой и злостью крикнула Нина Варакина. Разговор умолк. — И чего же мы будем делать? — нарушил наконец молчание унылый голос Ворочилина. — Как чего? — Карнеев поднял поголубевшее от холода худенькое лицо. — Достанем новые подписные листы и опять соберем деньги. Мне никогда не забыть, как спокойно, уверенно и прекрасно прозвучали эти простые слова. — Ну да… конечно… — удивленно пробормотал Ворочилин. — А чего же еще? Все рассмеялись. Мы думали, что смеемся над наивной растерянностью Ворочилина, а мы смеялись от радостного, гордого чувства… И тут появилась длинная шарнирная фигура Юрки Петрова. — Гражданская панихида, по товарищу Шаповалову окончена? — Знаешь, Петров, катись ты со своими шуточками куда подальше! — сказала Лида Ваккар. — Дальше некуда! — беззаботно ответил Петров. — Я думал, думал, и решил прикатиться к вам. Только вот, как быть с присягой? Неловко старому, больному человеку говорить: «Я, юный пионер, даю торжественное обещание…» |
||
|