"Лорд и егерь" - читать интересную книгу автора (Зиник Зиновий)10 Два веронца6 августа 1983 г. Феликс проснулся в Сильвиной квартире с неожиданной (как голубизна неба над Лондоном) убежденностью в том, что он — самозванец. Слово «самозванец» пришло позже (вначале он вспомнил слово «узурпатор», ближе к латинскому корню в английском), найденное в словаре как перевод трудноформулируемого ощущения собственной фальши. Точнее, неуместности. И смутного сожаления о том себе, кем бы он мог бы быть, но не стал, потому что оказался в неправильном месте в неправильное время. Москва тех лет была городом отъезда. Уехав из Москвы, надо было оставаться в Иерусалиме. Лондон показался вдруг сплошной ошибкой. Лоб покрылся испариной. Казалось бы, все только начинается, все впереди. Мы суетимся. Мы боимся опоздать на поезд. Мы тащим чемоданы к выходу, у нас нет времени на выяснение запутанных отношений со старыми друзьями, мы обрываем близких на полуслове. Мы вздорно и нервно хохочем, откашливаемся, как будто перед ответственной речью с трибуны, похлопываем соратников по плечу и постоянно поглядываем на часы: дружба дружбой, но пора, мой друг, пора. Главное — не опоздать. И, лишь украдкой перехватив грустный взгляд друга, на мгновение осознаешь, что вся эта дорожная лихорадка и отъездной энтузиазм — суета поминок, похоронная сутолока. И мы отправляемся в загробное существование с шутовской ухмылкой на лице. Отъездное самоубийство Феликса подоспело слишком поздно: даже энтузиазм и ажиотаж, громкое хлопанье дверями советской тюрьмы затихло. Уход из дома по собственной воле, выезд за границу, отъезд, эмиграция всегда были связаны в России со словом «крысы». Некоторые из тех, кто противился идее эмиграции, считали, что те, кто покидают Россию, уезжая на Запад, напоминают крыс, бегущих с тонущего корабля. В свою очередь, те, кто покидал Россию, приравнивали воинствующих противников эмиграции к крысам, отсиживающимся в темном углу. Все зависело не только от противников или сторонников отъезда, но и от эпохи, с соответствующими вариациями склоки между крысоловами и крысоведами, славянофилами и западниками. Бывали эпохи, когда отъезд приравнивался к подвигу и акту мученичества во имя свободы, света, истины; бывали и такие периоды, когда всякий отъезжающий чувствовал себя парией, отверженным, изгнанником в своем же кругу друзей, неожиданно решивших забыть о существовании Запада и взявшихся за раскапывание своих восточнославянских корней и татарских коней. Однако и та и другая эпоха — миновали. Феликс покидал Москву навсегда в тот период, когда вопрос об эмиграции лишился ауры моральной дилеммы. Не удалось ему толком осознать свое «происхождение» и на Западе. Не то чтобы он впал в состояние амнезии. На какой-то период московское прошлое перестало дышать в затылок, нашептывая о неминуемых расчетах в будущем. Прошлое вписалось в рамку, как пейзаж за окном, — его можно было разглядывать с ностальгической улыбкой. Даже в самой прозрачной зябкости лондонского утра была климатическая отделенность от московской душноватой натопленности. Этот иллюзорный, примысленный и счастливый в своей анонимности и безответственности лондонский быт стал рассыпаться на глазах под мощным напором слов и слухов о неминуемом освобождении Виктора. Виктор возвращался из собственной легенды обратно в автобиографию и в жизнь Сильвы, возвращая, тем самым, эмигрантские медитации Феликса обратно в жесткие рамки российского историзма. Он возвращал Феликса на родину, которую тот успел изрядно подзабыть. Все чаще и чаще звонил телефон — с вопросами корреспондентов о ключевых моментах диссидентской карьеры Виктора, состоянии его здоровья в заключении и возможных вариантах его освобождения. Сильву пару раз вызывали на радио, а по телевизору был даже разыгран советский «показательный процесс», пародирующий и разоблачающий первое сфабрикованное «дело» Виктора. Она все чаще и чаще убегала на какие-то пресс-конференции, общественные сборища, приватные встречи и вечера. Чем чаще Феликс оставался в одиночестве, тем нервознее он ощущал двусмысленность своего пребывания в Лондоне, без постоянного вида на жительство и без работы. Ни сам лорд Эдвард, ни его медик-секретарь доктор Генони не объявлялись. Это, в общем, устраивало на данный момент Феликса в том смысле, что он понятия не имел, как приступить к переводу пушкинского «Пира во время чумы». Он время от времени снова перечитывал «Пир», заносил в записную книжку разные варианты перевода тех или иных слов и даже строф, расставлял знаки вопроса и, снова поразившись, как он вообще мог согласиться на подобное задание, откладывал Пушкина в дальний угол. Девице по имени Мэри-Луиза Вильсон он звонить не решался, боясь разоблачения своих переводческих талантов. Каждое утро с Пушкиным в руках он расхаживал по комнате, дожидаясь обеда (или телефонного звонка, или срочный необходимости заняться улаживанием своих паспортных или же еще каких-нибудь фиктивных бюрократических загвоздок). Самыми счастливыми перерывами в делании вида были прогулки с Сильвой в Гринвичский парк, где она занималась верховой ездой, беря напрокат лошадь по дешевке — благодаря своим загадочным эмигрантским связям. Еще недавно эти Сильвины прогулки верхом были развлечением для обоих. Хотя на настоящую лошадь Феликс садиться не решался, он, ради смеха, всегда брал напрокат пони; и, подъехав к прокатному кругу на своей породистой лошади, в сапогах и в шлеме, Сильва хохотала, глядя, как трясется верхом на пони Феликс, напоминая арабского муллу на осле. Сильва, вволю нахохотавшись, отъезжала прочь к дальним аллеям парка, а Феликс, довольный, отправлялся в паб «Белая лошадь», где, сидя на лавочке у прудика с кружкой пива, созерцал издалека, как уверенно и ловко она покачивается в седле — вверх и вниз, — пересекая гигантскую лужайку с купами дубов, стоящих друг от друга на расстоянии. Словно в ожидании, когда она проскачет мимо каждого из них в парадном объезде войск. Как всякая гениальная наездница, она умела быть и потрясающей скаковой лошадью, причем, как всегда бывает в подобных случаях, не считалась с седоком и брала с места в галоп. Однако подтвердить заново этот московский опыт Феликсу не удалось. «Не надо, не лезь», — сказала она, твердо отклонив его настойчивые, но неуверенные попытки восстановить совместные уроки верховой езды, — «не все на свете должно повторяться: и время было другое, и мы с тобой уже не те». Когда он услышал этот вежливый смертный приговор прежним отношениям, Феликс принял ситуацию как некую данность. Но в связи с надвигающимся появлением Виктора становилось ясно, что его раздражительность и обидчивость были всего лишь заурядной ревностью. Занятия верховой ездой уже которую неделю проходили без него. Верховая езда сопровождалась сценами ревности чуть ли не с первого дня их знакомства. Когда Феликс встретился с Сильвой на четвергах у Авестина (Феликса привел туда Мигулин), он ее сразу узнал. И она его сразу узнала. Они сразу друг друга узнали, когда он упомянул Марьину рощу своего детства: при всей эпохально-хулиганской, воровской и шаромыжной сущности этой части Москвы, сказал Феликс, там полуподпольно существовали шикарно-привилегированные уголки московской цивилизации. И Сильва согласилась: например, манеж и платная школа верховой езды в мрачных закоулках за Савеловским вокзалом. Она жила на Бутырском валу и тоже посещала этот истаблишмент. За гроши и копейки, удачно поднатыренные из родительского кармана, тебе давали довольно смирную кобылу — на ней можно было полдня кататься по кругу закрытого манежа. Иногда к ним выходил тамошний тренер. Он становился в центр манежного круга и, слегка покачиваясь, возможно от алкоголя, с носка на пятку, в своих обтягивающих нанковых бриджах и сверкающих гуталином сапогах наездника, отпускал едкие и справедливые замечания по поводу трусящих по кругу теток в шестимесячной завивке и подростков в седле, прогуливающих школу. Лишних вопросов здесь не задавалось — кто ты, откуда и почему уклоняешься от уроков. В руках у него иногда возникал кнут; он щелкал им с безошибочным чувством ритма, и хрипло выкрикивал: «Алл-люррр!» или «Галл-л-лоп!» — и тогда надо было вовремя приподниматься (когда круп лошади опускается под тобой) в седле, чтобы не отбить себе тазобедренную кость. В тот вечер у Авестина Сильва сама первая сказала, что совершенно точно помнит Феликса, его лицо с рыжей, в ту юношескую пору, шевелюрой и выразила — с иронией в голосе — сомнение, вспомнил ли Феликс ее, Сильвы, лицо? Как будто она не догадывалась, что подобное лицо, однажды увидев, невозможно забыть. Разве можно забыть этот разлет бровей в рифму губам, этот поворот бедра, рифмующегося с изгибом подбородка, — все в ней рифмовалось, даже прошлое с будущим. Задним числом, то ли вспоминая, то ли присочиняя, он вновь обрисовывал в уме ее безукоризненную осанку в седле, ее аккуратный зад, обтянутый школьными спортивными рейтузами, покачивающийся вверх и вниз над крупом верховой лошади (она, естественно, тут же сумела охмурить тренера, и ей доставалась лучшая верховая лошадь из конюшен), в то время как сам он плелся за ней по кругу на старой кобыле. Уже в Лондоне, годы спустя, она иногда выворачивала голову в его сторону, назад, и на губах у нее была та же ухмылка, что и тогда, на марьино-рощинском манеже, когда она крутила всем динамо. Он помнил и неприличную ухмылку, и покачивающиеся ягодицы, затянутые в рейтузы, и как долго они умудрились не обменяться ни словом друг с другом. После манежа ее всегда поджидала компания пижонов-стиляг, и она удалялась непременно в обнимку с самым наглым из них, облизывая с энтузиазмом преподнесенное поклонником эскимо. Феликсу, в его детских не по возрасту (родители экономили) вельветовых бриджах до колен, с этой компанией соревноваться не имело никакого смысла. Кто бы мог подумать, что именно он оседлает однажды эту лошадку, а ее пижоны-приятели будут до конца жизни ходить по кругу за Савеловским вокзалом под ритмичное пощелкивание кнута главного тренера из Политбюро. Впрочем, не Виктор ли уходил с ней за ворота манежа, рука похлопывает Сильву сзади, по обтянутым рейтузам, в то время как Феликс топтался поодаль, делая вид, что копается в своем школьном портфеле, — чтобы не выходить на улицу вместе, не быть свидетелем собственного позора — позора отвергнутого. И не Виктором ли был тот парень, что в последний момент подсунул Феликсу, явно на спор, фыркающую, закусывающую удила лошадь, когда Сильва, со своей вызывающей ухмылкой в повороте головы, следила, осмелится ли Феликс эту лошадь оседлать. Он помнил их лица, всей ее веселой компашки. Помнил, как лошадь вдруг взвилась на дыбы и стала носиться по кругу, резко останавливаясь или брыкаясь, пыталась сбросить Феликса, забывшего про удила, вцепившегося мертвой от страха хваткой в лошадиную гриву. Он помнил матерщину выскочившего на манеж тренера, щелканье кнута, круговерть лиц, взвизги ужаса, шарахнувшиеся в сторону лошадиные крупы и как он летит вниз, вверх тормашками, соображая, спасут ли его опилки и мягче ли они снежных сугробов? После недели в больнице с зашиванием шрама на затылке и корсетом из-за серьезного ушиба позвоночника (что, впрочем, не спасло его от строжайшего выговора в школе за прогулы) он снова явился в манеж. Тренер заорал на него матом и, щелкая хлыстом, сказал, чтобы Феликс не приближался впредь к манежу ближе чем на километр. Но Феликс и не собирался приближаться к лошадям и ставить под угрозу репутацию тренера. Феликс надеялся увидеть Сильву, ее ухмылку, рейтузы, губы в эскимо. И она таки вышла к нему, как царственные особы выходят к инвалидам войны. Каковым он и выглядел, весь в бинтах. Она разрешила ему взять ее под руку, и они сходили в детском парке в тир, Феликс попал в куропатку, зайца и фазана. Он ей рассказывал, как они убивают кошек и бродячих собак на помойках заднего двора, поскольку кошки и собаки разносят бациллы бешенства. С подростковой безграмотностью они воспринимали эту болезнь в буквальном смысле: человек, мол, становится бешеным. На углу он купил эскимо — себе и ей, они вышли на одну из боковых аллей, и Феликс, переложив эскимо из правой руки в левую, обнял правой Сильву за плечи и попытался притянуть ее губы к своим. «Ты думаешь, купил мне мороженое и я теперь, значит, продажная девка?» — вдруг оттолкнула она его. «Я за эскимо, чтоб ты знал, сопляк, не продаюсь!» Его тогда поразила не ее концепция продажности, а то, что его назвали сопляком. Он для нее был сопляк, хотя ему известно было, что Виктор учится в шестом классе, то есть ему от силы тринадцать лет, в то время как Феликс заканчивал восьмой — то есть на два года старше Виктора, а в том возрасте разницу в два года можно считать за все двадцать. Виктор всегда, всю жизнь, умудрялся вести себя как старший, более умудренный и опытный, и это превосходство в старшинстве Феликс стал с годами называть деловитостью («Какой Виктор, однако, сообразительный и деловитый человек», — твердил Феликс всякий раз, когда до него доходили очередные сенсационные эскапады Виктора — на допросах, в эпистолах правительству или в умении завлечь инкоров; забывалось при этом, что за свои остроумные выходки в общении с советской властью Виктор расплачивается годами тюрьмы). Что именно выдавало мальчишескую несерьезность и одновременно занудство Феликса в ту манежную эпоху счастливого советского детства? Отчего его приписывали к младшим классам в том ранжире старшинства? Что было истинной причиной? Ненавистные, навязанные родителями вельветовые бриджи — до колен, как в детском саду, со спущенными гольфами на резинках? У Виктора были такие же, но походил он в них на англичанина. Что заставляло Феликса по-мальчишески возмущаться и тут же отказываться от своих же ультиматумов во время репетиций шекспировских «Двух веронцев», когда он, уже студент второго курса, вел в школе у Виктора-десятиклассника театральный кружок? Как так получалось, что Феликс, постоянно разыгрывающий из себя больного разочарованного старика, с кряхтением и проклятиями передвигающегося от одного кресла до другого, гляделся, тем не менее, безответственным (стареющим, конечно, с годами) студентом, в то время как Виктор, похожий в своем энтузиазме и улыбчивости, всегдашней готовности вскочить и бежать черт знает куда, если там обещают нечто интригующее и увлекательное, — похожий этой своей быстротой и мыслей и жестов на вечного подростка, — этот Виктор всегда, тем не менее, воспринимался другими как старший. За счет чего создавалась эта иллюзия старшинства? За счет тюремного опыта, накладывающего неуловимый отпечаток? Но многие полагают, что тюрьма консервирует возраст. Даже эмиграция не смогла обеспечить фору Феликсу, хотя любой опытный изгнанник, эмигрант, экс-патриот скажет вам, что человек вне своей родины начинает жизнь сначала, с нуля и поэтому старее тех, кто прибыл после него, на срок прожитых за границей лет. И тем не менее, когда Виктор наконец появился на Британских островах, во время первого же разговора снова возникла эта возрастная дистанция, дистанция умудренности. «Чем занимаешься?» — спросил Виктор, когда им наконец удалось уединиться на очередном светском рауте в честь прибытия Виктора. «Перевожу Пушкина», — пробормотал Феликс. «Пушкина?! С какого на какой?» — и, узнав, что на английский, удивился Феликсовому знанию языка. «Я пока подготавливаю лишь подстрочник, со словарем», — уклончиво объяснил Феликс. «И тебе не страшно?» — спросил, задумавшись на мгновенье, Виктор. «В каком смысле?» — «Ну, если не понимаешь, значит, не страшно», — потрепал его фамильярно по плечу Виктор. И Феликс, покраснев от бешенства, вспомнил, что уже был подобный разговор в Москве. Хотя, конечно, ничто на свете не повторяется. Уже был однажды такой диалог. Феликс запомнил наизусть: «Если не понимаешь, значит — не страшно». Во время одной из тех редких встреч, когда они сталкивались с Виктором на днях рождений общих знакомых или же оказиях другого, но не менее шумного, скандального и пьяного рода: на проводах. Так называемая «третья волна» эмиграции давно превратилась из девятого вала в грязную пену прибоя. Из этой пены Виктор появился на западном берегу как экзотическое чудище. Из подземного мира вечной мерзлоты за «железным» занавесом он был выброшен в Вене из советского самолета, и с этого момента его плотным кольцом окружала толпа корреспондентов. То есть нельзя сказать, что Феликс и тем более Сильва в этом ажиотаже были напрочь забыты. Отнюдь нет. Их лица появлялись на газетных фотографиях неизбежно рядом с исхудалым лицом Виктора; они входили в ближайшую свиту, неотступно сопровождающую героя-диссидента: от обеда в Польском клубе для страждущих на убогом антисоветском пайке братьев славян — с водкой и борщом; и до экзотических коктейлей с крупнейшими реакционерами нашего времени в Reform-клубе. И тем не менее очень быстро стало понятно, что пафос дружбы и ощущение грандиозности происходящего нуждаются в расстоянии и разлуке. После первых объятий, перезвона рюмок, перекрикивания друг друга стало ясно, что Виктору не до них: он был весь устремлен в бурное и светлое будущее, каковым казалось ему его собственное героическое прошлое. Ему верилось, что вся Англия, весь мир озабочены грядущей русской революцией, каковой мерещилось ему его собственное настоящее. Удаленность Сильвы и Феликса от цирковой арены политической жизни казалась Виктору в те дни эмигрантским загниванием. Как всякий российский идеалист, он воображал, что грамматика мира построена лишь вокруг сострадательного наклонения его идеала. В разговорах с Сильвой и с Феликсом — главным образом в случае Феликса — он постоянно куда-то спешил, отворачивался во время разговора, выискивал другие лица, стремился перейти к другим группам гостей во время приема. Ему казалось, что он пропускает кого-то или что-то существенно важное. Всякий раз на этих светских толкучках после пары коктейлей Сильве с Феликсом ничего не оставалось, как удалиться. Пожалуй, кроме первого завтрака по прибытии Виктора в Лондон, им ни разу, собственно, не удалось остаться с ним наедине. Шикарный отель в Белгравии (Феликс тут же скаламбурил что-то насчет «Белогвардейской Белгравии, ха-ха»), можно пешком дойти до Букингемского дворца. Все это за счет благотворительных организаций, консервативных кругов, Международной Амнистии и, как полагали все, за счет лорда Эдварда. Тот, впрочем, так и не появился в Лондоне, чтобы лично встретить своего подопечного в борьбе за права человека: он находился в постоянных разъездах где-то между Мальтой и Синайской пустыней в связи с очередной, несомненно благотворительной, миссией. Феликс приподнялся, откинув одеяло, и выглянул в окно, но привычной прохлады лондонского утра не почувствовал. В окне плескалась знойная голубизна, как атласная подкладка ватного одеяла. Кусок пейзажа за окном застыл как цветная, заскорузлая от старого клея аппликация, а ливанский кедр на лужайке соседнего особняка, где трава сияла на солнце колючим иерусалимским косогором, высился мусульманской мечетью, как в первый день приезда в палестинские края. Откидывая одеяло, Феликс задел больной ноготь (под расщепленным наростом вырастала мягкая, застывающая как будто по часам, корочка), и боль ударила в висок. Тут же вернулась головная боль, напоминая о затянувшейся, загадочной в такую жару простуде. Очередная, для этих островов, эпидемия какого-то африканского гриппа или сибирской лихорадки — одна из тех загадочных бацилл, происхождение которой никто не знает. Ноги были словно ватные, что заставило вспомнить о забастовке работников транспорта — именно в тот день, когда ему надо было снова тащиться на другой конец Большого Лондона, в британское МВД Хоум-офис, для очередного выяснения своего иммигрантского статуса. Когда заканчивалась забастовка стрелочников, начиналась забастовка проводников, а вслед за ними — кондукторов и билетеров. Периодически поезда вдруг начинали ходить, но не ходили так, как должны были бы, как бы напоминая пассажирам, что они могут вести себя и двигаться, как им в голову взбредет, потому что власть в руках тех, кто передвигает других, а пассажирское дело — сидеть на своем пассажирском месте или стоять в проходе, если нет сидячих мест, а если нет ни стоячих, ни сидячих мест, оставаться на платформе в ожидании следующего поезда. «Потому что красота — это вечность, то есть покой. Покой и вечность есть добродетель. Зло же, как противоположность добра, есть непостоянство, переменчивость, движение. Человек в постоянном движении, мечущийся, дергающийся — уродлив», — рассуждал еще в Италии словоохотливый доктор Генони. «Эмиграция как всякая перемена места и образа мыслей — уродлива и недобра. Ваше тело отчуждается, как у Пиранделло, от души: тело здесь, а душа витает в ином месте. В России». «Душа в России? А сердце где? Где мое сердце? В Иерусалиме?» «Или в пятки ушло? От постоянных странствований по миру? В таком случае сердце у вас — все в мозолях» — вспомнил Феликс ответ доктора Генони, демонстрирующего перед чужеземцем свое шекспировское остроумие. Лужайки Блэкхита, на пути к станции, были похожи на долину Нила в эпоху строительства пирамид древними евреями: вместо египетских пирамид на зажелтевшей от жары, как песок, траве красовались гигантские пирамидальные горы черных помоечных мешков. Кроме транспортной забастовки была забастовка мусорщиков. Впрочем, и без забастовки улица была похожа на помойку, разворошенную ураганом. Как будто обитателям Луишема опостылела серость и убогость улиц настолько, что они спонтанно приступили к декоративному оформлению городского ландшафта анархическими методами: как будто самое пестрое, яркое и отрадное во внешнем облике лондонских окраин — это мусор. Население, бродящее между супермаркетами, забитыми галантерейной и продуктовой помойкой, тоже казалось Феликсу мусором — не убранным с лица земли в результате затянувшейся забастовки главного Мусорщика Вселенной. Особого смысла в забастовке Феликс не видел: улица никогда практически не убиралась и безо всякой забастовки. Мусорщик, появляющийся пару раз в неделю на этой улице, брел вверх по холму в утренние часы, похожий скорее на побродяжку, случайно забредшего на эту улицу, а не на мусорщика. Это был негр, завернутый в истрепанный оранжевый форменный комбинезон, поверх каких-то свитеров и кацавеек, как в хламиду прокаженного; лицо его было прикрыто до носа тряпицей и замотано шарфом, и низко на лоб налезала шерстяная вязаная шапка. Он тащил за собой замызганную мусорную тачку, как будто там были не помои, а его скарб. Да и мусор он собирал придирчиво, привередливо выбирая только то, что ему пригодится в будущем: кусок тряпки или картонную коробку; он прокалывал предметы длинной металлической спицей, переворачивал их, разглядывая, и подцеплял подходящий предмет железным крючком. На автобусной остановке всегда было чем поживиться: рыгающее пивом население, перед тем как вскочить в автобус, бросало на тротуар, как отступающая в панике армия, все подряд — куски жареной рыбы с картошкой, обглоданную лепешку-питу с недожеванным шашлыком из соседней кебабной, вафельные конусы мороженого и арбузные корки, глядящиеся как отпавшие куски панциря экзотического монстра. Добравшись до поворота на вершине холма, мусорщик обычно останавливался, чтобы поприветствовать своего собрата — старьевщика-негра на грохочущей телеге, — невразумительным криком-зовом собирающего металлолом и разную рухлядь. Каждое утро вверх по холму продвигалась еще одна пара: огромный лысый мужик с лицом идиота, в коротких широких штанах и в домашних тапочках, он толкал впереди себя инвалидное кресло. В инвалидном кресле, сжав тонкие губы, с лицом, облепленным волосатыми бородавками, восседала фигура неопределенного пола: больная мать? парализованный отец? Вполне возможно, что в кресле восседал труп. В глазах идиота, толкающего кресло, стояли слезы. Или у него просто слезились больные глаза. Соседняя церковь панически трезвонила колоколами. Столица юго-восточного Лондона, Луишем сочетал в себе все недостатки западной демократии со всеми ужасами советского лагеря: до Луишема неимоверно трудно добраться, и, однажды сюда попав, из Луишема еще труднее выехать. Даже днем редкие мосты — вроде Вестминстерского, Воксхолла или Ватерлоо и Блэкфрайерс, соединяющие безобразные крупноблочные трущобы южного Лондона с центральными элегантными районами города, настолько забиты транспортом, что лишь отчаянные водители готовы на прорыв к другому берегу. Большая же часть населения Луишема давно смирилась с положением изгоев метрополии и, с чисто английской готовностью принимать вынужденную необходимость за желаемую реальность, возвела собственную отделенность, изолированность от лондонской цивилизации в достоинство и оригинальность, воображает себя деревенскими эсквайрами и, отправляясь в центр города, называет двадцатиминутную поездку в четыре остановки до вокзала Чаринг-Кросс «путешествием в Лондон». Лондон-аристократ держит свой плебс как тюремщик в заключении, как зачумленных в бараках-карантинах, где даже окна забиты досками. Даже ежедневное путешествие в несколько остановок до центра Лондона на пригородном поезде воспринималось Феликсом как переселение беженцев во время эпидемии. Когда неожиданно на доске расписания выпадала табличка с направлением на Луишем, начинался безумный ритуал отбытия поезда с платформы. Последние пассажиры проскальзывали сквозь железные ворота, отделявшие платформу от зала ожидания. Эти железные ворота с грохотом закрывались, напоминая Феликсу уже не «железный занавес», как год назад, а ворота средневекового города, запирающегося внутри стен, чтобы спастись от врагов. От эпидемии чумы. Свистки распорядителей, предупреждающие об отбытии поезда, врезались в виски: казалось, что кого-то арестовывают, кого-то пытаются изловить — террориста, нелегального иммигранта, беспаспортного обитателя этого королевства. Вслед за милицейскими трелями раздавались последние панические в своей оглушительности залпы хлопающих вагонных дверей. Дверей в вагоне было, казалось бы, столько же, сколько и пассажиров — на каждого по двери. Это создавало иллюзию отделенности, личной неприкасаемости: каждый как будто носил свою дверь за собой и, захлопнув ее, попадал в свой собственный отдельный компартмент (транслитерация английского compartment по-русски звучит как аббревиатура компартии, компарт-мент, ха-ха), купе то есть, а точнее — карантин. Это была попытка изолировать самого себя от общей заразы, идея интимности и приватности, которая в больных простуженных глазах Феликса обретала аспект санитарной гигиены. Однако все эти семейные купе-карантины соединялись общим коридором, и поэтому изолированность друг от друга была еще одной типично английской иллюзией. В отличие от прилипчивой чумы, холера была в воздухе, то есть — повсеместно, и поэтому карантины надо было отменить ввиду их полной бесполезности. Эта фиктивная отделенность выглядела вдвойне гротескной и иллюзорной, потому что в набитом до отказа вагоне люди прижимались друг к другу, вжимались друг в друга бедрами, ягодицами, грудью и другими членами и частями тела. Казалось бы, тела сплелись в оргиастическом объятии. Однако англичане умудрялись вести себя так, как будто вокруг них нет никого, как будто они единственные, кто пережил эпидемию чумы. Двойная отделенность чувствовалась из-за того, что вагон оказался курящим — двойная отделенность была в самом феномене курящего вагона: каждый был углублен не только в себя, но еще и скрывался в своем собственном облачке дыма. В этом вагоне (раскачивающемся на каждом стыке рельсов, как старик пьяница, бредущий неверной походкой домой), в стершемся допотопном вельвете обивки, в музейных по конструкции багажных стойках, во всей этой викторианской монструозности было нечто от машины времени, застрявшей на полдороге в настоящее, в вечном карантине времени. И каждый из пассажиров, чье лицо невозможно было различить в едких и густых клубах дыма, кашляющий и отхаркивающийся, напоминал в этот момент заключенного этого чумного диспансера. В тот день после визита в отдел виз британского МВД он и слег от лихорадки. Паникер по натуре, он почти убедил себя в том, что у него началась гангрена — из-за расщепленного ногтя на большом пальце; но воспаление под раздробленным ногтем на самом деле давно прошло, и даже новый, сияющий безупречностью ноготь уже пробивался из-под искореженного нароста. Да и какое отношение насморк имеет к гангрене? Началось с элементарной простуды — и не только у него: все вокруг, казалось бы, нанюхались табаку, чихали, кашляли, сморкались не переставая, как будто в повальной эпидемии сенной лихорадки. Но вскоре центральный Лондон был спасен: насморк и чих сменились тяжелейшими головными болями, стуком в висках и головокружением. Это произошло с такой же неожиданностью, с какой дождь сменяется солнцем на этих островах, где климат и характер людей иначе как «переменной облачностью» не назовешь. По слухам, бацилла этой загадочной инфлюэнцы была завезена на Британские острова то ли эмигранткой из Индии, то ли обезьяной из Африки. «Чему тут удивляться, фактически?» — провозглашала Мэри-Луиза (возвращая Феликсу очередную выправленную страницу из «Чумного города» Джона Вильсона, переписанную рукой Феликса в качестве перевода на английский «Пира во время чумы» Пушкина). «Чему тут удивляться? На протяжении столетий, фактически, держали эти острова в изоляции, а теперь обвиняют, фактически, во всех болезнях, актуально, иностранцев. Ксенофобы!» Феликс с ней соглашался. Завернутый в пледы, шарфы и кацавейки, он сидел в кресле, похожий на огородное пугало, и клеймил английские сквозняки, кладку стен в английских домах, где ветер дует не только сквозь рамы, но и сквозь половицы пола и даже через потолок; ругал англичан вообще. Мэри-Луиза вторила ему, едко заметив, что высшие классы воспитываются спартанцами и стоиками в частных гимназиях public school, где в дортуарах даже зимой не закрывают окон, так что снег валит прямо на подушку, а ванную заливают с вечера, чтобы к утру вода покрывалась коркой льда, и ты обязан окунуться в нее до подбородка, а если выскочишь, толком не окунувшись, — становись опять в длинную очередь: и за привилегию подобного спартанского воспитания родители платят бешеные деньги, в то время как рабочий класс хоть и не отапливает спальни, но греется под ватными одеялами и в результате простуживается от любого сквозняка, потому что нет закалки высших классов. Выслушав эту чушь, Сильва сказала, что вопрос об отоплении спален и закалки от холода сейчас как-то, прямо скажем, малоактуален, поскольку небеса над столицей бывшей Британской империи как будто заностальгировали по колониальному прошлому и обрушили на зеленый английский газон индийско-аравийский зной. «Вместо того чтобы хаять англичан, выпил бы витамин C — помогает от простуды», — сказала Сильва. Но Феликс витамины принимать наотрез отказался. Он сказал, что витамины от простуды — это очередные шарлатанские штучки-дрючки субъективных идеалистов из британских медиков: делать вид, что настоящих лекарств от этой инфлюэнцы не существует и каждый, мол, должен помогать себе сам. («Типичный тэтчеризм», — сказала Мэри-Луиза.) Британские медики ничем в этом смысле, по мнению Феликса, не отличаются от советских, которые настаивают на разных прививках, вроде прививки от бешенства, чтобы отвлечь население или, наоборот, запугать в соответствующих политических целях: число бешеных собак на улицах Москвы росло пропорционально с делами космополитов и врачей-отравителей. И вообще эпидемии возникали регулярно с каждой волной массовых арестов. «Бешенство ведь как, по сути дела, проявляется?», — говорил Феликс, укравший эту мысль в действительности у Мигулина: «У заболевшего человека от малейшего шороха, случайного стука в дверь начинаются судороги. Каждый второй в стране вздрагивал от стука в дверь: думал, что наступила его очередь — что пришли за ним». «Сколько тебе было, когда умер Сталин?» — с иронической усмешкой спросила Сильва. «Ты же был в том возрасте, когда еще под стол ходят и на горшке сидят — отнюдь не в ожидании ареста». В этой реплике Феликс уловил давно забытые нотки агрессивности. Московские нотки беспричинного раздражения и беспричинной склонности возразить, по-детски брякнуть что-нибудь противное, наоборот, вопреки. Он уже догадывался, что такого рода раздражительность и желание противоречить возникало у Сильвы всякий раз, когда рядом маячил Виктор, а ей приходилось делать вид, что ничего не изменилось, что разговор с Феликсом ей важен вне зависимости от того, есть ли рядом Виктор или нет. Но присутствие Виктора уже ощущалось в каждом разговоре. Его присутствие ощущалось и в самой квартире: ему уже была выделена комната. Комната пока пустовала, как бы запечатанная, в ожидании возвращения настоящего хозяина квартиры. Феликс же чувствовал себя узурпатором. «Ты не возражаешь переехать в угловую комнату?» — спросила Сильва, когда стало известно, что Виктор подумывает, не перебраться ли ему из шикарного не по карману лондонского отеля к Сильве на квартиру. В квартире, до вселения туда Сильвы, явно проживало несколько жильцов: это был лондонский эквивалент московской коммуналки — меблирашка, с раковиной в каждой комнате, чтобы не бегать умываться каждое утро в общую ванную в конце коридора, куда выходили все двери комнат. Под «угловой» комнатой, куда переселился Феликс, понималась самая дальняя, по соседству с ванной и уборной, и самая маленькая в квартире, без камина, похожая на тюремную камеру еще и тем, что окна выходили во внутренний двор дома, отчего в комнате было полутемно. Феликс перебрался в комнатушку с демонстративным энтузиазмом: как бы поменявшись ролями с Виктором, он, с дисциплинированностью солженицынского Ивана Денисовича, стал раскладывать свой скарб по полочкам: смену белья, рубашки, пижаму с тапочками, бритву-станок и помазок у раковины, готовясь к отбытию тюремного срока, в изгнании, на периферии квартирного существования. В утренние часы, однако, в комнату бил солнечный свет, отраженный стеклом балконной двери напротив — через узкий двор. На балкончик этот с чугунной решеткой явно никто не выходил: дверь всегда была запертой, загроможденной барахлом и рухлядью — балкон использовали скорее как наружную кладовку и свалку. На этой горе барахла восседал голый мужчина. Манекен. Лысый — в смысле, без парика, с оторванной рукой, с винтами соединений в тазобедренных суставах, он сидел в одной позе: точнее, полустоял, перегнувшись через чугунную решетку балкончика. Спросонья могло показаться, что человек раздумывает, кончать ли ему самоубийством. Феликс лежал на диване против окна в классической позе тяжелобольного с гравюры 19 века — всех этих туберкулезников и тифозных: откинувшись на подушках, одна рука свисает, чуть ли не волочась по полу, другая рука придерживает растрепанную, взмокшую от пота прядь на лбу. Приклеенный прямо над головой огромный глянцевитый плакат Иерусалима отражался позолоченным куполом мечети Омара на Храмовой горе в Феликсовых зрачках. Сам он не отрывал взгляда от окна, где был виден балкон напротив: в стеклах балконной двери отражался пейзаж, виднеющийся сквозь просвет в квадриге внутреннего двора. Это был выжженный кусок лужайки Блэкхита с одиноко стоящим пирамидальным деревом, похожим желтизной мелкой высохшей листвы на обшарпанную мечеть. Местное население, свыкнувшись столетиями с тем, что дождь пойдет если не сегодня, то завтра, инстинктивно отвергали идею искусственной поливки газонов, и лужайки обширных парков покрывались гигантскими оползнями жесткой клочковатой травы, выгоревших плешин, как тело зеленого монстра — язвами. На фоне этой «палестинской» картинки, странным образом накладывающейся своим отражением в лихорадочных глазах Феликса на Храмовую гору с плаката, сидел искалеченный манекен. Когда Сильва, обеспокоенная, что он полдня не появлялся из своей комнаты, распахнула дверь, он поманил ее к себе пальцем, взял за руку и, указав на отраженный пейзаж в балконной двери напротив, продекламировал: «Это был стольный град царства, лежащего средь безымянных морей, чьи башни и храмы восточного стиля своей пышностью смутили мне душу. При взгляде на них темно стало в глазах и ослабела память…» И оглядел Сильву близоруким, как при слепящем свете рампы, взором провинциального трагика. Феликс находился — с перерывами на полусон и полузабытье — в бреду лихорадки больше суток, и, пока сам он не объявил ей, что окончательно пришел в себя, Сильва не могла понять, разыгрывает ли он ее или же действительно бредит. Так дворовые дети любят друг перед другом изображать идиотов: встают, искорежив свое тело, опустив одну руку до земли, а другое плечо задрав до уха, склоняют дегенеративно голову набок, из полуоткрытого рта вываливается язык, глаза закатаны до белков — и мычат. «Прекрати немедленно!» — визжит, высунувшись из окна, мамаша, заметив придурочное гримасничанье своего сына, — «вот защемит тебя судорогой — так и будешь ходить всю жизнь дегенератом». С той же истеричной настойчивостью пыталась вытащить своего квартиранта из объятий бреда и Сильва, чуть ли не тряся Феликса за плечи, часами просиживая на краю его постели, сжав его руку в своих ладонях и выслушивая его хорошо выстроенные кошмары. Ему мерещилось, что они бегут с Сильвой, взявшись за руки, по холмам Иерусалимским, совершенно голые, и Феликсу приходится прикрывать свой член рукой, чтобы он не трясся глупо и неприлично с каждым шагом. Может быть, из-за этого он отстает от Сильвы. Кроме того, в босые ноги впиваются колючки, жжет пятки раскаленная на солнце каменистая почва — короче, Феликс задыхается и начинает отставать. Но, оказавшись позади Сильвы, догадывается, почему ему за ней не угнаться: зад у Сильвы лошадиный, с черным, как вороново крыло, хвостом и крутыми ягодицами. Феликс, в последней безнадежной попытке соединиться с ней, пока она окончательно не превратилась в лошадь, нелепо прыгает вокруг, стараясь вскочить на нее, но она, резко остановившись, выгнув шею, оглядывает его хищным и жадным, но одновременно презрительным взглядом. В висках у него стучит, или это стучит ее копыто о камень. Он видит из-за гривы ее напрягшийся сосок, и, когда он снова пытается взобраться на ее круп, она брыкается: копыто ударяет ему прямо в висок, и он падает, больно ударившись затылком об окаменевшую подушку. А в окне вверх по холму двигался негр с гремящей мусорной тачкой. Навстречу ему толкал инвалидное кресло с трупом родственника слезливый идиот. Стали заколачивать входную дверь квартиры: ввиду того, что Феликс, как эмигрант, чужак и зачумленный, не имеет права общаться с внешним миром, чтобы не заразить невинных островитян своими космополитическими идеями, распространяющимися, как известно, вроде опасной эпидемии. Однако если тело его оставалось в лондонской квартире, его ум явно витал над библейскими долинами. Телесно же он тем не менее стремился к Сильве; усадив ее рядом с собой на постели, сжимая ее руку в своей, он называл ее Людмилой, Милкой, Матильдой — то есть именем своей бывшей жены, бормоча при этом скорбным лихорадочным голосом, что никакой постоянной связи между ними восстановить уже невозможно. Он, конечно, благодарен ей за то, что она спасла его из железных тисков советской системы, но куда она его, в результате, заманила, эксплуатируя его юдофильские настроения и чувство лояльности к тем, кто даровал ему свободу? Слабой рукой он указывал на отражение в балконной двери напротив, принимая это отражение за ландшафт в окне: там, в лучах белесого солнца, мертвой костью желтела выжженная трава пустоши с деревом, напоминающим облупившуюся мечеть. «Красота спасет мир, в то время как здесь — выжженная пустыня моральных принципов, иссушающая образное мышление», — то ли бредил, то ли повторял он с пророческими интонациями давно обговоренные философские банальности. Пока он здесь с Людмилой купается в солнечных лучах моральной правоты и непричастности, Сильва, брошенная в Москве (Виктор в тюрьме, Феликс — в Беэр-Шеве), мотается из квартиры в квартиру, скрываясь от обысков и арестов, спит одна-одинешенька под холодными простынями. Навязчивый в своей убогости образ брошенной и измученной московской диссидентки получался явно унизительным и поэтому (в глазах Сильвы) малопривлекательным. Отчасти из-за этого, отчасти чтобы сбить бредовую зафиксированность Феликса на их московском прошлом, Сильва стала переубеждать его говоря от имени иерусалимской Людмилы: что Сильва, мол, переспала с ним в ту душную августовскую ночь, использовав его, Феликса, как подушку, в которую плачут — или нет, хуже, как носовой платок, в который сморкаются. В ту эпоху, в тот момент она его, может быть, даже и любила (но странною, конечно же, любовью); та эпоха, то мгновенье прошло, и она стала совершенно иным человеком, и сейчас ей Феликс так же чужд, как человеку с того света — земные души. Кроме того, они там в Москве — вовсе не одинокие и отнюдь не загнанные; это они здесь, Людмила и Феликс, живут среди людей, говорящих справа налево, в постоянном страхе перед плюющимися верблюдами; в то время как Сильва и ее московские содельники круглые сутки чешут языками на кухнях и ничего не делают, делая вид, что что-либо делать — значит укреплять ненавистную советскую власть. Пьют водку и занимаются любовью, а в промежутке — выяснением отношений. Следуя за ее логикой, Феликс стал твердить об избранности своего израильского изгнания, стал говорить про Иерусалим как город, где всегда видишь горизонт (потому что город — на холмах), а когда видишь горизонт, знаешь, где находишься, а когда знаешь, где находишься, ощущаешь себя как дома; Иерусалим, поэтому, их новый родной дом. Он и она, Людмила, пилигримы, прибыли наконец в Святой город. В душных и потных сумерках Феликс приближался к ней, «Людмиле», все ближе и ближе, все дальше и дальше удаляясь от «московской» Сильвы. Он начал раздевать ее, и она не сопротивлялась, но поняла, что переиграла роль бывшей своей подруги и иерусалимской супруги Феликса, когда его руки, губы и язык стали лапать, обшаривать, вылизывать ее потное от зноя и напряжения тело с изобретательностью и неистовством онаниста, не пытаясь ею овладеть, не проникая в нее, но как бы опутывая, и когда она пыталась вырваться, то соскальзывала в еще более неудобную и невероятную позицию. Он успокоился, лишь исторгнув струю спермы куда-то ей под мышку. Отошел к окну, как полуслепой добрался до стула и уселся, голый, обхватив голову руками — зеркальным отражением инвалида-манекена на балкончике напротив. Опять забормотал; на этот раз выходило, что она, Людмила, соблазнила его, оплела и окрутила, вновь привязала к себе, надеясь, что он, Феликс, забудет Сильву раз и навсегда. Но он Сильву не забыл. Он испытывает к ней еще большую, чем когда-либо, страсть, усиленную, подогретую изменой и разлукой. И если ревнивая, мстительная и похотливая Людмила и впредь будет искушать его, ему придется ее, Людмилу, убить. Похоже на то, что ему придется убить Людмилу так или иначе: потому что, как бы ни клеймил он ее, без нее он тоже жить не может, как, впрочем, и без Сильвы. Сильву же он убить не может, потому что она далеко, а Людмила — тут, рядышком. Не дожидаясь утра, Сильва решила позвонить Виктору в отель. Он поднял телефонную трубку сонный, охрипший, непонимающий. Извинялся, говорил, что перепил вчера на очередном приеме в его честь, что надо всем им собраться, все обговорить, объясниться. Однако через пару минут он таки понял, почему Сильва звонит ему посреди ночи. «Он блефует», — успокоил ее Виктор. «Единственный выход из этих логических силлогизмов — убедить его в том, что ты, то есть Сильва, не в Иерусалиме и не в Москве, а где-то в третьем месте». «Но я и есть в третьем месте: в Лондоне», — сказала Сильва. «Вот именно. Из географических точек своего безумия — Москвы или Иерусалима — он должен переместиться в лондонскую реальность. Его надо убедить в том, что его присутствие в Лондоне — крайне необходимо, что тебе грозит смертельная опасность. Например — от эпидемии. Убеди его в том, что в Лондоне — эпидемия чумы». Она слышала в телефонной трубке, как он старается удержаться от зевка. «Он и так в этом уверен. Был уверен — когда находился в нормальном состоянии. С этого, по-моему, и началось его безумие». «Вот в это прежнее безумие его и надо, свихнувшегося, вернуть. Знакомое привычное безумие и есть нормальность. Психически больной в обстановке сумасшедшего дома и есть нормальный человек. А Феликса я бы не назвал психически больным», — поспешил он добавить с ободряющей иронией. «Возможно, душевно больной, да: просто-напросто эмигрантская лихорадка в эмигрантской ситуации». «Когда же ты собираешься вернуться в стан нормальных людей — в нашу компанию?» — спросила Сильва с показной небрежностью, не слишком надеясь на ответ. «В ближайшем будущем. Пара официальных приемов — и я ваш». Он сообщил, что завтра он наконец приглашен в поместье, на встречу с лордом Эдвардом, и может засветить вопрос о болезни Феликса. Может быть, лорд поместит его в какую-нибудь частную психиатрическую клинику (лорд ведь как-никак, а главный человек в кампании по борьбе с применением психиатрии в политических целях), — если это действительно нечто большее, чем просто лихорадка и бред. Тем временем, если она боится оставаться с Феликсом наедине, он готов оплатить ей номер в отеле. Сильву резануло то, что к себе в номер он ее не пригласил. Она заглянула в комнату Феликса. Тот спал или притворялся, что спит. Когда она вытаскивала из-под простыней свои трусы, она обнаружила под подушкой баночку с таблетками. На наклейке она разобрала слово «барбитураты». Сильва вспомнила, что уже не раз видела Феликса, заглатывающего какие-то загадочные таблетки. Она думала: от простуды. Может быть, это не эмигрантско-простудная лихорадка, а обыкновенный делириум наркомана-любителя? Она стала трясти Феликса за плечо. Но тот храпел в полной отключке. |
||
|