"Императрица Фике" - читать интересную книгу автора (Иванов Всеволод Никанорович)

Глава 1. Привезли!

Погасли розовые снега, отгорели вишневые зори. Упала ночь, звездная, с тусклыми огоньками деревень, мимо бежали, чернели деревья. Как стали подъезжать к Москве — о полуночи, из-за острых елок вылез ущербный месяц с ушами, — мороз приударил пуще. С грохотом неслись по ухабам два возка, ямщики закуржавели бородами и воротниками, лошади бежали в пару. Над Москвой нависали дымы, окна светились, на холоду тявкали не в охотку псы.

По ухабам возки проскакали заставу Белого города, караул с алебардами, тускло блеснул фонарик, пустились вниз по Царевой улице[29] к Кремлю, мимо тынов темных изб, домиков в одно, в два жилья[30]. Въехав через Воскресенский мост на Красную площадь, колыхались среди лавок, церковок. У надвратных икон горели лампады в слюдяных фонарях, Василий Блаженный тускло светился под месяцем. Мост через ров у Никольских ворот был спущен, гулко отозвался топот копыт. У воротной избы стояли караульные в тулупах — уже ждали: в облаке пара выскочил в зеленом мундире офицер, в низкой треуголке, с фонарём.

— Кто едет?

— Его высочество государь-наследник Алексей Петрович! — раздельно сказал из возка в приоткрытую дверь Толстой. — Хе-хе! Государь мой, чего ж, упрежден будучи, спрашиваешь, какая персона следует!..

Офицер скомандовал презентацию, возок уже ехал дальше, под ворота. В отсвете фонарей мелькнуло длинное бледное лицо царевича под летучей тенью крестившейся руки. Снег, кругом снег, на снегу так и видится царевичу замок святого Эльма, словно синим лаком крытое море, осыпанный солнцем летнего утра Неаполь, розы в саду…

Возок гулко чиркнул правым отводом внутри ворот, качнулся, въехал в Кремль. На толпе толстых соборов лежал мутный свет месяца, горел годуновским золотом под облаками Иван Великий, торчали в пестром беспорядке кровли, шпицы, бочата царева дворца. Повернули направо, у высокого крыльца ямщик на первом возке хрипло крикнул «тпру», второй отозвался. Возки стали.

Стены, дворцы, башни, соборы, стража обступили со всех сторон.

— Ин, ваше высочество, выходи! — сказал, выйдя первым, Петр Андреевич Толстой, оборачивая к возку бровастое лицо. — Будешь скоро батюшкину персону зреть, а наше дело, слава те господи, кончено…

Он перекрестился и спросил строго офицера:

— Где государь?

— Входи, Петр Андреевич! — раздался из-за дубовой двери знакомый голос.

Толстой шагнул через порог, за ним, наклонившись, — гвардии капитан Румянцев, рослый, красивый, непреклонный. Петр уже стоял им навстречу — гигант, голова под потолок, тень перегнулась через угол, лицо дергается. На столе пара восковых свечей, зеленое сукно, бумаги, карта Европы. Не дослушав приветствий, Петр заговорил сам:

— Господа! Весьма доволен, что вы мое желание выполнили и наш пожар, что за рубежом тлел, прекратили. Дело ваше считаю не только моим, несчастного отца, делом, но делом всего государства. И, помолчав, прервал себя:

— Брат мой, Карл-цесарь, здоров ли?

— Сказывали нам, здоров гораздо! — улыбаясь и поиграв бровями, ответил Толстой, — он отвел руку с шапкой назад, кланяясь по церемониалу. — Сдается, однако, что наша оказия у его цесарского величества много крови отняла. Царевичу-то он недаром знатные замки готовил! Как назад ехали — Вену с ходу проскочили и здоровья Карлу-цесарю не сказывали, дабы известная персона там не задержалась!

Царь опустился в кресло у стола, голову опер на руки, потом зорко глянул на свечу, сдавил пальцами нагар, смял его и продолжал свою мысль:

— Или впрямь думал цесарь, нашей смерти дождавшись, Алешку из замка того с салютом в Санктпитербурх на престол препроводить? Оно бы, пожалуй, куда ловчее бы вышло против того, как римский костел да польский король Жигимонт Гришку Отрепьева нам на Москву в цари посадили… Тот-то ведь Гришкой был, самозванец, а этот-то настоящий был бы, царевич Московский — Алешка! В самое бы сердце нашей страны хворь бы свою венскую всадили… Ай-яй! Да не допустил бог…

Часы звучно отбили двенадцать — полночь на 1 февраля 1718 года. За лунным окошком, заваленным вполовину снегами, звучно отозвались куранты на Спасской башне, и потом долетела глухо перекличка дозоров с кремлевских стен:

— Сла-а-вен город Москва-а!

— Сла-а-вен город Каза-ань!

— А теперь, господа, отдыхайте, — сказал Петр. — За службу вашу от государства благодарность возымейте. Эй, денщики!

И ворвавшимся с грохотом Петр приказал:

— От Преображенского да от Семеновского полков два батальона в Кремле поставить! У всех ворот караул держать накрепко, из Кремля не выпускать, в Кремль не впускать никого. А к завтрему, бог даст, разберемся!

— Славен город Ярославль! — долетало издали.

Длинна зимняя ночь. Насилу перестучать ее часам звонким перестуком, перебить звучным боем. Хоть петухи во дворцах уж ночь окликнули, а до рассвета далеко.

«Эх, Алешка! Алешка!»

В рубахе голландский долгой, в шубке на лисьих черевах, бессонно сидит царь один в своем кожаном кресле. Думает, думает… Трубка дымится. В углу лампада с самоцветами перед образом божьей матери.

«Да! Силы-то уходят… Не тот уже Петр… Намедни в Питере захворал, чуть богу душу не отдал. Ну хорошо. Умри я тогда, вступил бы Алешка на престол. А там что? Алешка! Сын!»

И вспомнил Петр, как он еще молодым в первый раз с Москвы в Архангельск ездил, ждал там голландских кораблей, чтобы их посмотреть, да что надо на них купить, а царица матушка Наталья Кирилловна велела тогда трехлетнему Алеше письмо отцу писать, звать его назад скорее, на Москву. И от лица малютки было писано на плотной бумаге красивой скорописью:

— «Здравствуй, радость мой батюшка, царь Петр Алексеевич, на множество лет! Сынишко твой Алешка благословения от тебя, света моего, просит. Пожалуй, радость наша, к нам воротись, государь, не замешкай! Не покручинься, радость моя, государь, что худо письмишко, еще, государь, не выучился…»

«Алешка! Сын! Эх! Против отца пошел!

Сам маленький, глаза серые, как цветки, тоненький, бледненький, а веселый. И мать его, царица Авдотья, тоже тогда все ласковые письма в Архангельск слала, тоже все назад, в Москву, звала. И вон как оно обернулось, что Алешка натворил! Всё так же назад зовет!»

Молодой Петр в Архангельске тогда впервой на море глядел. Любовался — вот оно, море-окиян!

Привольно в Архангельске, в порту. По первым осенним дням, к Успенской ярмарке сходилось там больше сотни кораблей — голландских, английских, с вольных ганзейских городов — с Гамбурга, Любека, Бремена… Веяли пестрые чужие флаги. Добрые товары везли к Москве — всякие изделия: сукна да полотна тонкие, кружева да вина, золотые да серебряные вещи, стекло, посуду, оружие, аптечный товар да наряды всякие. В ту щель архангельскую словно свет особенный тек…

В Немецкой слободе домики, что на берегу реки Двины там стояли, и то по-другому, не по-нашему выглядели: не избы рубленые, смурые, а ловкие, аккуратные, с красными черепичными крышами, не с бычьим слепым пузырем, не, со слюдой, а со стеклами в окошках, а на окнах — занавески, лентами подхваченные, цветки цветут… В церкви — чисто, музыка играет. Эх, нам бы, нам эдак-то! Каждый у них человек на месте, за себя постоять может, сам свое дело понимает да делает. Без понуканья… Гостиный их двор — большой, в целу версту, с башнями, со складами… Они там свои товары прятали от нас же, от хозяев! Соленый ветер дует с Белого моря — хмельней, размывчивее всякого вина да пива. С запада ветер! Петр узнал его и потом, как он на подаренной ему английским королем яхте с адмиралом в Англию шел… Над буро-зеленым морем за кормой вставал брусничный рассвет, а впереди море, белые гребни машут да облака… Море шумело, кипело — море ведь, не мертвая земля! Ветер был крепок, шли вполпаруса. Берег Англии впереди показался белой полосой, крепость Орфорд салютом — огнём, дымом, грохотом — приветствовала царя…

Жизнь!

Суда летят навстречу на всех парусах… Закат горит впереди, сгустились сумерки, а яхта, оставя свой конвой в Готане, все летела и летела вперед, в багровую Темзу-реку, где тесно толпились у причалов корабли…

А по нашей-то Двине-реке к морю и вдоль ее берегов со скудными березками да с острыми елками — под бледным небом тоже — плыло к Архангельску и наше добро, шло за границу. Пенька серая лохматилась, что мужичьи бороды, хлеб в мешках, лес в плотах, кожа пахучая, смола, ворвань, воск, сало, мед, рыба… Всё саморощенное, не рукодельное, всё от большого изобилья немного собранное. И везли, гнали, тащили это неформенное добро к Студеному окияну мужики в синих посконных портках да рубахах, и северный ветер заворачивал их то и дело у поясницы над крепким телом… Какое бедное богатство! Какие косматые, берестой, дерном да соломой крытые деревни! Какие головы — русые да рыжие, лохматые, стриженные под горшок, бородатые, кустистые! Какие глаза — светлые, да добрые, да застенчивые, а во хмелю страшные, словно за силу свою неналаженную мстить кому хотят, себя не жалея… «Эх, кабы этих людей обтесать да обладить, сделать, чтобы они как след бы были!..» — видел тогда Петр.

Шибко наживались иноземные купцы на наших товарах, а за море к себе иностранцы наших не пускали, сами ездили к нам: не хотели нам науки своей давать, держали ее про себя. И восемнадцатилетний саженный парень Петр уже ясно понимал: добром они своей науки не отдадут! Силой, силой да хитростью брать придется науку у Европы!

А для этого самого нужно крепко, сообща стоять всем вместе, всем народом, всей семьей для своего же интереса.

А семья?

Семья-то царева над ним, Петром, тогда словно над мертвым плакала, за полы его хватала, домой тянула. Мешала Петру. Жена молодая, Авдотья, в пуховиках да в перинах ночами ревмя ревела, Анной Монсовой в глаза тыкала. Одно только и было слово: страм да страм, да разве так-де в старину цари-то делывали?.. Царь-то он — как Иван Великий — стой в золотой шапке, чтобы все смотрели да с голов шапки бы роняли. А ты-де во все дела сам лезешь! Нехорошо! Негоже!.. Сестры-царевны да тетки-царевны — девки-перестарки, — по теремам до по монастырями сидючи, змеями шипели. Ну, а Софья-сестра, та просто, на его петровские воинские потехи-замыслы, на солдат молодых глядя, злобно бормотала:

— Это что ж? Что ж? Это конюха каки-то!

«Ха! Вот тебе и конюха! Полтавскую победу добыли! Конюха! Дура!»

Петр гневно хлопнул ладонью по столешнице. Тихо. Мыши скребутся, денщики храпят за стенкой… И на рубленных в лапу стенах дворца чудятся Петру они, родные лица, в больших волосах, в бородах… Смелым, упрямым ревнивым светом наперекор темноте горят их родные глаза. А кругом-то темно-о! Ельник да береза. Осина… Неяркое солнце. Зори летние, длинные, во всю ночь, зимними долгими ночами треск лучины. Чашки деревянные, черные, хлеб черный, избы черные от дыму…

А у народа сердце смелое, сильное.

Помнит Петр, как однова, в жарком июле, крик стоял над Красной площадью. Валом валил народ к Лобному месту, потом к Красному крыльцу, а потом — в Грановитую палату. С иконами, да с евангельями, да со старыми книгами… С большими крестами. Хотел народ слушать спор о вере истинной, хотел узнать, как ему жить светлее. В Грановитой-то два царя-мальчика — Ваня да Петя в золотых шапках на тронах сидят смирно, кругом весь синклит — царицы, да тетки, да сестры, да бояре, да духовные власти, да разного званья люди… Сергей Нижегородский-то впереди, за ним Никита Пустосвят, оба в рясках бедных… У Никиты глаза на худом лице, как у волка, горят, бороденка дрожит… Он все как есть знает, как нужно верить, где правды искать. В старине она, правда, — где ж больше? В обиходе, в обычае!

Патриарх Иеремия, весь как есть золотой, белый, ему тихо глаголет: — Уймись! Однако на патриарха Никита Пустосвят лает смело. Сел посередь палаты, ноги худые в лаптях раскинул, кричит:

— Никуда не уйду! Давай всенародно на Лобном месте спорить! Или теперь старые книги не в книги? По старым-то книгам Русь строилась, вон как выросла, до Китай-земли дошла! Вы-де еретики, царей с толку сбили! Победихом! Победихом!

И руку с двуперстием вверх тянет… Бунт!

Ну, похватали тогда народу. Никите горячую голову на Красной площади отрубили, Сергея в Ярославль, в Спасский монастырь сослали. Аввакума — того еще раньше огнём пожгли. За вяканье, за хулу на царский дом! Утихло? Куда там! Московские-то стрельцы, что от Разина на Волге да на Дону казацких вольных обычаев навидались, набрались, и в Москве свои круги собирать стали, ладили и здесь сами собой править, как на Дону водилось да еще в вольном Новгороде. Стояли они к тому же за старую веру… Тут-то и началось! Государство тряслось! Под низким потолком царского покоя, в свете свеч, через изразцовую печь, через красную лампаду словно метель крутит, метет… Лица, лица, лица… Бунты! Стрелецкий бунт в свежее майское утро 1682 года… Высокие казацкие шапки, кафтаны синие, красные, желтые, лазоревые, с перевязями. Глаза горят огнем. Правды ищут, да не там, где надобно…

У Спаса за Золотой Решеткой царева родня — Нарышкины прячутся, дрожат. Седой боярин Артамон Матвеев взмахнув полами шубы, с жалостным криком «господи помилуй», летит вниз с крыльца — бросили его стрельцы прямо на пики, на секиры. Под топоры. Молоденького Ивана Кирилловича Нарышкина, дядю царя, свои родные же выталкивали из храма к стрельцам:

— Иди! Нас-то не губи!

Крики гремят: — Любо ли, братцы?.. — Любо, любо, братцы-товарищи! Любо! Любо!

Народ!

Дядю Ивана в куски изрубил народ! Вот чего! Пляшет щека у царя, память жжет, как огонь.

Прошло шестнадцать лет, и снова молодой царь Петр скачет из-за границы домой, в Москву. На стрелецкий бунт. Кровью пришлось заливать пожар. Горели по Москве костры, в четырнадцати застенках калили пытошный снаряд. Дыбы стояли и виселицы по воротам Белого города в десяти местах, в Замоскворечье в трех местах да по стрелецким слободам у трёх съезжих изб.

Везли стрельцов тогда на казнь в телегах, с иконами да со смертными свечами в руках под вой, плач жен и детей. Молчали бородачи. Упрямые люди! Везут их, а они сами себя заживо отпевают… Господи, что за народ! Могучий народ!

Грудь с грудью срубился со старыми порядками Петр. Знал он, куда нужно идти. Не в пустыни, не в церкви, а на люди. К Европе! К морю! Сам стрельцам головы рубил, боярам своим приказывал рубить. Те дрожат, боятся, а делать нечего — рубят, бедняги! Царь приказал! А теперь, еще через двадцать лет, стало видно Петру, что народ-то прав, он света хотел, да на нем, на темном, другие играли, к старому звали.

Вот она, сестра Софья-царевна, а за ней и другие царевны… Как Петр по пятому годочку после отца Алексея Михайловича остался — сидело тогда в царевом дворце девять царевен… Все девки, кому их замуж отдашь, — ведь царевны-ы! Стареют, по монастырям ездят, кормы нищим на помин родителей ставят, на пяльцах ризы да пелены вышивают, сплетни, разводят, шипят. Ну, а Софья-сестра! Ох, Софья, Софья — оле[31] тебе! Хотела ты быть царицей Пульхерией с Царьграда!

И среди боярского, упрямого, ленивого своевольства своим умом сам себе с младенчества дорогу прокладывая, — понял Петр крепко и ясно, кто народ-то разжигал, с дороги сбивал. Народ верит просто, валит за иконами, а иконами-то они и вертят. Кто? Бояре, бояре ради своего своеволия, наживы, злобы. Бояре! Иван Грозный, что всегда для Петра образцом был, недаром за бояр взялся, опричнину учредил. Да как же и ему, Петру-царю, было тоже не собирать вокруг себя сильных новых людей да не сплачивать их, чтобы эти люди страну свою на новую да славную дорогу выводили?

И до сих пор у Петра в памяти светит веселый, легкий, щедрый человек, женевский гражданин Франц Лефорт. Любил тот жизнь и солнце и, как умирал, потребовал, чтобы у его постели музыка веселая играла — так-то легче умирать. Нашлись и свои новые люди. Из них первый Меньшиков Александр Данилыч! Другие с ним!

И кого же другого стареющий Петр хотел бы видеть во главе своих этих сподвижников, птенцов своих, кроме него, кроме сына родного, Алексея? Кому же другому и вести страну по новому, просвещенному пути, когда его, Петра, не станет, как не сыну? Кому было Запад догонять, его силу перенимать да использовать для Руси? Сыну! Конечно, сыну! Ему!..

Алешу во дворце стали учить тогда. Чему учить? Как учить? И сами толком еще не знали. До девяти годков сынок у матери под подолом сидел, со старухами, с тетками, с монахами. А Никифор Вяземский, первый Алешин учитель, начавший Алешу учить, донес царю Петру так:

«В самый день Пятидесятый, в онь же святым учеником и апостолом от безначального отца благодать пресвятого Духа, премудрость и разум дадеся, приступил к светлой твоей деснице…»

«Чего напетлял, ровно заяц! Эк писал! Тоже учитель! — думает Петр. — Думал я за границу сына послать, да скоро тут Карл Шведский силу взял по всей Европе, и Алексея слать туда было нельзя».

Выписали Алеше учителя из-за границы, барона Гизена — тощий, бледный, в парике с локонами, все немецкие университеты произошёл. Петр сам и наставление ему готовил, как царевича учить.

Алексей кто? Наследник!.. Он должен в будущем стольким миллионам душ человеческих дать благосостояние, счастье, пользу. Для этого нужно иметь добродетели. И Петр перечислял их — какие именно: страх божий, ревность о справедливости, легкосердие, великодушие, щедрость, постоянство в решениях, прозорливость в будущее, верность в вере, осторожность в советах, внимание к государственным делам, храбрость в воинском деле и забота. Вот чему надо было Алешу учить! Когда Нарву наши солдаты с несказанными трудами от шведов обратно взяли, то в Кронштадте на великом торжестве сказал радостный Петр своему сыну:

— Я, как смертный человек, могу сегодня или завтра умереть, — значит, ты должен будешь моему примеру следовать. В своих летах ты должен любить все; что содействует благу и чести отечества, любить верных советников и слуг, будут ли они чужие или свои, и не щадить никаких трудов для дела общего. Ты для сего учен!

А что из этого учения вышло? Да почти что ничего. Было однова даже так, что царевич Алешка сам себе руку из пистоли прострелил, абы отец не заставил его планов чертить… Не хотел он учиться! Не умел! Где его труды? Нет трудов! Ленив он! Ему бы в шубе татарской сидеть на престоле да преть, как деды да прадеды прели, а подданные бы перед ним — Ивашки да Петрушки — в ногах бы кувыркались; «Смилуйся, осударь! Пожалуй!» Эдак то чего легче!

Барона-то Гизена скоро к разным дипломатическим службам приспособили, и тогда совсем уж ученье забросил царевич. Так доморощенным да домоученным и остался! Он, царь, с Карлом XII Шведским воевал, всё в походах да в боях, а царевич в Преображенском жил, по тысяче рублей на месяц денег имел, ничем не занимался, разве немного токарным делом баловался. И хоть саму-то царицу Авдотью Петр в монастырь упек, при царевиче оставалась и была крепка вся матерняя родня — Нарышкины, да тот же Вяземский.

И чем опаснее шли Петровы дела, тем больше ругались, все больше пищали на него эти избяные мыши, тем больше они к Алешке прилежали да с попами шептались. Клевета, злоречье, шепоты, слухи злобные по всей Руси из дворца разбегались: Карл-де Шведский силен, и нашему Петруше перед ним не устоять, и нечего людей-то напрасно губить!.. Карл-то и на Москву скоро придет!

И царевич Алексей, отца не боясь, уже с матерью, с Авдотьей переписываться стал, письма ей в монастырь суздальский, в Покровский слал. Да на что он, такой сын годен?

А воля Петра все ломала перед собой.

«После Полтавской победы вся Европа увидела в себе русское славное войско! Мы тогда злобных шведов разбили, которые нам мешали с Европой работать и разумным очам нашим задернули завес! — думал Петр. — Мы в Европу вышли, чтобы пить прямо из источника наук. А что делал Алексей! Алексей тогда с войсками нашими по Европе ходил, и в Польше, и Саксонии, и Карлсбаде, да гордился до зазнайства, что он-де царевич, что он-де такому великому делу наследник. И ничему опять не учился!» Петр писал тогда сыну: «Зоон![32] Ехать вам в Дрезден! Приказываем вам, чтобы вы, будучи там, жили бы честно и больше прилежали бы ученью, а именно языкам — французскому и немецкому, геометрии и фортификации, отчасти же и делам политическим».

И опять Петровы наставления втуне были… Ничему не учился его наследник!

Тогда Петр решил женить Алешку на доброй жене из иноземных принцесс, чтобы хоть эдак к иностранной новой жизни привык. И нашли Алешке такую невесту в Европе, одну из трех девок герцога Брауншвейг-Вольфенбюттельского — Шарлотту. Шарлота-то была середняя, ну лицо оспой немного бито, и не в теле, зато старшая ее сестра — за королем Испанским была, который в скором времени императором стал в Вене — Карлом VI.

А дома-то избяные мыши да мертвые мухи что подняли тогда шуму да писку: «На чужой-то девке Алешка женился — вон до чего дошло!» Осмелели мухи, стали того часа ждать, когда Петра не станет. Митрополит Степан Рязанский проповедь ни второй неделе поста на денья святого Алексея, человека божия, тогда говорил. Да чего наговорил! «Не удивляйтеся, что многомятежная наша Россия доселе в крепких бурях волнуется! — говорил он. — Не удивляйтеся, что доселе нет желанного мира: кто закон божий разоряет, от того мир далеко! О, угодник божий Алексее! Не забудь одноимянника твоего, хранителя заповедей и твоего доброго последователя. Ты оставил дом свой, и царевич тоже по чужим домам скитается. Ты удалился от родителей, и он тоже. Ты лишился и рабов, и слуг, и сродников — и он тоже. Боже наш! Защити крылами своими царевича, единую нашу надежду, как любимого птенца, сохрани его от всякого зла, пусть будет невредим. Дай же нам увидеть его вскоре, возрадоваться его присутствием». Вот как Степка-митрополит говорил в церкви, чему народ учил!

Каково! И тут бунт! В церкви бунт! Везде бунт!

И ни за что загубили тогда ту немецкую девку Шарлотту! Жены своей Алексей не любил, еще больше пить стал, все радости себе искал, забвенья, чтобы время скорее летело до того часу, как сядет он сам на государстве, по-своему все управит…

Шарлотта на восьмом месяце ходила, а Алешка ее бросил, из Санктпитербурха в Карлсбад уехал для лечения якобы чахотки. Инкогнито поехал. Он, Петр; ему и паспорт сам указал дать. А когда Шарлотте пришлось второй раз родить, Алексей уже с дворовой девкой свалялся, с Афросиньей, что Вяземский нарошно подсунул… Он, Петр, царство строил, а Алексей царством гулял. Все шло вразор! Что делать?.. Что делать?

И чует Петр, как в неподвижности снежной московской ночи шуршит мышья беготня вокруг, шепоты да заговоры. И когда они крамолы-то куют? Теперь, когда кругом победы русские, когда он с войсками Карла Шведского, словно зайца, гонять стал по Европе.

«Ах, Алешка! Алешка!»