"Золотая тетрадь" - читать интересную книгу автора (Лессинг Дорис)Свободные женщины 4Анна ждала Ричарда и Молли. Было довольно поздно, дело шло к одиннадцати. В высокой белой комнате занавески были задернуты, тетради были убраны с глаз долой, поднос с напитками и сэндвичами уже ждал гостей. Анна безвольно раскинулась в кресле, в полном душевном изнеможении, граничащем с апатией. Она теперь понимала, что не имела никакого контроля над тем, что сделала. А еще, чуть раньше тем же вечером, она сквозь приоткрытую дверь комнаты Ивора увидела там Ронни в домашнем халате. Он, похоже, просто снова вселился в ее дом, и теперь ей предстояло вышвырнуть их обоих. Она поймала себя на мысли: «А какое это имеет значение?» И даже если ей с Дженет придется упаковать свои вещи и уехать отсюда, оставить квартиру Ивору и Ронни, все что угодно, лишь бы избежать ссоры. То, что эта мысль была недалека от безумия, ее нимало не удивляло, потому что Анна пришла к выводу, что вероятность того, что она сошла с ума, была велика. Ничто из того, что приходило ей в голову, ее не радовало; несколько последних дней она наблюдала за мыслями и образами, проплывающими через ее сознание: они были никак не связаны с ее чувствами, и она не узнавала их, они были ей чужими. Ричард сказал, что заберет Молли из театра, где она сейчас занята в роли восхитительно ветреной вдовы, которая пытается выбрать нового мужа из четырех претендентов, каждый новый при этом оказывается еще более привлекательным, чем предыдущий. У них будет совещание. Три недели назад Марион, которую допоздна задержал Томми, осталась на ночь в пустующей верхней квартире, где раньше жили Анна с Дженет. На следующий день Томми сообщил своей матери, что Марион нуждается в каком-нибудь пристанище в Лондоне. Разумеется, она будет полностью выплачивать арендную плату, хотя намеревается использовать квартиру лишь от случая к случаю. С того дня Марион побывала у себя дома лишь однажды, она заезжала за вещами. Она поселилась наверху, и фактически она тихо ушла от Ричарда и от детей. Однако она, похоже, сама этого не понимала, поскольку каждое утро на кухне у Молли разыгрывалась волнительная сцена, когда Марион с пристыженным видом восклицала, что это было так бессовестно и безобразно с ее стороны, и как она могла себе позволить накануне так забыться, так припоздниться, но что сегодня же она отправится домой и займется там делами — «да, правда-правда, Молли, я обещаю тебе это», — как будто Молли была тем человеком, перед которым она должна была держать отчет. Молли позвонила Ричарду и потребовала, чтобы он что-нибудь в связи с этим предпринял. Но он отказался. Для проформы он привел себе в дом экономку; а его секретарша Джин уже практически туда водворилась. Ричард был в восторге оттого, что Марион ушла. А потом случилось кое-что еще. Томми, который после больницы ни разу не покидал убежища своего дома, отправился с Марион на политический митинг, посвященный борьбе за независимость Африки. Митинг перерос в спонтанную уличную демонстрацию перед лондонской штаб-квартирой той африканской страны, о которой шла речь. Марион и Томми последовали за толпой, в основном состоявшей из студентов. Произошла стычка с полицией. У Томми не было белой трости, не было вообще никаких наружных знаков, по которым можно было бы понять, что он слепой. Он не стал «проходить дальше», когда ему было велено это сделать, и его задержала полиция. Марион, которую на несколько мгновений отнесло от него толпой, истерически крича, набросилась на полицейского. Вместе с дюжиной других демонстрантов они были доставлены в полицейский участок. Наутро их обязали выплатить штраф. Этот сюжет о «жене известного финансиста» нашел широкое освещение в прессе. И теперь уже Ричард позвонил Молли, которая, в свою очередь, отказалась ему помочь. «Ради Марион ты палец о палец не ударишь, ты разволновался только потому, что газетчики идут по следу и могут пронюхать про Джин». Итак, Ричард позвонил Анне. Во время их разговора Анна словно наблюдала за собой со стороны: вот она стоит, в руке — телефонная трубка, на губах — маленькая зыбкая улыбочка, они с Ричардом обмениваются словами враждебности. Ей казалось, что она проделывает все это не по своей воле, ее заставили; как будто ни одно из слов, произносимых ею и Ричардом, не может быть заменено чем-то другим; как будто весь их разговор — это пустой обмен репликами двух безумцев. Ричард был неимоверно, несуразно зол: — Это — абсолютный фарс. Это всё ваши интриги, вы всё это подстроили, вот что вы сделали, лишь бы только на своем настоять. Подумать только — независимость Африки! Какой фарс! Спонтанная демонстрация. Вы натравили коммунистов на Марион, а она настолько наивна, что не в состоянии распознать коммуниста ни с первого взгляда, ни со второго. А все потому, что вы с Молли хотите выставить меня полным дураком. — Ну конечно, дорогой Ричард, все дело только в этом. — Вот образчик вашего юмора: жена директора компании стала красной. — Ну конечно. — И я уж позабочусь о том, чтобы вывести вас на чистую воду. Анна думала: «И вот почему это так страшно — если бы мы находились не в Англии, гнев Ричарда означал бы, что люди потеряют работу, сядут в тюрьмы, будут расстреляны. А здесь — это просто человек в дурном расположении духа, но он представляет собой отражение чего-то настолько ужасного… а я вот здесь стою, бросаю жалкие саркастические фразы…» Она сказала, с сарказмом: — Мой дорогой Ричард, ни Марион, ни Томми ничего такого не планировали. Их просто за собою увлекла толпа. — Просто увлекла толпа! Кого ты хочешь этим одурачить?! — Так вышло, что я тоже там была. Разве ты не знаешь, что все демонстрации на данном, специфическом, этапе случаются фактически спонтанно? КП утратила и тот контроль, который у нее был над молодежью, а лейбористы слишком респектабельны, чтобы организовывать такого рода вещи. И происходит следующее: группы молодежи выходят на улицу и выражают свое мнение об Африке, войне, о чем-нибудь еще. — Я мог бы догадаться, что ты там была. — Вовсе необязательно. Потому что это произошло по чистой случайности. Я возвращалась домой из театра, увидела бегущую по улице толпу студентов. Я вышла из автобуса, чтобы посмотреть, что происходит. Я только из газет узнала, что Марион и Томми тоже были там. — Ну? И что ты намереваешься в связи с этим предпринять? — Я в связи с этим не намерена предпринимать ничего. Ты и сам можешь справиться с красной угрозой. И Анна повесила трубку, зная, что это еще не конец и что на самом деле ей придется что-нибудь предпринять, потому что некая логика происходящего ее к этому принудит. Вскоре ей позвонила Молли, в отчаянном состоянии: — Анна, ты должна повидаться с Томми, ты должна попытаться воззвать к его здравому смыслу. — А ты пыталась? — То-то и странно. Я не могу даже попытаться сделать это. Я непрестанно твержу себе — я не могу больше жить в собственном доме на правах гостя, пока Марион и Томми его захватывают. С какой это стати? Но потом происходит что-то странное, я силой настраиваю себя на то, что должна пойти и поговорить с ними, смело глядя им в лицо, — но смело взглянуть в лицо Марион не представляется возможным, ее словно бы и вовсе нет. И я ловлю себя на мысли: «Ну и что? Почему бы и нет? Какое это имеет значение? Кому какое дело?» И я невольно пожимаю плечами. Я возвращаюсь из театра и в собственном доме я крадучись пробираюсь к себе наверх, чтобы только не потревожить Марион и Томми, и я даже чувствую некоторую вину из-за того, что я вообще пришла. Ты это понимаешь? — Да, к сожалению, я это понимаю. — Да. Но вот что меня пугает — если просто, словами, правдиво описать ту ситуацию, которая сложилась, — знаете, вторая жена моего бывшего мужа въехала в мой дом, потому что она не мыслит себе жизни без моего сына, ну и так далее, — это не просто странно, это… но, конечно же, все это не имеет никакого отношения ни к чему. Знаешь, Анна, о чем я вчера думала? Я сидела наверху, сидела тихо, как мышка, лишь бы не потревожить Марион и Томми, и думала, что мне надо просто собрать сумочку и побрести куда глаза глядят, и оставить их со всем этим, и я думала, что следующему за нами поколению достаточно бросить на нас один лишь только взгляд, чтобы тут же начать жениться в восемнадцать лет, запретить разводы, повести борьбу за строгий моральный кодекс и все такое прочее, потому что в противном случае наступает хаос, просто слишком ужасающий… — Здесь голос Молли дрогнул и она быстро закончила: — Пожалуйста, повидайся с ними, Анна, ты должна это сделать, потому что я просто не могу справиться ни с чем. Анна надела пальто, взяла сумку, она приготовилась «справляться». Она совершенно себе не представляла, что будет говорить, она даже не знала, что она сама думает. Она стояла в центре комнаты, пустая как бумажный пакет, она была готова пойти к Марион, к Томми и сказать им — но что? Она подумала о Ричарде, о его привычном упрямом гневе; о Молли, все мужество которой ушло в бездеятельные слезы немощи; о Марион, которая прошла сквозь боль и вышла в состояние холодной истерии; о Томми — но она смогла только представить себе его лицо, слепое и упрямое лицо, она чувствовала исходящую от Томми силу, но ей не удавалось подобрать для этой силы имя. Неожиданно она хихикнула. Анна услышала это хихиканье: да, точно так хихикал Томми в тот вечер, когда он пришел ко мне перед тем, как он попытался убить себя. Как странно, никогда раньше я так не смеялась. Что случилось с тем человеком внутри Томми, который так хихикал? Он исчез, — я полагаю, Томми его убил, когда пуля прошла сквозь его голову. Как странно, что я испустила этот яркий бессмысленный смешок! Что я скажу Томми? Я даже не понимаю, что происходит. Что все это такое? Мне нужно пойти к Марион и Томми и сказать им: прекратите притворяться, что вас волнуют африканские проблемы, вы оба прекрасно знаете, что это чушь? Анна снова хихикнула, ее рассмешила бессмысленность этих слов. Ну а что бы сказал Том Матлонг? Она представила, как сидит напротив Тома Матлонга, за столиком в кафе, и говорит с ним о Марион и Томми. Он бы ее выслушал и сказал: «Анна, ты говоришь мне, что эти двое решили бороться за освобождение Африки? А почему я должен волноваться по поводу мотивов, которые ими в этом деле движут?» А потом он бы рассмеялся. Да. Анна услышала его смех: глубокий, полнокровный, исходящий из самых недр его существа. Потом он покачал бы головой, и он сказал бы: «Дорогая моя Анна, мне бы твои проблемы». Анна, услышав его смех, почувствовала себя лучше. Она торопливо собрала кое-какие бумаги (когда она думала о Томе Матлонге, она о них вспомнила), запихала их в сумку, выбежала на улицу и побежала к дому Молли. По дороге она думала о демонстрации, на которой задержали Марион и Томми. Та демонстрация совсем не была похожа на упорядоченные политические демонстрации коммунистической партии прежних дней; не была она похожа и на лейбористский митинг. Нет, она была подвижной и нестабильной, экспериментальной — люди что-то делали, не понимая, почему они это делают. Поток молодежи вытек на улицу, подобно воде устремился к штаб-квартире африканской страны. Их никто не направлял, никто не контролировал. Потом этот людской поток разлился, заволновался возле здания, люди выкрикивали лозунги как-то неуверенно, с оглядкой, словно прислушиваясь, как все это прозвучит. Потом прибытие полиции. И полицейские тоже сомневались, тоже действовали словно бы с оглядкой. Они не знали, чего ждать. Анна стояла в стороне и наблюдала: под беспокойным, изменчивым движением людей — и демонстрантов, и полицейских — читался какой-то внутренний рисунок или мотив. Примерно дюжина или же человек двадцать молодых людей, у всех на лицах одно и то же выражение — сосредоточенность, суровость, целеустремленность, — двигались так, чтобы нарочно задеть и спровоцировать полицию. Они бросались к полицейскому, или же проносились мимо, но так близко, что его каска слегка сбивалась набок, или же они слегка подталкивали его под локоть, и все это — как будто бы случайно. Они маневрировали, прятались, потом возвращались снова. Полицейские наблюдали за действиями этой группы молодежи. Все они были задержаны, один за другим; потому что они вели себя так, что полицейским не оставалось ничего другого, как только их арестовать. В момент задержания на лице каждого из них появлялось удовлетворенное выражение, радость от исполнения задуманного. Каждый раз это сопровождалось короткой приватной схваткой — полицейский действовал с той степенью безжалостности, которую он мог себе позволить; на его лице внезапно проступала жестокость. Тем временем остальные студенты, а их было значительно больше, которые пришли туда не с целью удовлетворить личную потребность в том, чтобы бросить вызов и получить наказание от властей, продолжали распевать лозунги, проверять, как звучат их политические голоса, и их отношения с полицией были отношениями совсем иного рода, между ними и полицейскими не происходило никаких личных контактов, они не были связаны друг с другом. А какое было выражение лица у Томми, когда задерживали его? Анне не нужно было видеть его лица в тот момент, чтобы знать ответ на этот вопрос. Когда она открыла дверь, ведущую в комнату Томми, она увидела, что он там один. И он тут же спросил: — Это Анна? Анна удержалась от вопроса: «А как ты узнал?» — и вместо этого спросила: — Где Марион? Он произнес, напряженно, с недоверием в голосе: — Она наверху. Он мог бы вслух сказать: «Я не хочу, чтобы ты с ней встречалась». Томми навел на Анну взгляд своих темных пустых глаз, почти что сфокусировав его на ней, так что она почувствовала себя словно бы раздетой, выставленной напоказ, таким тяжелым был этот темный взгляд. И все же он не был направлен точно на нее; Анна, которой он запрещал, которую предупреждал, стояла чуть левее. Анна несколько истерически подумала, что ее словно бы заставляют сдвинуться вправо, попасть в точный прицел его зрения, или — его слепоты. Анна сказала: — Я пойду наверх, нет, пожалуйста, не беспокойся. Потому что он уже начал приподниматься в порыве остановить ее. Она закрыла за собой дверь и сразу пошла вверх по лестнице, в ту квартиру, где они с Дженет раньше жили. Она думала, что ушла от Томми, потому что у нее с ним не было никакого контакта, ей было нечего ему сказать, и что теперь она идет к Марион, которой ей тоже нечего сказать. Лестница была узкой и темной. Голова Анны поднялась из колодца темноты и оказалась в белой свежевыкрашенной чистоте крошечной лестничной площадки. Сквозь приоткрытую дверь она увидела склонившуюся над газетой Марион. Та приветствовала Анну веселой светской улыбкой. — Смотри! — воскликнула она, с триумфальным видом суя газету гостье в руки. Там была фотография Марион и подпись: «С несчастными африканцами обращаются абсолютно отвратительно». И так далее. Комментарии были откровенно недоброжелательными, но, судя по всему, Марион этого не замечала. Она читала, склонившись через плечо Анны, улыбаясь, легонько и озорно пихая Анну в плечо, почти извиваясь от виноватого восторга. — Мои мать и сестры страшно взбесились, они просто вышли из себя. — Могу себе представить, — сказала Анна, сухо. Она услышала свой тихий, сухой, критичный голосок, увидела, как Марион, поморщившись, старается пропустить это мимо ушей. Анна сидела в кресле, покрытом белой тканью. Марион присела на кровать. Она сидела с видом крутой девчонки, эта неряшливая и красивая матрона. И смотрела на Анну по-детски непосредственно, кокетливо. Анна думала: «По-видимому, я здесь для того, что бы вернуть Марион в действительность. А какова ее действительность? Ужасающая честность, подсвеченная алкоголем. А почему бы ей не быть такой, почему бы ей до конца дней своих не продолжать хихикать, сбивая набок каски полицейских, вынашивая заговорщицкие планы с Томми?» — Как приятно тебя видеть, Анна, — сказала Марион, подождав, не скажет ли чего-нибудь Анна. — Хочешь выпить чаю? — Нет, — сказала Анна, собираясь с силами. Но было уже слишком поздно, Марион уже выбежала из комнаты и хлопотала на маленькой кухоньке, за стеной. Анна последовала за ней. — До чего же прелестная квартирка, как же я ее люблю, как тебе повезло, что ты здесь жила, я бы на твоем месте никакими силами не смогла бы себя заставить отсюда съехать. Анна осмотрелась: маленькая очаровательная квартирка, низкие потолки, аккуратные поблескивающие окна. Все вокруг белое, яркое, свежее. Каждый предмет обстановки отдавался в ней болью, потому что в этих маленьких улыбчивых комнатках хранились их с Майклом любовь, четыре года детства Дженет, набирающая силу дружба с Молли. Анна стояла, прислонившись к стене, и смотрела на Марион, в чьих глазах сияла истерия, пока она играла роль проворной гостеприимной хозяйки, а за этой истерией скрывался смертельный страх, что Анна отправит ее домой, прочь из этого белоснежного укрытия, спасающего ее от ответственности. Анна выключилась; что-то умерло у нее внутри или же отделилось от происходящего. Она превратилась в пустую раковину. Она стояла там, смотрела на такие слова, как дружба, любовь, ответственность и долг, и понимала, что все они — ложь. Она непроизвольно передернулась. Марион это заметила, и на ее лице отобразился настоящий неприкрытый ужас. Она сказала: «Анна!» И это было мольбой. Анна посмотрела в лицо Молли с улыбкой, которая, как она знала, была пустой, и она подумала: «Что ж, это не имеет ни малейшего значения». Она вернулась в комнату и снова села, опустошенная. Вскоре туда пришла и Марион, с чайным подносом. У нее был виноватый и дерзкий вид, потому что она готовилась предстать перед лицом той Анны, другой. Она устроила большую суетливую возню с чайными ложками, с чашками, чтобы закрыться от Анны, которой там и не было; потом она вздохнула, она оттолкнула в сторону поднос, ее лицо смягчилось, изменилось. Она сказала: — Я знаю, Ричард и Молли попросили тебя прийти сюда и поговорить со мной. Анна продолжала сидеть молча. Она чувствовала, что будет вот так, молча, вечно здесь сидеть. А потом она поняла, что скоро заговорит. Она подумала: «Интересно, а что я собираюсь сказать? А еще интересно, кто этот человек, который будет все говорить? Как странно, вот так сидеть и ждать, когда же он заговорит, хотеть услышать, что он скажет». Она сказала как бы в полусне: — Марион, ты помнишь мистера Матлонга? (Она подумала: «Оказывается, я собираюсь говорить о Томе Матлонге, как странно!») — Кто это — мистер Матлонг? — Вождь африканского движения. Помнишь, ты приходила ко мне насчет него. — Ах да, просто его имя на секунду вылетело у меня из головы. — Сегодня утром я думала о нем. — Да? Правда? — Да. Думала. (Голос Анны оставался спокойным и отстраненным. Она к нему прислушивалась.) Взгляд Марион стал более осмысленным, и было видно, что она страдает. Она подергивала выбившуюся прядь волос, наматывала ее на указательный палец. — Когда он здесь был два года назад, ему было очень тяжело. Неделю за неделей он безуспешно пытался добиться встречи с секретарем по колониальным вопросам, с ним обращались пренебрежительно и унизительно. И далеко небезосновательно Матлонг полагал, что очень скоро он окажется в тюрьме. Марион, он очень умный человек. — Да, я уверена, что это так. Улыбка Марион, обращенная к Анне, была мимолетной и непроизвольной, как будто ею Марион пыталась сказать Анне: «Да, и ты очень умная, и я знаю, к чему ты клонишь». — В воскресенье он позвонил мне и сказал, что он устал, что ему нужен отдых. И вот я на речном суденышке отправилась с ним в Гринвич. Когда мы возвращались, он был очень молчалив. Сидел и улыбался. Смотрел на берега. Ты же знаешь, Марион, это ведь очень впечатляющее зрелище, когда возвращаешься из Гринвича, эта солидная громада Лондона, которая встает перед тобой? Здание Совета графства? И огромные промышленные здания. Причалы, доки, корабли. Ну а потом — Вестминстер… (Анна говорила мягко, тихо, ей по-прежнему было непонятно и интересно, что же она скажет дальше.) Там все веками стоит без изменений. Я его спросила, о чем он думает. Он сказал: «Меня не могут сломать белые поселенцы. Меня не сломала тюрьма, когда я там сидел последний раз, — исторический процесс на стороне нашего народа. Но сегодня я чувствую, что вес Британской империи лежит на мне могильным камнем». Он сказал: «Понимаешь ли ты, сколько должно смениться поколений, чтобы сложилось общество, в котором автобусы ходят по расписанию? Где на деловые письма отвечают вовремя и по существу? Где ты доверяешь своим министрам и знаешь, что они не берут взяток?» Мы проплывали мимо Вестминстера, и я помню, как я подумала, что очень немногие из сидящих там политиков обладают хотя бы половиной его достоинств — потому что он, можно сказать, святой, Марион… У Анны сорвался голос. Она это услышала и подумала: «Теперь я знаю, что происходит. У меня истерика. Я прямиком вошла в истерию Марион и Томми. Я не обладаю вообще никаким контролем над тем, что я делаю». Она думала: «Я говорю такое слово, как „святой“ — в нормальном состоянии я никогда его не употребляю. Я не знаю, что оно значит». Ее голос зазвучал снова, на тон выше, довольно резко: — Да, он святой. Аскетического, но не невротического типа. Я сказала, что очень грустно думать, что независимость Африки можно свести к пунктуальным автобусам и к аккуратно напечатанным деловым письмам. Он сказал, что, может, это и грустно, но именно по таким вещам и будут судить о его стране. Анна начала плакать. Она сидела и плакала, и наблюдала за тем, как она плачет. Марион наклонилась вперед и во все глаза смотрела на нее: горящий взгляд, на лице — любопытство, удивление, переходящее в недоверчивое изумление. Анна усилием воли остановила слезы и продолжила: — Мы вышли у Вестминстера. Прошли мимо Парламента. Он сказал (полагаю, он думал о маленьких политиках, сидевших там, внутри): «Мне вообще не следовало становиться политиком. В национально-освободительное движение втягиваются очень разные люди, и это происходит почти случайно, они как листья, которые засасывает в себя смерч». Потом он немного подумал над сказанным и добавил: «Думаю, есть немалая вероятность того, что после того, как мы получим независимость, я снова окажусь в тюрьме. По складу своему я не подхожу для первых лет революции. Мне не по себе, когда нужно произнести доходчивую и понятную широким массам речь. Я чувствую себя гораздо лучше, когда пишу аналитические статьи». Потом мы куда-то зашли, чтобы выпить чаю, и он сказал: «Так или иначе, а я готов к тому, что бóльшую часть жизни я просижу в тюрьме». Вот что он сказал! У Анны снова сорвался голос. Она думала: «Боже правый! Если бы я сидела в этой комнате и наблюдала за всем со стороны, меня бы вытошнило от всей этой сентиментальности. Что же, я довожу себя до тошноты». Вслух она сказала, дрожащим голосом: — Мы не должны превращать то, что он отстаивает и воплощает собою, в полную дешевку. Она думала: «Я как раз и превращаю все, что он отстаивает и воплощает, в полную дешевку, буквально каждым своим словом». Марион сказала: — Это все великолепно. Но не может быть, что все они такие. — Конечно нет. Есть его друг: он весь такой напыщенный, помпезный, он подстрекатель, он много пьет и шляется по женщинам. Вероятно, он станет их первым премьер-министром — он обладает всем необходимым для этого, — знаешь, он очень свой, с хорошим чувством локтя. Марион засмеялась. Анна засмеялась. Смех получился слишком громким и неподдающимся контролю. — Есть и еще один, — говорила дальше Анна. («Кто? — подумала она. Ведь не стану же я ей рассказывать о Чарли Тембе?») — Он — профсоюзный лидер, его зовут Чарли Темба. Он дикий, страстный, задиристый и верный. И… ну… недавно он дал трещину. — Дал трещину? — сказала Марион, внезапно. — Что ты имеешь в виду? Анна подумала: «Да, я все это время собиралась завести речь именно о Чарли. На самом деле, возможно, именно к нему я и клонила весь этот разговор». — Скажем так, у него случился срыв. Но знаешь, Марион, что очень странно, так это то, что поначалу никто не понимал, что с ним что-то не так. Потому что там политики — они все дикие, ревнуют всех, подозревают, они озлоблены, плетут интриги — все это весьма напоминает Англию елизаветинских времен… Анна остановилась. Марион встревоженно хмурилась. — Марион, а ты знаешь, что заметно, что ты сердишься? — А я сержусь? — Да, и потому, что одно дело думать про них «бедняжки», и совсем другое — допустить, что африканские политики могут хоть в чем-то напоминать английских, пусть и из прошлого. Марион вспыхнула, потом рассмеялась. — Продолжай, расскажи о нем, — попросила она. — Ну, Чарли начал все время ссориться с Томом Матлонгом, Который был его ближайшим другом, потом со всеми остальными друзьями, обвиняя их в том, что они плетут против него интриги. Потом он начал писать письма, исполненные горечи, и отправлять их таким людям, как я, сюда. Мы не видели того, что сразу должны были увидеть. Потом мне неожиданно пришло письмо — я принесла его с собой. Ты хочешь на него взглянуть? Марион протянула руку. Анна вложила ей в руку письмо. Анна думала: «Когда я положила это письмо в сумочку, я не отдавала себе отчета в том, зачем я это сделала…» Письмо было написано под копирку. Оно было отослано нескольким людям. «Дорогая Анна» было написано наверху плохо заточенным карандашом. Рука Марион с зажатым в ней письмом безвольно упала. Какое-то время она сидела молча. Потом она вздохнула. Марион встала, двигаясь почти как сомнамбула, отдала Анне письмо и, аккуратно расправив под собой юбку, снова села, сложила на груди руки. Она обронила, почти мечтательно или же как во сне: — Анна, я не спала всю ночь. Я не могу вернуться к Ричарду, я не могу. — А как же дети? — Да, знаю. Но что ужасно, мне все равно. У нас есть дети потому, что мы любим мужчину. Ну, я так думаю. Ты говоришь, что для тебя это не так, а для меня так. Я ненавижу Ричарда. По-настоящему. Я подозреваю, что, должно быть, ненавидела его многие годы, не зная этого. Марион медленно встала, продолжая двигаться как сомнамбула. Она обшаривала взглядом комнату в поисках бутылки. На стопке книг стояла маленькая бутылочка виски. Она налила себе полстакана, села, держа в руках стакан, начала из него прихлебывать. — Так почему бы мне не остаться здесь с Томми? Почему? — Но, Марион, это дом Молли… В этот момент на лестнице послышались шаги. К ним поднимался Томми. Анна заметила, как крупно, всем телом, вздрогнула Марион, как она вся подобралась. Она отставила стакан с виски, быстро вытерла рот носовым платком. Она забыла о себе на мысли: «Ах, эти скользкие ступеньки, но я не должна бежать к нему на помощь». С лестницы доносились звуки твердой слепой поступи. Женщины вышли на лестничную площадку и в нерешительности стояли там, пока не показался Томми, он шел на ощупь, его руки скользили по стенам. Потом он зашел в комнату. Она была ему незнакома, сначала он неуверенно держался за дверной косяк, потом навел жерло темных слепых глаз на центр комнаты, отпустил дверной косяк, пошел вперед. — Левее, — сказала Марион. Он выровнялся и пошел левее, сделал на один шаг больше, чем было нужно, ударился коленом о край кровати, резко развернулся, чтобы не упасть, и сел, ударившись еще раз. Теперь он озирался вопросительно. — Я здесь, — сказала Анна. — Я здесь, — сказала Марион. Он обратился к Марион: — Я думаю, тебе пора начинать готовить ужин. Иначе не успеешь до митинга. — Сегодня мы идем на большой митинг, — пояснила Анне Марион, весело и виновато. Их взгляды встретились, Марион поморщилась и отвернулась. И в этот момент Анна поняла или, скорее, почувствовала, что, чего бы от нее ни ожидали в смысле того, что она должна была «сказать» Марион и Томми, она уже сказала это. Марион, обращаясь к Томми, заметила: — Анна считает, что мы действуем неправильно. Томми обратил свое лицо к Анне. Его полные упрямые губы сложились вместе, задвигались. Это было новое в его мимике движение — его губы как бы ощупывали одна другую, словно вся та связанная с его слепотой неуверенность, которую он отказывался предъявлять миру, проступала в этом. Его рот, прежде бывший видимым знаком его темной сосредоточенной воли, всегда находившийся под контролем, теперь казался единственной не поддающейся контролю его чертой, потому что он не осознавал, что, пока он сидит неподвижно, его губы непрестанно двигаются. Он сидел на кровати, залитый ясным пустым светом маленькой комнатки: настороженный, очень юный, очень бледный, беззащитный мальчик с уязвимым и невыносимо трогательным ртом. — Почему? — спросил он. — Почему? — Дело в том, — сказала Анна и услышала, что ее голос снова стал сухим и юмористичным, вся истерия из него ушла, — дело в том, что в Лондоне полно студентов, которые носятся по городу и задирают полицейских. Но у вас двоих есть прекрасная возможность все изучить и стать экспертами. — Я думал, ты придешь сюда, чтобы отобрать у меня Марион, — проговорил Томми быстро и ворчливо, таким тоном, которого никто от него не слышал с тех самых пор, как он ослеп. — Почему она должна вернуться к моему отцу? Ты собираешься заставить ее вернуться? Анна сказала: — Почему бы вам вместе не съездить отдохнуть куда-нибудь, ненадолго? Это даст Марион возможность подумать о том, что ей делать дальше. А тебе, Томми, это даст возможность попробовать расправить свои крылья вне стен этого дома. Марион сказала: — Мне не надо думать. Я не вернусь. Зачем? Я не знаю, что мне следует дальше делать со своей жизнью, но я знаю, что мне придет конец, если я вернусь к Ричарду. Ее глаза обильно наполнились слезами, она встала и выскользнула из комнаты, на кухню. Повернув голову, Томми слушал, как она уходит, прислушивался, откровенно, сильно напрягая мышцы шеи, к ее движениям на кухне. — Общение с тобой очень пошло на пользу Марион, — заметила Анна, вполголоса. — Правда? — спросил он, трогательно горя желанием это услышать. — Дело вот в чем — ты должен ее поддерживать, быть с ней рядом. Это дело непростое — распад брака, которому уже двадцать лет. Этот брак почти что твой ровесник. Она встала. — И я не думаю, что тебе надо быть таким жестким со всеми нами, — проговорила она быстро, тихим голосом, и это, к ее собственному удивлению, прозвучало как мольба. Она думала: «Я этого не чувствую, почему я это говорю?» Томми улыбался, все понимая, удрученно, он покраснел. Его улыбка была обращена к кому-то, стоящему сразу за ее левым плечом. Анна подвинулась, чтобы попасть в его взгляд. Она думала: «Все, что я скажу сейчас, услышит прежний Томми», — но ей никак не удавалось придумать, что сказать. Томми сказал: — Анна, я знаю, о чем ты думаешь. — О чем? — Каким-то краешком сознания ты думаешь: «Я всего-навсего треклятый социальный работник, до чего же пустая трата времени!» Анна рассмеялась с облегчением; он ее дразнил. — Что-то в этом роде, — признала она. — Да, я так и знал, — сказал он, торжествуя. — Что же, Анна, я много думал обо всем этом, после того как я пытался застрелиться, и я пришел к выводу, что ты неправа. Я думаю, что людям нужно, чтобы другие люди были к ним добры. — Очень может статься, что ты прав. — Да. Никто на самом деле не верит, что во всех этих великих вещах есть толк. — Никто? — сказала Анна сухо, думая о демонстрации, в которой Томми принимал участие. — Разве Марион больше не читает тебе вслух газетные статьи? — поинтересовалась она. Он улыбнулся, так же сухо, как говорила она, и ответил: — Да, я понимаю, о чем ты, но это все равно правда. Ты знаешь, в чем люди действительно нуждаются, чего они хотят? Все люди, я хочу сказать. Каждый из живущих на белом свете думает: «Я хочу, чтобы был всего один человек, с которым я мог бы по-настоящему поговорить, который мог бы по-настоящему меня понять, который относился бы ко мне по-доброму». Вот чего действительно, действительно хотят люди, если они не врут. — Что же, Томми… — Ах да, я знаю, ты думаешь, что несчастный случай повредил мой мозг, возможно, так оно и есть, иногда я сам так тоже думаю, но я верю в то, что сказал. — Я не из-за этого иногда задумывалась… не изменился ли ты. А из-за того, как ты обращаешься со своей матерью. Анна видела, как кровь ударила Томми в лицо, — потом он опустил голову, он молчал. Он сделал рукой жест, который означал: хорошо, но сейчас оставь меня в покое. Анна попрощалась и ушла, пройдя мимо Марион, которая стояла к ней спиной. Анна отправилась домой, шла она медленно. Она не знала, что произошло между ними троими, или — почему это произошло, или — чего же в самом деле им стоит теперь ждать. Но она знала, что какая-то преграда рухнула и что теперь все переменится. Она ненадолго прилегла; встретила и покормила Дженет, когда та вернулась из школы; мельком увидела Ронни, что подсказало ей, что позже может случиться столкновение их волеизъявлений, а потом села и стала ждать, когда придут Молли и Ричард. Когда Анна услышала, как они поднимаются по лестнице, она собралась с силами, чтобы быть готовой к неизбежным спорам, но оказалось, что это было лишним. Они вошли почти как друзья. Было видно, что Молли настроена миролюбиво, она старалась вести себя так, чтобы ничем не нагнетать обстановку. К тому же у нее не было времени накраситься после спектакля, и в ее лице не было той яркости, которая всегда так раздражала Ричарда. Они сели. Анна разлила напитки. — Я с ними виделась, — доложила она. — И думаю, все будет хорошо. — И как же тебе удалось добиться такой чудесной перемены? — осведомился Ричард, слова его были саркастичны, но не тон. — Я не знаю. Молчание. Молли и Ричард переглянулись. — Я действительно не знаю. Но Марион говорит, что она к тебе не вернется. Думаю, это правда. И я предложила им съездить куда-нибудь отдохнуть. — Но я несколько месяцев только и делал, что об этом говорил, — сказал Ричард. — Думаю, если бы ты предложил Томми и Марион съездить куда-нибудь, в одно из тех мест, где ты ведешь дела, и предложил бы им изучить там обстановку, они бы согласились. — Я просто потрясен, — заявил Ричард, — меня изумляет, как вы обе умеете выступить с каким-то предложением, повторить то, что я твержу давным-давно, и сделать вид, что это — абсолютно новая, блестящая идея. — Все изменилось, — ответила Анна. — Ты не объясняешь — почему, — сказал Ричард. Анна поколебалась, потом сказала, обращаясь к Молли, а не к Ричарду: — Это было очень странно. Я туда пошла, не имея ни малейшего понятия, о чем мне с ними говорить, что им сказать. Потом я впала там в истерику, в которой пребывают они оба, я даже там всплакнула. Это сработало. Ты понимаешь? Молли подумала, потом кивнула. — Ну а я не понимаю, — сказал Ричард. — Ну и ладно. Что будет дальше? — Тебе нужно пойти и повидаться с Марион, и все уладить, — и, Ричард, не придирайся к ней и не ворчи. — Я к ней не придираюсь и не ворчу, это она придирается ко мне и ворчит, — сказал Ричард, раздраженно. — И я думаю, Молли, тебе сегодня надо поговорить с Томми. По-моему, он может оказаться готовым к разговору. — В таком случае пойду прямо сейчас, пока он не лег спать. Молли встала, вместе с ней встал и Ричард. — Премного благодарен тебе, Анна, — сказал Ричард. Молли рассмеялась: — Уверена, в следующий раз мы снова вернемся к нашим обычным колкостям, но какое же это наслаждение, хотя бы один раз присутствовать при столь учтивом разговоре. Ричард рассмеялся — невольно, но вполне искренне; он взял Молли под руку, и они вместе начали спускаться вниз. Анна же пошла наверх, к Дженет, чтобы там, в темноте, посидеть рядом со спящим ребенком. Как обычно, она сразу ощутила мощные волны любви и желания защищать; но сегодня она позволила себе критично проанализировать свои чувства: «Я не знаю никого, кто был бы неуязвим, кто бы не мучился, не сражался, в лучшем случае о ком-то можно сказать, что он пребывает в непрестанной борьбе, — но вот я прикасаюсь к Дженет и сразу чувствую: ну нет, у нее все будет по-другому. А почему все должно быть по-другому? Не будет по-другому. Я отправляю ее на поле брани, но, когда я смотрю на нее спящую, я чувствую и думаю совсем иначе». Анна, отдохнувшая, успокоенная, вышла из комнаты Дженет, прикрыла за собой дверь и замерла в темноте лестничной площадки. Настал момент для встречи с Ивором. Она к нему постучалась, немного приоткрыла его дверь и сказала в темноту: — Ивор, ты должен отсюда уехать. Ты должен уехать отсюда завтра. Молчание, потом медлительный и почти что добродушный голос: — Должен признать, что я вас понимаю, Анна. — Спасибо, я надеялась на это. Она закрыла дверь и пошла наверх. «Как просто! — подумала она. — Почему я себе воображала, что это будет сложно?» Потом перед ее мысленным взором ясно предстала следующее картина: Ивор поднимается по лестнице с большим букетом. Конечно, подумала она, завтра он попытается все с ней уладить, поднимется по лестнице, держа в руке букет цветов, он постарается ее задобрить. Анна была настолько уверена в том, что это непременно произойдет, что в обеденное время, когда Ивор появился на лестнице, держа в руках большой букет цветов, устало улыбаясь, как мужчина, решительно настроенный на то, чтобы задобрить женщину, она уже ждала его. — Самой лучшей на свете хозяйке, — промурлыкал он. Анна взяла цветы, поколебалась, потом ударила его этими цветами по лицу. Ее трясло от ярости. Он стоял и улыбался, немного отвернувшись, пародийно изображая мужчину, который претерпевает незаслуженное наказание. — Так-так, — промурлыкал он. — Так-так-так. — Убирайся, — сказала Анна. Никогда в своей жизни не была она так зла. Ивор пошел наверх, и спустя несколько минут она услышала, как он пакует вещи. Вскоре он спустился, в каждой руке — по чемодану. Его имущество. Все, что у него в этом мире есть. Ах, как печально, ах, этот несчастный юноша, все его имущество заключено в пару чемоданов. Ивор выложил на стол деньги, которые он ей задолжал — за пять недель, потому что всегда платил неисправно. Анна с интересом отметила, что ей пришлось подавить в себе импульсивное желание не брать эти деньги, вернуть их ему. А он тем временем стоял с видом утомленного отвращения: вот эта жадная до наживы женщина, ну чего еще от нее ждать? Он, должно быть, утром снял эти деньги в банке или у кого-то взял взаймы, что означало, что он был готов к тому, что она ему не уступит, невзирая на цветы. Должно быть, он себе сказал: «Есть шанс, что я договорюсь с ней при помощи цветов. Я попытаюсь это сделать, ради этого можно рискнуть суммой в пять шиллингов». В черной тетради больше не соблюдалось исходное деление записей на две части: «Источник» и «Деньги». Теперь страницы были покрыты газетными вырезками, вклеенными в тетрадь и датированными. Они охватывали 1955, 1956, 1957 годы. В каждой из этих заметок речь шла о насилии, смерти, мятежах, ненависти — где-нибудь в Африке. Была только одна запись, сделанная рукой Анны, датированная сентябрем 1956 года: Прошлой ночью мне приснилось, что собираются снять телевизионный фильм про группу постояльцев отеля «Машопи». Сценарий был уже готов, он был написан кем-то другим. Режиссер-постановщик без устали заверял меня: «Когда вы посмотрите сценарий, вы останетесь довольны, вы сама написали бы все точно так же». Но по той или иной причине сценария я так никогда и не увидела. Я отправилась посмотреть, как идут репетиции к фильму. Декорации изображали место под эвкалиптами, возле железнодорожных путей, рядом с отелем «Машопи». Я была обрадована тем, как точно режиссер уловил общую атмосферу. Потом я поняла, что это не декорации, что все по-настоящему: режиссер каким-то образом перенес полностью весь актерский состав в Центральную Африку, и репетиция идет под настоящими эвкалиптами, с сохранением даже таких деталей, как запах вина, поднимающийся от покрывающей землю мелкой белой пыли, или запах раскалившихся на жарком солнце эвкалиптов. Потом я увидела, как подъезжают камеры на колесиках, съемки должны были вот-вот начаться. Камеры напомнили мне боевые орудия, тем, как они поворачивались, нацеливались на людей, ожидавших команды, чтобы начать играть свои роли. Пьеса началась. Я почувствовала беспокойство. Потом я поняла, что решения режиссера, касающиеся того, что должно попадать в кадр и в какой последовательности, меняло весь «сюжет». То, что получится в виде готового фильма, будет значительно отличаться от того, что я помню. Я была бессильна остановить режиссера и оператора. И вот я стояла в стороне и наблюдала за компанией героев (среди них была и Анна, я сама, но не такая, как в моих воспоминаниях). Они произносили реплики из диалога, которого в моей памяти не сохранилось, их отношения были совершенно иными. Меня переполняла тревога. Когда все закончилось и актеры начали разбредаться (они собирались выпить в баре отеля «Машопи»), когда операторы (которые, как я теперь заметила, были черными, все технические специалисты были черными) начали откатывать свои камеры и разбирать их (поскольку камеры одновременно были и пулеметами), я сказала режиссеру: «Почему вы изменили мой сюжет?» Я увидела, что он меня не понимает. Я-то себе вообразила, что он сделал это умышленно, решив, что мой сюжет нехорош. Вид у него стал довольно обиженный, и уж точно — удивленный. Он ответил: «Но, Анна, вы же видели этих людей там, не так ли? Вы видели то же, что видел я? Они же произносили эти слова, не правда ли? Я всего лишь снял то, что там происходило». Я не знала, что сказать, потому что поняла, что он прав, возможно, мои «воспоминания» были неправильными. Расстроенный из-за того, что была расстроена я, он сказал: «Анна, пойдемте выпьем. Разве вы не понимаете, неважно, что мы снимаем, при условии, что мы хоть что-нибудь снимаем». Я заканчиваю эту тетрадь. Если бы Сладкая Мамочка попросила меня «назвать» этот сон, я бы сказала, что это сон о полном бесплодии. И еще, после этого сна я уже так никогда и не смогла вспомнить, как поводила глазами Мэрироуз или как смеялся Пол. Все ушло. Поперек страницы шла двойная черная черта, означавшая конец записей в этой тетради. Красную тетрадь, как и черную, заполонили газетные вырезки за 1956 и 1957 годы. В них рассказывалось о событиях в Европе, Советском Союзе, Китае, Соединенных Штатах. Как и в газетных вырезках того же времени о событиях в Африке, речь в них шла по большей части о насилии. Каждый раз, когда в них встречалось слово «свобода», Анна подчеркивала его красным карандашом. В просветах между вырезками она рисовала красные черточки, сделав в общей сложности 679 отсылок к слову «свобода». За этот период своей рукой она сделала всего одну запись: Вчера ко мне заходил Джимми. Он только что вернулся из Советского Союза, куда ездил в составе делегации учителей. Вот что он мне рассказал. Гарри Мэтьюз, учитель, бросил свою работу ради того, чтобы сражаться в Испании. Был ранен, десять месяцев провел в госпитале с раздробленной ногой. За это время обдумал события в Испании — грязные дела коммунистов и так далее, много читал, начал относиться к Сталину с подозрением. Обычные распри — КП, исключение из партии, примкнул к троцкистам. Поссорился с ними, ушел от них. Поскольку Гарри не брали на фронт из-за искалеченной ноги, он прошел подготовку для преподавательской работы с отстающими в развитии детьми. «Нет нужды говорить, что для Гарри не существует такого понятия, как глупый ребенок, для него есть только дети, которым не повезло». Всю войну Гарри прожил в маленькой спартанской комнатке неподалеку от Кингз-Кросс, совершив немало героических поступков, спасая людей из разбомбленных и горящих домов и тому подобное. «В тех краях он стал, можно сказать, человеком-легендой. Но разумеется, всякий раз, когда люди начинали искать хромого героя, который спас ребенка или бедную старуху, Гарри невозможно было нигде найти, потому что, само собой, он бы начал себя презирать, если бы принимал почести, связанные с его героическими деяниями». В конце войны Джимми, вернувшийся из Бирмы, отправился проведать своего старого друга Гарри, но они поругались. «Я был стопроцентным членом партии, а тут, понимаешь ли, Гарри, грязный троцкист, поэтому было сказано немало громких слов, и мы расстались навеки. Но я любил этого несчастного дуралея, поэтому я взял себе за правило следить за тем, как складывается его жизнь». У Гарри было две жизни. Его внешняя жизнь — полнейшее самопожертвование и преданность. Он не только преподавал в школе для умственно отсталых детей и добивался в этом деле огромных успехов; он также завел обычай каждый вечер приглашать к себе детей своего района (района бедного) для занятий. Он занимался с ними литературой, приучал их читать, готовил к экзаменам. Он учил детей, в той или иной форме, по восемнадцать часов в день. «Нет нужды говорить, что Гарри считает сон пустой тратой времени, он приучил себя спать по четыре часа в сутки». Он жил в своей комнатке до тех пор, пока в него не влюбилась вдова военного летчика и не перевезла его в свою квартиру, где в его распоряжении оказалось две комнаты. У нее было трое детей. Гарри обращался с ней ласково, но если ее жизнь была теперь посвящена ему, то его — по-прежнему детям, с которыми он общался в школе и которых он подбирал на улице. Такова была его внешняя жизнь. Между тем, он учил русский язык. Между тем, он собирал книги, памфлеты, газетные вырезки — о Советском Союзе. Между тем он выстроил для себя картину подлинной истории Советского Союза или, скорее, российской коммунистической партии, начиная с 1900 года и далее. Друг Джимми навестил Гарри, около 1950 года, и рассказал Джимми о нем. «Он имел обыкновение носить военную рубаху или китель, сандалии, он стригся по-военному. Он никогда не улыбался. На стене портрет Ленина — ну, это само собой разумеется. И портрет поменьше — Троцкого. На заднем плане почтительно маячит вдова. В комнату влетают дети с улицы, снова убегают на улицу. И — Гарри, говорящий о Советском Союзе. К тому времени он уже свободно говорил по-русски, он знал изнутри всю русскую историю, каждую мелкую ссору, незначительную интригу, не говоря уже о крупномасштабных кровавых банях, все, начиная с означенного времени. И для чего все это делалось? Анна, ты в жизни не догадаешься». «А вот и догадаюсь, — сказала я. — Он ждал, когда настанет ДЕНЬ». «Конечно. Попала в самую точку с первого выстрела. Несчастный безумец продумал все — наступит день, когда товарищи в России совершенно внезапно и все одновременно прозреют. Они скажут: „Мы сбились с пути, мы потеряли нужную дорогу, наши горизонты замутились. Но вот там, в Сент-Панкрасе, что в Лондоне, в Англии, живет товарищ Гарри, который знает все. Мы пригласим его сюда, попросим его помощи“». Шло время. Дела шли хуже и хуже, но с точки зрения Гарри — лучше и лучше. С каждой следующей скандальной новостью из Советского Союза боевой дух Гарри крепчал. Кипы газет выросли в комнате Гарри до потолка и перетекли в комнаты вдовы. Он говорил по-русски так, как будто это был его родной язык. Сталин умер — Гарри кивнул и подумал: «Теперь уже недолго». А потом Двадцатый съезд: «Хорошо, но могло бы быть и лучше». А потом Гарри столкнулся с Джимми на улице. Закоренелые политические враги, оба насупились, окаменели. Потом они кивнули друг другу, улыбнулись. Потом Гарри повел Джимми на квартиру к вдове. Они уселись пить чай. Джимми говорит: «Вот тут делегация едет в Советский Союз, я этим занимаюсь, хочешь поехать?» Гарри внезапно весь так и засветился. «Анна, вообрази, я там сидел как полный и окончательный болван и думал: „Ну вот, у бедного несчастного троцкиста в сердце все-таки все встало правильно в конце концов, там все же осталась нежность к нашей альма-матер“. А он все это время думал: „Мой день настал“. Он все спрашивал и переспрашивал, кто предложил его кандидатуру, и, очевидно, это было очень важно для него, поэтому я и не признался, что эта мысль просто пришла мне в голову сию минуту. Совсем не понимал я, что он верил, будто „сама партия“, да прямо из самой Москвы, зовет его к себе, чтобы он ей помог. Как бы то ни было, скажу тебе без лишних слов: мы отправились в Москву, тридцать британских учителей-счастливцев. И с нами — самый счастливый из всех нас, бедняга Гарри, с бумагами и документами, рассованными по всем карманам кителя. Прибываем мы в Москву, Гарри взволнован, полон ожиданий, на подъеме. С нами он общается любезно, ласково, мы же снисходительно списываем это на то, что он на деле нас презирает за нашу относительно фривольную манеру жить, но решительно настроен этого никак нам не показывать. К тому же большинство из нас когда-то были сталинистами, и мы ж не станем отрицать, что бывшим сталинистам наших дней при их встрече с троцкистами нередко доводится прожить парочку приступов боли. Ну, как бы то ни было. Наша делегация шла по дороге, усыпанной цветами: заводы, школы, дворцы культуры, Университет, не говоря уж о речах, банкетах. И наш Гарри, в военном кителе, с хромой ногой, с революционной суровостью во взгляде, ходячее воплощение самого Ленина, только эти придурки русские так и не признали в нем Ленина. Они его, конечно, обожали за его крайнюю серьезность, но, однако, они нередко интересовались, почему он так причудливо одет, и даже, как я теперь припоминаю, спрашивали: может быть, его гнетет какая-нибудь тайная печаль? Тем временем наша с ним дружба восстановилась, и мы частенько с ним по ночам болтали, о том о сем, сидя по нашим номерам. Я заметил, что Гарри все чаще и чаще посматривает на меня так, как будто он полностью сбит с толку. Я заметил, что день ото дня в нем нарастает какое-то волнение. А я по-прежнему не понимал, о чем он думает и что с ним происходит. Ну и вот, в последний вечер нашего визита был запланирован наш „выход в свет“, мы вместе с какой-то учительской организацией должны были отправиться на банкет, кутить, но Гарри не пошел. Он сказал, что неважно себя чувствует. Когда я вернулся, я зашел его проведать и обнаружил, что он так и сидит — придвинув к окну кресло и вытянув вперед свою хромую ногу. Он, откровенно просияв, встал мне навстречу, потом увидел, что это всего лишь я, а это было для него ударом, я это видел. Потом он допросил меня и выяснил, что его включили в состав нашей делегации только потому, что мне пришла в голову такая мысль, когда мы встретились на улице. Я был готов себя убить за то, что я ему это сказал. Анна, я клянусь, что в тот момент, когда я начал потихоньку что-то понимать, я страшно пожалел о том, что не придумал какую-нибудь историю про то, как „сам Хрущев“, ну и так далее. А он все повторял: „Джимми, ты должен сказать мне правду, ты пригласил меня, это просто была твоя идея?“ Он снова и снова это повторял. Это было по-настоящему ужасно. Ну, и неожиданно к нам в номер заглянула переводчица, проверить, все ли у нас в порядке, и с нами попрощаться, потому что утром она нас не увидит. Нашей переводчице было лет двадцать, или года двадцать два, и это было абсолютно прелестное создание, с длинными желтыми косами и серыми глазами. Клянусь, что все мужчины из нашей делегации были влюблены в нее. Она уже валилась с ног от крайней усталости, потому что ведь это дело нешуточное — целых две недели пронянчиться с тридцатью британскими учителями, таская их с утра до ночи по всем этим дворцам культуру и школам. Но Гарри неожиданно почувствовал, что у него есть шанс. Он пододвинул к ней кресло и сказал: „Товарищ Ольга, пожалуйста, садитесь“. Тоном не терпящим возражений. Я знал, что будет дальше, потому что он выгружал бумажки с тезисами и документы из всех хранилищ, размещенных на его персоне, и аккуратно раскладывал их на столе. Я попытался его остановить, но он просто легким кивком головы указал мне на дверь. Когда Гарри кивает в сторону двери, человек из комнаты выходит. Ну, я и отправился в свой номер, я там сидел, курил и ждал. Было около часа ночи. Нам надо было вставать в шесть, в семь нас везли в аэропорт. В шесть в мой номер вошла Ольга, она была вся белая от измождения и она определенно была в недоумении. Да, вот подходящее слово — недоумение. Она сказала мне: „Я зашла сказать вам, что, по-моему, вам надо позаботиться о вашем друге Гарри, я думаю, ему нехорошо, он перевозбужден“. Ну, я сообщил Ольге весь его послужной испанский список, рассказал ей о всяких его подвигах, добавив пару-тройку историй от себя, а она сказала: „Да, сразу видно, что он очень хороший человек“. Потом зевота чуть не разорвала пополам ее лицо, и Ольга пошла поспать, потому что в этот день ей предстояло начать работать с новой делегацией — церковные борцы за мир, шотландцы. А потом ко мне пришел Гарри. Он был похож на привидение, он высох, от переизбытка чувств утратил способность чувствовать вообще. Рухнула сама основа его жизни. Он начал мне все рассказывать, а я все время пытался его поторопить, потому что нам пора было ехать в аэропорт, а мы ведь даже не успели сменить вчерашнюю вечернюю одежду на что-нибудь другое…» Как выяснилось, Гарри разложил бумаги и вырезки по всему столу и начал читать лекцию по истории российской коммунистической партии, начиная со времен «Искры». Очаровательная Ольга сидела напротив и слушала, борясь с зевотой, улыбаясь и соблюдая все правила граждански ответственной вежливости, которую необходимо проявлять при общении с прогрессивно настроенными гостями из-за рубежа. В какой-то момент она спросила у Гарри, не историк ли он, но он ответил: «Нет, я, как и вы, товарищ, социалист». Он провел ее сквозь все годы интриг и героизма, интеллектуальных битв, не упуская ничего. Около трех часов утра Ольга сказала: «Товарищ, позвольте, я выйду на минутку?» Она вышла, а он остался сидеть, он думал, что она вызовет полицию, что его арестуют и «сошлют в Сибирь». Когда Джимми спросил его, что он чувствовал в связи с перспективой сгинуть в Сибири, возможно — навсегда, Гарри ответил ему, что «за такой момент, как этот, можно заплатить любую цену». Потому что к этому времени он, конечно же, забыл, что он рассказывает все это Ольге — переводчице, хорошенькой блондинке двадцати лет от роду, девушке, чьего отца убили на войне, которая ухаживает за овдовевшей матерью и собирается будущей весной выйти замуж за журналиста из газеты «Правда». К этому времени он ведь уже вел беседу с самой Историей. Он ждал людей из органов, сидел, обмякнув от экстатического ожидания, от предчувствия своей судьбы, но, когда вернулась Ольга, оказалось, что она ходила вниз, в ресторан, за чаем. «Сервис там ужасный, Анна, словами и не рассказать, так что, думаю, у Гарри было предостаточно времени, чтобы посидеть, подумать, подождать людей с наручниками». Ольга села, подтолкнула к нему его стакан чая и сказала: «Продолжайте, пожалуйста. Простите, что я вас перебила». Вскоре после этого она заснула. Гарри как раз дошел до того момента, когда Сталин отдал распоряжения об убийстве Троцкого в Мексике. Вероятно, Гарри так и сидел там, прерванный в своих речах на полуслове, смотрел на Ольгу, чьи золотистые мерцающие косы свесились вперед, упали с неожиданно осевших плеч, чья голова безвольно склонилась набок. Тогда он сгреб со стола свои бумаги, убрал их. Потом он очень нежно разбудил девушку и извинился, что он ее так утомил. Ольге сделалось невыносимо стыдно, что ее манеры так подкачали, но она объяснила ему, что, хотя ей и очень нравится работать переводчицей с разными, приезжающими одна за другой, делегациями, работа эта тяжелая, «и, кроме того, моя мать инвалид, и мне приходится выполнять всю домашнюю работу по ночам, когда я возвращаюсь». Она горячо пожала его руку и сказала: «Я даю вам слово, я обещаю вам, что, когда наши Партийные Историки пересмотрят и перепишут историю нашей Коммунистической партии, внося в нее все исправления и дополнения, обусловленные борьбой с теми искажениями, которые были нам навязаны в эпоху товарища Сталина, я обещаю вам, что я ее прочту». Вероятно, Гарри обуял стыд, потому что уж очень сильно она переживала из-за того, что проявила такую невоспитанность. Некоторое время они друг друга успокаивали, уверяли, что все в порядке. Потом Ольга пошла к Джимми, чтобы сказать ему, что его друг перевозбудился. Я спросила Джимми, что было дальше. «Я не знаю. Нам пришлось одеться и собрать вещи в большой спешке, потом мы полетели домой. Гарри был молчалив, он выглядел неважно, вот и все. Он не преминул поблагодарить меня за то, что я включил его в состав делегации: это был очень ценный опыт, он сказал. На прошлой неделе я заходил его проведать. Наконец-то он женился на той вдове, и она ждет ребенка, не знаю, говорит ли это о чем-то или нет». Здесь шла двойная черная черта, означавшая конец записей в красной тетради. Изголодавшаяся по любви женщина встречает мужчину. Он довольно ощутимо младше ее, младше, возможно, не по годам, а в смысле эмоционального опыта; или, возможно, в смысле глубины эмоционального опыта. Она сознательно обманывается на его счет; а для него это просто-напросто еще один роман. Мужчина говорит на взрослом языке, языке эмоционально зрелых людей, чтобы завоевать женщину. Постепенно она понимает, что этот язык питается некоей идеей в его голове, он не имеет ничего общего с его чувствами; на самом деле по своим чувствам этот мужчина — мальчик-подросток. И все же, даже и зная это, она не может удержаться и поддается этому языку, он ее побеждает. Недавно прочла в книжном обзоре: «Типичный пример несчастливой любовной истории — женщины, даже самые из них славные, склонны влюбляться в мужчин совершенно их недостойных». Этот обзор был, разумеется, написан мужчиной. Правда заключается в том, что, когда «славные женщины» влюбляются в «недостойных мужчин», это всегда происходит либо потому, что эти мужчины их «назвали», либо потому, что в них есть неопределенное, еще не созданное свойство, невозможное в «хороших» или «славных» мужчинах. Нормальные, те самые хорошие мужчины, закончены, завершены, в них не таятся потенциальные возможности. Рассказ будет о моей подруге Энни из Центральной Африки, «славной женщине», жене «славного мужчины». Он был государственным служащим, человеком солидным, ответственным, он тайно писал стихи, плохие. Она влюбилась в шахтера — пьянчугу и распутника. Он не был организованным шахтером, не был управляющим, клерком или же владельцем шахты. Он бесконечно перемещался с одной маленькой шахты на другую и всегда выбирал самые из них непредсказуемые — на которых можно было или вот-вот озолотиться, или же, напротив, разориться. Он уходил с шахты, когда она разорялась, или когда ее продавали хозяину какого-нибудь синдиката. Однажды я провела вечер с этой парой. Он только что приехал с какой-то шахты, находившейся в трехстах милях, в буше. И вот она сидит передо мной — довольно толстая, с пылающим лицом, хорошенькая девушка, захороненная внутри матроны. В какой-то миг шахтер на нее взглянул и сказал: «Энни, ты рождена, чтоб быть женой пирата». Я помню, как мы хохотали, потому что это было так нелепо — пираты в этой маленькой комнатке на окраине; пираты и славный добрый муж, и Энни, хорошая жена, такая виноватая из-за романа с бродячим шахтером, романа, происходящего более в воображении, чем во плоти. Однако я помню, как благодарно она взглянула на него, когда он ей это сказал. В конце концов он допился до смерти. После многих лет молчания я получила от нее письмо: «Ты помнишь N? Он умер. Ты меня поймешь — вся моя жизнь лишилась смысла». Перенесенный на английскую почву этот сюжет будет выглядеть так: славная жена из приличного пригородного дома, влюбленная в безнадежного бездельника, вечно болтающегося по кафешкам; он говорит, что станет писателем, возможно, он и станет им однажды, но дело совсем не в этом. Рассказ будет написан от лица мужа, человека безупречно ответственного и достойного и совершенно неспособного понять, что может привлекать в этом бродяге и бездельнике. Здоровая женщина, она влюблена. Она замечает, что постепенно делается больной, замечает в себе симптомы, которых у нее не было никогда в жизни. Со временем она понимает, что эта болезнь — не ее, она понимает, что болен мужчина. Она понимает природу его болезни не в результате наблюдений за ним, за тем, как он действует или что говорит, а по тому, как эта болезнь отражается в ней самой. Женщина, которая влюбилась, помимо своей воли. Она счастлива. Но вот однажды, посреди ночи, она просыпается. Он подскакивает, как будто ему грозит опасность. Он говорит: «Нет, нет, нет». Потом приходит в сознание, берет себя в руки. Он снова укладывается, молча. Ей хочется спросить: «Чему ты говоришь „нет“?» Потому что ее заполнил страх. Она не говорит этого. Она снова проваливается в сон, плачет во сне. Она просыпается; он так и не заснул. Она говорит, встревоженно: «Это твое сердце так стучит?» Он, угрюмо: «Нет, твое». Мужчина и женщина, у них роман. Она влюбилась потому, что ей очень нужна любовь, он — потому, что ему нужно прибежище. Однажды днем он говорит ей, очень осторожно: «Мне нужно пойти повидаться с…» Но, слушая его долгие подробные объяснения, она понимает, что это лишь предлог, потому что по ходу его рассказа в ней нарастают смятение и беспокойство. Она отвечает: «Пожалуйста, конечно, иди». Он говорит, неожиданно и молодо расхохотавшись, очень агрессивно: «Ты мне потакаешь во всем», а она говорит: «Что значит — потакаешь? Я тебе не сторож, не надо делать из меня американку». Он поздно ночью возвращается в ее постель, она, разбуженная, поворачивается к нему. Она чувствует, как он обнимает ее тело, осторожно, тщательно отмеренными движениями. Она понимает, что он не хочет заниматься с ней любовью. Его пенис вялый, хотя (и это беспокоит ее, эта его наивность) он делает какие-то движения, он трется об ее бедра. Она говорит, резко: «Я хочу спать». Он замирает. Она переживает, потому что он, может быть, обиделся. Внезапно она понимает, что он стал очень большим. Ее это пугает, он ее хочет только потому, что получил отказ. Однако же она влюблена в него, и она снова поворачивается к нему. Когда секс заканчивается, она понимает, что он тем самым что-то завершил. Она резко говорит, повинуясь интуитивному озарению, сама не понимая, что она скажет это вслух: «Ты только что занимался любовью с кем-то другим». Он быстро спрашивает: «Как ты узнала?» А потом, как будто он этого не говорил, заявляет: «Не занимался. Ты все придумала». Затем, из-за ее горестного напряженного молчания, он говорит, угрюмо: «Я не думал, что это будет иметь значение. Ты должна меня понять, для меня все это несерьезно». Эти его последние слова уменьшают ее и уничтожают, как будто она перестает существовать как женщина. Один ведущий кочевую жизнь мужчина случайно приземляется в доме у женщины, которая ему нравится и которая ему нужна. Он — мужчина, имеющий огромный опыт общения с женщинами, нуждающимися в любви. Обычно он устанавливает для себя определенные границы. Но на этот раз он позволяет себе выражаться неоднозначно, позволяет себе такие проявления чувств, которые могут быть истолкованы по-разному, потому что на какое-то время ему очень нужна ее доброта. Он занимается с ней любовью, но для него секс с ней не лучше и не хуже того, что ему доводилось испытывать раньше, сотни раз. Он осознает, что его потребность во временном пристанище завела его в ту ловушку, которой он боится больше всего на свете: это женщина, говорящая «я тебя люблю». Он резко обрубает отношения. Прощается, официально, на уровне, возможном при завершении чисто дружеских отношений. Уходит. Пишет в дневнике: «Покинул Лондон. Анна была полна упреков. Она меня возненавидела. Что ж, пусть будет так». И другая запись, много месяцев спустя, у нее есть два равноценных варианта: «Анна вышла замуж, хорошо». Или: «Анна покончила с собой. Жаль, славная была женщина». Женщина-художник — живописец, писатель, неважно кто, — живет одна. Но вся ее жизнь строится вокруг отсутствующего мужчины, которого она ждет. Например, она занимает слишком большую для себя одной квартиру. Ее сознание заполняется образом того мужчины, который должен в ее жизнь войти, тем временем она перестает писать — картины или книги. И все же в своем сознании она по-прежнему считает себя «художником». Наконец в ее жизни появляется мужчина, тоже какой-нибудь художник, но еще не сформировавшийся. «Художественная» часть ее личности переходит в него, он ею питается, он, используя ее, работает, как будто бы она — динамо-машина, подающая ему энергию. Наконец он нарождается как художник, художник подлинный, свершившийся; в ней художник мертв. В тот момент, когда она перестает быть художником, он от нее уходит; для того, чтобы творить, ему нужна женщина, обладающая этим качеством. Американец, «бывший красный», приезжает в Лондон. Ни денег, ни друзей. В мире кино и телевидения он в черных списках. Американская колония в Лондоне, или, скорее, колония американских «бывших красных», знает его как человека, который начал критиковать сталинистские подходы в коммунистической партии за три-четыре года до того как и они нашли в себе для этого достаточно мужества. Он приходит к ним за помощью, считая, что, поскольку он был оправдан самим ходом событий, они забудут о своей враждебности. Но их отношение к нему не изменилось с тех пор, когда они все еще были ревностными членами партии или же сочувствовали ей. Для них он остается ренегатом, и это несмотря на то, что взгляды их переменились и что теперь они бьют себя кулаком в грудь, сокрушаясь, что не порвали с партией раньше. Среди них получает хождение слух, пущенный человеком, который раньше был догматичным и совершенно не критичным коммунистом, а теперь истерически бьет себя в грудь кулаком, что этот вновь прибывший американец — агент ФБР. Колония воспринимает этот слух как достоверный факт, отказывает новенькому в помощи и в дружбе. Пока они подвергают остракизму этого человека, они самодовольно и лицемерно рассуждают о тайной полиции в России, о деятельности антиамериканских комитетов, о доносчиках из числа бывших красных. В конце концов американец совершает самоубийство. Тогда они садятся все в кружочек и вспоминают инциденты из политического прошлого, находят основания не любить его, чтобы в этих разговорах утопить чувство вины. Мужчина или женщина, утратившие из-за какого-то психического состояния чувство времени. Очевидно, что фильм получился бы роскошный, тема богатая. Ну, а у меня нет ни малейших шансов это написать, поэтому нет никакого смысла об этом думать. Но не думать об этом я не могу. Мужчина, утративший «чувство реальности»; и из-за этого его чувство реальности глубже, чем у других, «нормальных». Сегодня Дэйв сказал мне, так, между прочим: «Этот твой мужчина, Майкл, ну, то, что он тебя отвергает, ты не должна допустить, чтобы это на тебя повлияло. Кто ты такая, если тебя может сломать человек, который настолько глуп, что не готов продолжать отношения с тобой?» Он говорил так, словно Майкл все еще находится в процессе «отвергания меня», хотя прошло уже несколько лет. И разумеется, он говорил о себе самом. Он стал Майклом, на мгновение. Мое чувство реальности задрожало и распалось. Но все равно в этом было что-то очень ясное, своего рода озарение, хотя было бы очень трудно уловить это в словах. (Место для подобных комментариев в синей тетради, а не в этой.) Двое, связанные любыми отношениями: мать и сын; отец и дочь; любовники; это неважно. У одного из них острый невроз. Невротик передает свое состояние другому (или — другой), который принимает его, в итоге больной становится здоровым, а здоровый больным. Я помню рассказ Сладкой Мамочки об одном из ее пациентов. К ней пришел очень молодой человек, абсолютно убежденный в том, что у него тяжелые психологические проблемы. Ничего такого она у него не обнаружила. Она попросила его прислать к ней своего отца. Все члены его семьи, а их было пятеро, один за другим побывали в ее кабинете. С ее точки зрения, все они были совершенно нормальными людьми, без каких-либо психологических проблем. Потом пришла мать. Она, на первый взгляд «нормальная», на деле пребывала в остро невротическом состоянии, однако она поддерживала в себе равновесие, передавая свое состояние членам своей семьи, особенно — младшему сыну. Со временем Сладкой Мамочке удалось ее подлечить, хотя заставить эту женщину ходить на сеансы оказалось делом неимоверно трудным. А молодой человек, который пришел к ней первым, почувствовал, как с него снимается большой груз. Я помню, как она сказала: «Да, зачастую настоящим больным оказывается самый „нормальный“ член семьи или какого-то иного сообщества людей. Но просто потому, что они — личности сильные, они выживают, потому что другие, личности более слабые, выражают за них их болезнь». (Место такого рода комментариям — в синей тетради, я должна их различать.) Муж изменяет своей жене, но не потому, что он влюбился в другую женщину, а для того, чтобы отстоять свою независимость от брачных уз. Переспав с другой женщиной, он приходит домой, преисполненный намерения быть крайне осторожным, но «случайно» делает что-то такое, что его выдает. Эта «случайность», аромат духов, или губная помада, или же — запах секса, который он забыл смыть с себя, и есть на самом деле то, ради чего он все это затеял, хотя сам он этого и не осознает. Ему нужно было сказать своей жене: «Я не собираюсь тебе принадлежать». Мужчина около пятидесяти лет от роду, он холостяк, или, может быть, он был женат недолго, его жена умерла, или же он развелся. Если он американец, то он разведен, но если англичанин, то его жена куда-нибудь засунута, он может даже жить с ней или просто делить с ней дом, но настоящего эмоционального контакта у них нет. К пятидесяти годам он уже прожил пару дюжин романов, из них три или четыре серьезных. Эти серьезные романы случались с женщинами, которые надеялись выйти за него замуж, отношения тянулись и были по своей сути брачными, только без официальных уз, он их рвал в тот момент, когда должен был уже на этих женщинах жениться. К пятидесяти он стал сухим, он озабочен своей сексуальностью, у него пять или шесть друзей женского пола, все — его бывшие любовницы, теперь они все замужем. Он — кукушка в полудюжине семейств, старый друг семьи. Он как ребенок, он зависит от женщин, становится все более рассеянным, беспомощным, постоянно звонит кому-нибудь из женщин и просит ему в чем-нибудь помочь. Внешне — щеголеватый, ироничный, умный, вполне способен на недельку или около того впечатлить какую-нибудь юную особу. С ними — с девушками или с женщинами, которые намного его младше, — у него случаются романы; потом он возвращается к более зрелым женщинам, исполняющим функции его добросердечных нянюшек, сиделок. Мужчина и женщина, муж и жена, или же — люди, связанные долгими отношениями. Они тайно читают дневники друг друга, в которых (и это предмет гордости каждого из них) их мысли друг о друге излагаются с предельной откровенностью. Оба знают, что другой/другая все читает, но какое-то время в дневниках поддерживается объективность. Потом, очень постепенно, они начинают писать фальшиво, сначала — неосознанно; потом — осознанно, с тем чтобы на другого повлиять. Со временем складывается такая ситуация, когда каждый ведет два дневника: один для личного пользования, он хранится взаперти; второй — для прочтения супругом/супругой. Потом один из них допускает оговорку или ошибку, и другой обвиняет его/ее в том, что он/она обнаружил(а) секретный дневник. Ужасающая ссора, которая разводит их навеки, но не из-за исходных дневников — «но мы же оба знали, что читаем те дневники, это не в счет, но как ты можешь быть таким нечестным, чтобы читать мой Американец и англичанка. Она во всех своих эмоциях и чувствах настроена на то, чтоб ею обладали, чтобы ее взяли. Он во всех своих эмоциях и чувствах ждет, что его возьмут. Себя считает инструментом, которым она должна пользоваться, для собственного удовольствия. Эмоциональный тупик. Однажды они это обсуждают: дискуссия о разных эмоциональных подходах в сексуальной сфере перерастает в сопоставление двух разных обществ, двух культур. Мужчина и женщина, оба сексуально высокомерные и очень искушенные, им редко доводится встречать таких же искушенных, как они сами, людей. Внезапно каждого из них пронзает чувство неприязни по отношению к другому, чувство, которое при ближайшем рассмотрении (а уж они-то мастера в себе копаться) оказывается неприязнью к самим себе. Каждый встретил свое собственное отражение, зеркало, в которое он посмотрел внимательно, скривился, отошел. Когда они это понимают и с кисловатыми минами принимают, между ними завязывается крепкая дружба, а какое-то время спустя эта ироничная и с кисловатой миной дружба перерастает в любовь. Но доступ к этой любви для них закрыт из-за того первого, болезненно сильного опыта близости без чувств. Двое гуляк вместе: гуляка-мужчина и гуляка-женщина. Жизнь их союза подчинена следующему, полному иронии, ритму. Он ее берет, она осторожничает, но постепенно эмоционально поддается ему. В тот самый момент, когда она вся отдается ему эмоционально, его чувства умирают, он полностью утрачивает желание. Она — несчастная, обиженная. Идет к другому. И тут же снова делается для него очень желанной. Но если его возбуждает знание, что она спит с кем-то другим, то она, напротив, от этого замерзает, потому что его возбуждает не она сама, а факт ее измены. Однако постепенно она снова в своих чувствах поддается, уступает ему, и ровно в тот момент, когда ей всего лучше, он снова замерзает, идет к другой, она идет к другому, ну и так далее. Та же тема, что в «Душечке» Чехова. Но на этот раз женщина меняется не для того, чтобы подстроиться под разных мужчин; она меняется, откликаясь на перемены в одном и том же мужчине, который по своей сути является психологическим хамелеоном, так что в течение одного дня она может воплотиться в полудюжину разных личностей, либо для того, чтобы ему противостоять, либо для того, чтобы пребывать с ним в гармонии. Парни гуляли, тусовались субботним вечерком, с верными сердцами, с дикими сердцами, реальная субботняя тусовка команды верных друганов: Кореш, Дэйв и Майк. Шел снег. Все снежно-холодно. Весь холод городов в отце всех городов, в Нью-Йорке. Но нам-то хорошо. Кореш, с плечами как у обезьяны, стоял в сторонке и просто пялился. Он чесал мошонку. Кореш-мечтатель, со смоляными черными как смоль глазами, угрюмо пялился по сторонам, он часто прямо перед нами мастурбировал, не понимая этого и непорочно, в пытливой непорочности своей. Сейчас же снежная крупа белела на его грустных и согбенных плечах. Тут Дэйв за него взялся, Дэйв и Кореш вместе растянулись на невинном и белом снегу, Кореш задыхался. Дэйв всадил ему в живот кулак, да, реальная любовь реальных друганов, да, уважаемые парни дурачатся среди холодных скал Манхэттена реальным субботним вечерком. Кореш отрубился намертво. «Люблю этого сукина сына», сказал Дэйв, пока Кореш валялся, растянувшись, потерянный для нас и для печали большого города. Я, Майк, Майк-одинокий-путник, стоял в сторонке, бремя знания лежало на моих плечах, на восемнадцатилетнем, одиноком, стоял я, наблюдая за моими корешами, верными, реальными, за Дэйвом и за Корешом. Кореш пришел в себя. Слюна капельками проступила на его почти что мертвых губах и полетела в белый как слюна сугроб. Он сел, хватая воздух ртом, увидел Дэйва, обхватил руками свои колени, он глазел на Дэйва, любовь во взгляде его глаз, полных печали Бронкса. Слева волосатым кулаком по подбородку он ударил, ударил Дэйва, и теперь Дэйв повалился навзничь, навзничь в мертвенно-холодный снег. Кореш смеялся, Кореш сидел, смеялся, ждал своего череда. Черт побери, ну и маньяк. «Че будешь делать, Кореш?» — сказал я, Майк, тот самый одинокий путник, но любящий своих реальных друганов. «Ха-ха-ха, ты видишь выражение его лица?» — сказал он и покатился от смеха, задыхаясь, хватаясь за мошонку. «Видал?» — Дэйв, хватая воздух ртом, сказал, к нему вернулась жизнь, он застонал, перекатился, сел. Тогда Дэйв и Кореш подрались, реально они подрались, смеясь от радости, пока, смеясь, не раскатились в стороны по снегу. Я, Майк, Майк-окрыленный-словом, стоял, грустя от радости. «Эх, люблю я этого ублюдка», — выдавил Дэйв, задыхаясь, кидая свой кулак Корешу под ребра, а Кореш, подставив локоть под удар, сказал: «Черт подери, да я люблю его». Но тут я услышал сладкую музыку каблучков на мостовой, морозно-холодной мостовой, и я сказал: «Эй, парни». Мы стояли, ждали. Появилась она, Рози, она вышла из своей темной съемной спальни, на своих сладко цокающих каблучках. «Привет, парни», — говорит Рози, сладко улыбающаяся. Мы стоим и смотрим. Мы, печальные теперь, следим за гордой своим телом Рози, следим, как Рози, круто вихляя всеми шарнирами своего женского пола, идет по мостовой, попеременно напрягая половинки круглой как мячик задницы своей, что резко посылает послание надежды в наши сердца. И тогда Кореш, наш кореш Кореш, от нас отходит, сомневаясь, печаль в глазах — в наши печальные глаза: «Парни, ведь я ее люблю». Двое друзей были оставлены тогда. Дэйв-два-кулака и окрыленный-словом-Майк. Мы тогда так и стояли, стояли и смотрели, как наш друг Кореш, приговоренный самой жизнью, кивнул нам и последовал за Рози, его сердце непорочно билось в такт ее сладким каблучкам. Крылья мистического времени тогда по нам ударили, белея от снежинок, времени, которое сметет всех нас вслед нашим Рози, до самой смерти и до самого последнего пристанища, до ящика из дерева. Трагично и красиво смотреть, как наш Кореш от нас уходит, прочь, в этот древнейший танец обреченных снежных хлопьев, сухая изморозь рифмуется с его воротничком. И та любовь, которая вышла из нас и устремилась тогда к нему, она же была просто фантастична, с лицом печальным, она была реально сильной, незапятнанной пороком предназначений времени, но реальной и на самом деле — серьезной. Мы его любили, когда мы развернулись, чтобы уйти, двое покинутых друзей, ветер трепал полы наших подростковых курток о наши целомудренные ноги. И пошли мы, Дэйв и я, я-Майк, печальные, ведь птичка-намек-трагедии коснулась наших жемчужных душ, он-Дэйв и я-Майк пошли тогда, под грузом жизни. Дэйв поскреб свою мошонку, медлительный, он по-совиному поскреб свою мошонку, непорочный Дэйв. «Черт подери, Майк, — сказал он, — ты однажды напишешь это, для нас для всех. — Он заикался, плохо говорил, словом-не-окрыленный. — Ты ж напишешь это, а, дружище? И как наши души были порушены здесь, на снежно-белой мостовой Манхэттена, когда капиталистически-денежная-мамона, гончая-ада гналась за нами по пятам?» «Черт подери, Дэйв, я люблю тебя», — тогда сказал я, моя мальчишечья душа скрутилась от любви. Я его тогда ударил, заехал прямо ему в челюсть, заикаясь от любви-к-миру, любви-к-своим-друзьям, ко всем Дэйвам, к Майкам, к Корешам. Упал он, и тогда я, Майк, тогда я стал его баюкать: детка, я-люблю-тебя, дружба в городе-джунглях, дружба молодой молодости. Непорочная. И дули ветры времени, приговоренные снегами, обдували наши любящие целомудренные плечи. Если я вернулась к пародии, к стилизации, значит, пришла пора остановиться. Здесь заканчивалась желтая тетрадь двойной черной чертой. В синей тетради записи продолжались, но теперь они не были датированы. Люди прослышали, что моя верхняя комната пустует, и начали мне звонить. Я все время отвечаю, что не хочу ее сдавать, но мне нужны деньги. Заходили две деловые девушки, они узнали от Ивора, что у меня есть свободная комната. Но я поняла, что не хочу пускать девушек. Дженет и я, да еще две девушки, — дом полный женщин, я этого не хочу. Потом — некоторое количество мужчин. Из них двое с первых же минут старались задать определенный настрой: ты и я, мы одни в этой квартире, поэтому я отослала их прочь. Трое нуждались в материнской опеке, эдакие обломки бесхозного имущества, я знала, что не успеет истечь и первая неделя их здесь пребывания, как я буду поставлена в такие условия, что мне придется непрерывно за ними присматривать. И вот тогда я и решила, что больше никогда не буду сдавать комнат. Я пойду работать, перееду в квартиру поменьше, все что угодно. Тем временем Дженет задавала вопросы: «Как жаль, что Ивору пришлось уехать»; «Надеюсь, у нас снова кто-нибудь появится, такой же хороший, как он» и тому подобное. Потом вдруг, совершенно неожиданно, она заявила, что хочет учиться в пансионе. Ее школьную подругу отправляют в пансион. Я спросила Дженет, почему она туда хочет, а она ответила, что хочет играть с разными девочками. Мне тут же стало очень грустно, я почувствовала себя отвергнутой, а потом сама на себя за это рассердилась. Сказала ей, что подумаю на эту тему — деньги, практическая сторона вопроса. Но на самом деле мне хотелось подумать о другом: о характере Дженет, о том, что ей подойдет. Мне уже не раз приходило в голову, что, если бы она не была моей дочерью (я имею в виду не генетически, а в том смысле, что я ее воспитываю), она была бы самым обычным и традиционным ребенком, какого только можно себе представить. И она им и является, несмотря на всю свою поверхностную оригинальность. Несмотря на влияние дома Молли, несмотря на мои длительные отношения с Майклом и на его исчезновение, несмотря на то, что она представляет собой продукт так называемого «распавшегося брака», когда я смотрю на Дженет, я вижу не кого иного, как всего лишь очаровательную, обычную, в меру умненькую девочку, которой самой природой предначертано прожить жизнь без лишних осложнений, без надуманных проблем. Я чуть не написала: «Надеюсь, так оно и будет». Почему? У меня самой нет времени на тех людей, которые никогда с собой не экспериментировали, которые не пробовали преднамеренно пересекать границы, чтобы проверить, где они проходят, однако, как только речь заходит о собственном ребенке, невыносимой оказывается сама мысль о том, что все это может оказаться приложимым и к ним, к детям. Когда Дженет сказала: «Я хочу уехать в пансион», — сказала с капризным шармом, который она теперь нередко использует, начиная понемногу расправлять крылья как будущая женщина — она на самом деле вот что говорила мне: «Я хочу быть обычной и нормальной». Она говорила: «Я хочу выбраться из сложной обстановки». Я думаю, это потому, что она, должно быть, ощущает, что во мне нарастает депрессия. Это правда, что, общаясь с ней, я изгоняю из себя апатичную напуганную Анну. Но она, должно быть, чувствует, что эта Анна там есть. И разумеется, причина, по которой я не хочу отпускать Дженет, заключается в том, что она — моя нормальность. Мне приходится, когда я с ней, быть простой, ответственной, любящей, и таким образом она скрепляет меня с тем, что есть во мне нормального. Когда она уедет в пансион… Сегодня Дженет снова сказала: «Когда я поеду в пансион, я хочу поехать туда с Мери». (Это ее подруга.) Я объяснила ей, что нам придется уехать из этой большой квартиры, подыскать квартиру поменьше и что мне надо будет найти себе работу. Хотя особой спешки нет. Одна кинокомпания, и это происходит уже в третий раз, покупает права на «Границы войны», но это ничем не кончится. Ну, во всяком случае, я так надеюсь. Я бы не продала им права, если бы верила, что они снимут фильм. На эти деньги мы сможем прожить, без излишеств, даже если отправить Дженет учиться в пансион. Я занялась изучением положения дел в педоцентрических школах[37]. Рассказала о них Дженет, она заявила: — Я хочу в обычный пансион. Я сказала: — Нет ничего обычного в традиционных английских пансионах для девочек, это явление уникальное, нигде в мире ничего подобного нет. Она ответила: — Ты прекрасно знаешь, что я имею в виду. И, кроме того, я хочу учиться вместе с Мери. Дженет уезжает через несколько дней. Сегодня позвонила Молли и сказала, что один американец ищет комнату. Я ответила, что не хочу сдавать комнаты. Она сказала: — Но ты остаешься в этой огромной квартире совершенно одна, ты можешь с ним вообще не видеться. Я стала упираться, и тогда она заявила: — Что ж, я думаю, это просто антисоциально. Анна, что с тобой случилось? Это «что с тобой случилось» больно меня задело. Потому что это, конечно же, антисоциально, а мне наплевать. Она сказала: — Помилосердствуй, он — американец левого уклона, у него нет денег, он в черных списках, а ты сидишь одна в квартире, где столько пустых комнат. Я возразила: — Если он свободно разгуливающий по Европе американец, значит, он пишет американский эпический роман, он ходит к психоаналитику и состоит в одном из этих ужасных американских браков, и мне придется выслушивать истории про все его заботы — я хочу сказать, проблемы. Но Молли не рассмеялась, она сказала: — Если ты не примешь меры, ты станешь такой же, как и все, кто вышел из партии. Я вчера встретила Тома, он вышел из партии во время венгерских событий. Раньше он был своего рода неофициальным духовным папочкой для множества людей. Теперь он превратился в нечто другое. Я слышала, что он удвоил плату за те комнаты, что сдает в своей квартире, он больше не работает учителем, он поступил на работу в рекламное агентство. Я позвонила ему спросить, что с ним, черт возьми, такое, а он ответил: «Меня и так все слишком долго принимали за придурка». Так что лучше будь осторожна, Анна. В конце концов я сказала, что американец может приходить, но при условии, что мне с ним необязательно будет общаться, и тогда Молли добавила: — Он ничего, я с ним знакома, ужасно нахальный и самоуверенный, но, впрочем, они ведь все такие. Я сказала: — А мне не кажется, что они нахальные, это стереотип из прошлого, американцы в наши дни — холодные, невозмутимые, закрытые, у них есть стеклянная или же ледяная стена, которая отгораживает их от всего остального мира. — Ну, как скажешь, — не стала спорить Молли, — но я спешу. Позже я поразмыслила над тем, что сказала: мне было интересно, потому что я не знала, что я так думаю, пока я не произнесла этого вслух. Но это правда. Да. Американцы могут быть нахальными и шумными, но чаще — они очень дружелюбны, да, вот основная их черта — они все дружелюбны. А под этим — истерия, страх оказаться вовлеченным. Я сидела и вспоминала знакомых американцев. Их набралось уже немало. Я помню выходные, которые провела с другом Нельсона, с неким Ф. Сначала я испытала облегчение, я подумала: «Слава Богу, наконец-то кто-то нормальный». Потом я поняла, что все проистекало у него из головы. Он был «хорош в постели». Сознательно, категорично, исполнительно — «мужчина как он есть». И — без тепла. Все выверено и отмерено. «Там, дома» есть жена, он до нее снисходит, общается с ней свысока, это звучит в каждом произнесенном о ней слове (но на деле он ее боится — боится не ее лично, а тех обязательств перед обществом, которые она собою представляет). И осторожные, уклончивые романы. Строго по мерке выдается точно рассчитанная норма тепла — все проработано, для вот таких-то отношений положено такое вот количество тепла. Да, вот их основное свойство, что-то трезво отмеренное и прохладное. Конечно, ведь чувство — это же ловушка, оно вас доставляет прямо в руки общества, вот почему люди выдают его по мерке. Я себя вернула в то состояние души, в котором была, когда обратилась к Сладкой Мамочке. «Я не могу чувствовать, — сказала я. — Мне, кроме Дженет, ни до кого в мире нет дела». Прошло уже семь лет? Да, около того. Когда я уходила от нее, я ей сказала: «Вы научили меня плакать, здесь не за что благодарить, вы вернули мне способность чувствовать, а это слишком больно». Как старомодно было с моей стороны искать знахарку, чтобы научиться чувствовать. Потому что сейчас, когда я думаю об этом, я понимаю, что повсюду люди стараются не чувствовать. Прохладные, прохладные, прохладные — вот правильное слово. Вот их знамя. Сначала из Америки, теперь и мы такие. Я думаю о разных группах молодежи, о политических и социальных группах, повсюду в Лондоне, о друзьях Томми, о новых социалистах — у них у всех есть одна общая черта, способность отмерять свои эмоции и чувства, прохладность. В таком ужасном мире, как этот, умей задать границы своим чувствам. Как странно, что я раньше этого не понимала. И против этого инстинктивного ухода в бесчувствие, в качестве защиты от боли — Сладкая Мамочка; я помню, как я ей однажды заявила в крайнем раздражении: «Если бы я вам сказала, что сбросили водородную бомбу, которая полностью уничтожила пол-Европы, вы бы поцокали языком, цык-цык, а потом, если бы я рыдала и завывала, вы бы увещевающим движением бровей или же жестом предложили бы мне вспомнить, или — принять во внимание, то чувство, которое я своенравно отгоняю. Какое чувство? Как же, конечно, радость! Подумайте, дитя мое, сказали бы вы мне прямо или как-то намекнули, о созидательных аспектах разрушения! Подумайте о созидательном подтексте заключенной в атоме силы! Позвольте своему разуму передохнуть на мысли о той первой, неуверенной, зеленой травке, которая полезет на свет Божий сквозь лаву через миллионы лет!» Она, конечно, улыбнулась. Потом ее улыбка изменилась, стала сухой, настал один из тех моментов, вне отношений аналитик-пациент, которых я всегда ждала. Она сказала: «Дорогая моя Анна, в конце концов, возможно, что для того, чтоб сохранить рассудок, нам действительно придется научиться полагаться на те травинки, которые взойдут через миллион лет». Но не только повсеместный ужас и боязнь его осознать замораживают людей. Есть и кое-что другое. Люди знают, что они живут в обществе, которое умерло или умирает. Они отказываются от чувств, потому что за любым чувством стоят собственность, деньги, власть. Они работают и презирают свою работу, и поэтому они замораживают себя. Они любят, но знают, что эта любовь половинчатая или извращенная, и поэтому они замораживают себя. Возможно, что для того, чтобы сохранить в живых любовь, чувство, нежность, будет необходимо испытывать все эти эмоции двусмысленно, неясно, даже по отношению к тому, что по своей сути фальшиво и обесценено, или к тому, что пока еще является только идеей, тенью, вызванной усилием воображения… или, если же мы чувствуем боль, то мы должны ее прожить, признавая, что альтернатива этому — смерть. Все что угодно лучше, чем практичность, трезвость, отмеривание чувств, уклончивость, отказ давать из опасения перед последствиями… Я слышу поднимающуюся по ступенькам Дженет. Сегодня Дженет уехала в новую школу. Форму там носят по желанию, и Дженет решила, что хочет ее носить. Поразительно, что мой ребенок может хотеть носить форму. Во всей своей жизни не припомню такого времени, когда бы в форме мне не становилось неуютно. Парадокс: когда я была коммунисткой, мы «состояли на службе» не у людей в форме, а наоборот. Школьная форма — безобразный грязно-зеленый жакет с желтовато-коричневой блузой. Она скроена так, чтобы сделать девочку возраста Дженет, а ей двенадцать, настолько уродливой, насколько это вообще возможно. Еще есть уродливая, жесткая, круглая, темно-зеленая шляпка. Зеленые тона шляпки и жакета плохо сочетаются друг с другом, смотрятся вместе уродливо. При этом девочка в восторге. Форма была выбрана директрисой, которую я пристрастно допросила о жизни в школе. Директриса — восхитительная старая англичанка, эрудированная, умная, сухая. Могу легко себе представить, что женщина в ней умерла, когда ей не было еще и двадцати, вероятно, она сама ее убила. Мне пришло в голову: а может, отправляя к ней Дженет, я пытаюсь обеспечить свою дочь неким подобием отца? Но, как ни странно, я безусловно верила, что Дженет будет ей сопротивляться, отказываясь, например, носить уродливую форму. Но Дженет не хочет сопротивляться ничему. Это качество, присущее всем очень юным девушкам, — нетерпеливое, по-детски не знающее отказа обаяние, которое Дженет на себя накинула подобно прехорошенькому платьицу примерно год назад, — исчезло сразу, как только она надела на себя форму. На железнодорожной платформе я видела милую оживленную девчушку, одетую в совершенно омерзительную форму, в стае таких же точно девочек: юная грудь надежно спрятана, все обаяние подавлено, девочка ведет себя практично, собранно. И, глядя на нее, я горевала по смуглой, яркой, темноглазой худенькой девчонке, в которой нарастала молодая сексуальность, по той девчонке, которая внимательно приглядывалась к миру, постепенно инстинктивно осознавая свою силу. И в то же время я себя поймала на по-настоящему жестокой мысли: мое бедное дитя, если тебе суждено вырасти в обществе, где полно Иворов и Ронни, полно напуганных мужчин, которые отмеривают свои чувства строго, как будто взвешивают в бакалейной лавке товар, тогда тебе пойдет на пользу, если ты вылепишь себя по образцу мисс Стрит, директрисы твоей школы. Я чувствовала, что, спрятав от посторонних глаз ту обаятельную девушку, мы словно бы спасли от повреждений что-то бесконечно драгоценное и хрупкое. В этом было и торжествующее злорадство, направленное против мужчин: хорошо, так вы нас, значит, не цените? — тогда мы обезопасим себя на тот случай, если вы снова начнете нас ценить. Мне бы следовало устыдиться этой злобы, этого злорадства, но я не устыдилась, слишком сладостными были эти чувства. Американец, мистер Грин, хотел зайти сегодня, поэтому я подготовила его комнату. Он позвонил, чтобы сказать, что его пригласили на денек за город, нельзя ли ему прийти завтра? Много осторожных извинений. Я была всем этим раздосадована, у меня были планы, которые теперь придется менять. Позже позвонила Молли сказать, что ее подруга Джейн рассказала ей, что она, Джейн, провела день с мистером Грином, «показывая ему Сохо». Я разозлилась. Потом Молли сказала: — Томми познакомился с мистером Грином, и тот ему не понравился. Томми сказал, что он неорганизованный, но это же аргумент в пользу мистера Грина, ты так не думаешь? Если в человеке хотя бы что-нибудь не как положено, Томми ни в жизни его не одобрит. Не думаешь ли ты, что это странно? Он — весь из себя такой социалист, и все его друзья, и все они — такие респектабельные, мелкобуржуазные, как… — а стоит им только встретить кого-нибудь с каплей живой жизни, как они тут же начинают брезгливо подбирать юбки своей морали. И конечно, эта его жуткая жена, она-то хуже всех. Она сокрушалась, что мистер Грин всего-навсего обыкновенный лодырь, потому что у него нет постоянной работы. Ну? Разве с этим поспоришь? Этой девушке великолепно далась бы роль жены провинциального предпринимателя, имеющего легкую склонность к либеральным взглядам, которыми он любит попугать своих друзей из числа тори. И это моя невестка. Она пишет толстенную книгу о чартистах и каждую неделю откладывает по два фунта себе на старость. В любом случае, если Томми и этой маленькой сучке мистер Грин не понравился, это означает, что тебе он скорей всего понравится, и добродетель твоя будет вознаграждена чем-то, кроме осознания того, что ты ею богата. Ну, выслушав все это, я рассмеялась, а потом подумала, что если я могу смеяться, то все не так уж плохо, как мне казалось. Сладкая Мамочка однажды рассказала мне, как у нее ушло шесть месяцев на то, чтобы добиться смеха от пациента с депрессией. Однако нет никаких сомнений в том, что отъезд Дженет, после которого я осталась в этой большой квартире одна, пошел мне не на пользу. Я вялая и праздная. Я все время думаю о Сладкой Мамочке, но как-то по-новому, как будто сама мысль о ней может меня спасти. Спасти от чего? Я не хочу, чтобы меня спасали. Потому что отъезд Дженет напомнил мне еще кое о чем — о времени, каким может быть время, когда оно не давит на тебя. Я не двигалась во времени свободно с тех пор, как родилась Дженет. Иметь ребенка означает постоянно думать о часах, никогда не быть свободным от чего-то, что нужно будет сделать в определенный момент, скоро, в ближайшем будущем. Оживает та Анна, которая умерла с рождением Дженет. Сегодня днем я сидела на полу и наблюдала, как темнеет небо, я — обитательница мира, где можно сказать: качество света говорит о том, что, должно быть, наступает вечер, вместо: ровно через час мне нужно поставить вариться овощи; и неожиданно я вернулась в то состояние, которое давно забыла, вернулась к чему-то из своего детства. В детстве я любила по ночам сидеть в кровати и, как я это называла, «играть в игру». Сначала я создавала комнату, в которой я сидела, по очереди все предметы обстановки, все «называя»: кровать, стул, занавески, пока в моем сознании не складывался цельный образ, потом я покидала комнату и создавала дом, потом я уходила мысленно из дома, создавая медленно всю улицу, потом я поднималась в воздух, смотрела вниз на Лондон, на его огромное, растянутое во все стороны пространство, но в то же время удерживая в своем сознании и комнату, и дом, и улицу, а потом — Англию, форму Англии в Британии, потом маленькую группу островов, лежащих возле континента, потом медленно, медленно я создавала весь мир, континент за континентом, океан за океаном (но смысл «игры» заключался в том, чтобы создать всю эту безбрежность мира, одновременно удерживая в своем сознании и спальню, и дом, и улицу во всей их малости), пока я не достигала того момента, когда выходила в космос и наблюдала за всем миром, за освещенным солнцем мячиком, кружащимся, вертящимся в пространстве подо мной. Затем, достигнув того момента, когда я находилась среди звезд, а маленький земной шарик вращался подо мной, я пыталась одновременно себе представить капельку воды, в которой кишит жизнь, или — зеленый листик. Иногда мне удавалось добиться желаемого — одновременного понимания громадности и малости. Или же я сосредотачивала мысль на каком-нибудь одном маленьком существе, например на маленькой разноцветной рыбке в пруду, или на отдельно взятом цветке, или на мотыльке, и я пыталась создать, «назвать» существование цветка, мотылька, рыбки, медленно создавая вокруг них лес, или же водоем, или пространство движущегося ночного воздуха, бьющего в мои крылья. А потом — наружу, резко и внезапно, от малости — в открытый космос. Это мне легко давалось, когда я была ребенком. Теперь мне кажется, что я прожила многие годы в радостном возбуждении именно из-за этой «игры». Но сейчас это дается мне очень трудно. Сегодня днем я измоталась после нескольких таких моментов. И все же мне это удалось, всего на несколько секунд, и я наблюдала, как подо мною проворачивается земной шар, солнечный свет становится все более насыщенным на животе у Азии в то время, как обе Америки погружаются во тьму. Савл Грин пришел посмотреть комнату и оставить свои вещи. Я сразу проводила его в комнату, он быстро заглянул в нее, сказал: — Отлично, отлично. Это было сказано настолько небрежно, настолько между делом, что я спросила, не собирается ли он вскоре снова уехать. Он бросил на меня быстрый осторожный взгляд, который, как я уже поняла, был очень характерен для него, и пустился в долгие тщательные объяснения, тем же тоном, каким он извинялся по поводу своей поездки за город. Я сразу вспомнила тот эпизод, и я сказала: — Я полагаю, вы провели вчерашний день, исследуя район Сохо, вместе с Джейн Бонд. Вид у него сделался испуганный, потом обиженный — однако он обиделся как-то чрезмерно, как будто я его поймала при совершении каких-то тяжких преступлений, потом же выражение его лица переменилось, стало подозрительным и осторожным, и он снова пустился в долгие и путаные объяснения — про изменившиеся планы и так далее, и эти объяснения были даже еще более чрезмерными и странными, потому что было совершенно очевидно, что все это неправда. Мне вдруг стало очень скучно, и я сказала, что спросила у него про комнату лишь потому, что собираюсь переехать, поэтому если он планирует здесь задержаться надолго, то ему следует в ближайшем будущем начать искать другое место. Он сказал, что все это ОТЛИЧНО, все ОТЛИЧНО. Казалось, он вообще не слушал, вообще не видел комнаты. Но он пошел за мной, оставив в ней все свои вещи. Потом я произнесла свой маленький обычный монолог домохозяйки, про то, что «нет никаких запретов», пытаясь преподать все это в шутливой форме, но американец меня не понял, поэтому я была вынуждена почти по буквам разъяснить, что если он захочет приводить девушек, то я не буду возражать. Удивилась его смеху — он издал громкий, резкий, обиженный смешок. Сказал мне, что ему приятно, что я вижу в нем молодого полноценного мужчину; и это было настолько по-американски, привычная и доведенная до полного автоматизма реакция на разговор о сексуальной состоятельности, что я не стала, как собиралась, подпускать шутку о предыдущем постояльце. В целом от разговора создавалось ощущение какой-то нескладности, дисгармоничности, поэтому я пошла вниз, на кухню, предоставив ему решать, последовать за мной или остаться наверху. Я сварила кофе, Савл Грин заглянул на кухню по пути на выход, поэтому я предложила ему выпить чашечку. Он колебался. Он изучающе меня рассматривал. Никогда в жизни я не подвергалась столь грубому и откровенном сексуальному осмотру. В том, как он изучал меня, не было ни тени юмора, ни капли тепла, а только лишь холодный сравнительный анализ кладовщика, принимающего партию нового товара. Он это делал настолько неприкрыто, что я его спросила: — Надеюсь, подхожу? Но он лишь снова издал короткий обиженный смешок и сказал мне: — Отлично, все отлично. Иначе говоря, этот человек либо не отдавал себе отчета в том, что он составляет для себя опись моих физических характеристик, либо был ханжой настолько, что не мог себе позволить признаться в этом. Поэтому я сразу сменила тему, и мы с ним стали пить кофе. Мне с ним было как-то не по себе, не знаю почему, что-то было такое в его манере поведения. И в его внешности что-то сбивало с толку, как будто, глядя на него, ты инстинктивно ожидаешь увидеть что-то, чего не видишь. Он белокурый, с короткой стрижкой, на голове — блестящая щеточка светлых волос. Роста Савл Грин небольшого, хотя я снова и снова начинала мысленно считать его высоким, потом же сверяла свою мысль с ним самим и видела, что ошибаюсь. Все потому, что его вещи сильно велики ему, они на нем висят. Когда на него смотришь, ожидаешь увидеть типичного американца, светловолосого, довольно крепкого, широкоплечего, с зеленовато-серыми глазами, с квадратным подбородком: и, как я теперь понимаю, я все поглядывала и поглядывала на него, и все ждала, что я увижу именно такого человека, а вместо этого я видела перед собой худенького и нескладного мужчину, чья одежда свободно и нелепо свисает с широких плеч. А потом мое внимание привлекли его глаза, и я уже не могла от них оторваться. Глаза у него прохладные, серовато-зеленые, и в них — ни на секунду не ослабевающая бдительность, настороженность. В этом-то и заключается самая поразительная его особенность: он никогда, ни на секунду не расслабляется, не утрачивает этой настороженной бдительности. Из чисто товарищеских побуждений я задала ему, как «социалисту из Америки», пару вопросов, но быстро сдалась, потому что он мои вопросы отклонял. Чтобы сказать хоть что-то, я спросила, почему он носит одежду таких больших размеров, а он вдруг как-то испугался, вздрогнул, как будто был крайне удивлен тем, что я это заметила, потом он как-то уклончиво сказал, что сильно похудел и что обычно он весит на пару стоунов[38] больше. Я спросила, может, он болел, а он вдруг снова обиделся и показал мне всем своим видом, что он считает, что на него давят или — что за ним пытаются шпионить. Некоторое время мы сидели в полном молчании, при этом мне хотелось, чтобы он скорее ушел, потому что казалось, что ни скажи, а обязательно его как-нибудь заденешь или обидишь. Потом я что-то сказала о Молли, которую он сам ни разу не упоминал. Я удивилась произошедшей в нем тут же перемене. Как будто неожиданно включился его ум, не знаю, как еще мне описать внезапную в нем перемену: все его внимание сошлось в единый фокус, и я была поражена тем, как он заговорил о Молли: насколько точно, до невероятного, он понимал ее характер и всю ее жизнь. Я поняла, что никогда мне не встречался другой мужчина, за исключением Майкла, который был бы способен к столь быстрым и глубоким прозрениям о женщине, к проникновению в самую ее суть. Меня пронзила мысль, что он «называет» Молли на таком уровне, который бы ее порадовал, если бы она сейчас его слышала… Начиная с этого места, Анна стала отмечать некоторые моменты в своем дневнике, или хронике, звездочками, и она эти звездочки нумеровала. …и это вызвало мое любопытство и даже, можно сказать, зависть, поэтому я сказала что-то (*1) о себе самой, и вот он заговорил и обо мне. Даже, скорее, он начал читать мне лекцию. Я словно бы попала на лекцию профессора — беспристрастного педанта, рассказывающего об опасностях, подводных рифах и наградах в жизни одинокой женщины, и так далее и тому подобное. И тут я вдруг подумала, и это вызвало у меня в высшей степени удивительное ощущение сдвига всех координат, невозможности поверить в происходящее, что это тот же самый мужчина, который каких-то десять минут назад подверг меня столь холодному и почти враждебному сексуальному осмотру; ведь в том, что он говорил сейчас, не осталось и следа от того отношения, а также не было ничего от лишь слегка завуалированного любопытства, сладострастного предвкушения, потирання рук, к чему, по привычке, всегда готов при таком обороте разговора. Напротив, я не припомню, чтобы мне доводилось раньше слышать, чтобы мужчина говорил с такой простотой, откровенностью, так по-товарищески о той жизни, которую веду я и подобные мне женщины. В какой-то момент я рассмеялась, потому что меня «называли» на очень высоком уровне (*2), продолжая в то же время читать мне лекцию в такой манере, словно я была девчонкой, а не женщиной несколькими годами старше «лектора». Мне показалось странным и поразительным, что он не услышал моего смеха, и дело было не в том, что мой смех его не обидел, или же он не остановился подождать, пока я успокоюсь, или не спросил, почему я смеюсь, он просто просто продолжал говорить, как будто совершенно забыл о моем присутствии, у меня возникло крайне неуютное ощущение, что я буквально перестала существовать для Савла, и я была рада положить всему этому конец, что мне и нужно было сделать, потому что вот-вот должен был прийти человек из кинокомпании, собирающейся купить права на «Границы войны». Когда представитель кинокомпании пришел, я решила, что не буду продавать им права на роман. Думаю, они все-таки собираются снять фильм. Так зачем же тогда я держалась столько лет? Чтобы сдаться сейчас, просто потому, что впервые мне стало не хватать денег? И вот, я сказала ему, что не продам. Он решил, что я продала права кому-то другому, был просто не в состоянии поверить, что может быть на свете такой писатель, который не хочет продавать права на написанную им вещь, да к тому же — по весьма внушительной цене. И вот, он все повышал и повышал цену, абсурдно, а я все отказывалась и отказывалась, это было как-то очень все нелепо, я начала смеяться — это мне напомнило о том моменте, когда я засмеялась, а Савл не услышал: представитель кинокомпании не понял, почему я засмеялась, и он поглядывал на меня так, словно я, настоящая Анна, смеющаяся, для него не существую. А когда он наконец засобирался, мы поняли, что расстаемся с чувством взаимной неприязни. Как бы то ни было, возвращаясь к Савлу, когда я сказала ему, что ко мне должны прийти, я была поражена тем, как резко он подобрался, как будто я вышвыриваю его прочь, да, правда, как будто я грубо вышвыриваю его на улицу, хотя я всего-навсего сказала, что ко мне скоро должны зайти по делу. Потом он подавил это свое резкое защитное движение, кивнул мне очень холодно и отстраненно и сразу пошел вниз. Когда он вышел, я поняла, что мне очень нехорошо, вся наша встреча получилась какой-то нескладной и дисгармоничной, и я решила, что это было ошибкой, впустить его в свой дом. Но позже, когда я рассказала Савлу о нежелании продать роман и превратить его в кино, и рассказала ему это, заранее настроившись на оборону, потому что я привыкла, что в таких случаях ко мне относятся как к дурочке, он тут же принял мою сторону безоговорочно. Он сказал, что и сам в конечном счете ушел с работы в Голливуде по той причине, что там не осталось никого, кто мог бы поверить, что есть писатели, которые, выбирая между деньгами и плохим фильмом, скорее откажутся от денег, чем позволят такой фильм снять. Он говорит как все, кому довелось когда-нибудь работать в Голливуде, — с каким-то мрачным недоверчивым отчаянием, вызванным тем, что на свете действительно может существовать что-то до такой степени продажное. Потом он сказал нечто поразившее меня: — Нам все время приходится что-то отстаивать. Ну да, о'кей, бывает, мы отстаиваем какие-то свои заблуждения, но главное — в принципе уметь отстаивать. В одном пункте у меня есть над вами преимущество… (я снова была поражена, на этот раз неприятно, тем, как угрюмо он сказал «в одном пункте есть над вами преимущество», как будто мы с ним мерялись силой в каком-нибудь соревновании или на поле боя)… и заключается оно в том, что то давление, которое оказывали на меня, заставляя меня сдаться, было намного более прямым и очевидным, чем то давление, с которым приходится иметь дело вам здесь, в вашей стране. Понимая, о чем он говорит, я все равно спросила, потому что мне хотелось услышать, как он это сформулирует: — Сдаться перед чем? — Если вы этого не понимаете, я не смогу вам объяснить. — Вообще-то я понимаю. — Думаю, да, вы понимаете. Надеюсь, понимаете. А потом, опять с угрюмой ноткой в голосе: — Поверьте мне, вот что я усвоил за время, проведенное в той адской дыре, — люди, не готовые где-то упереться, пусть и в ненужном месте, вообще не могут упереться, отстоять свое, они все продаются. И не надо спрашивать: «Продаются чему?» Если было бы просто дать точное определение — чему, нам всем не приходилось бы порою упираться не в том месте. Мы не должны бояться показаться дураками, наивными людьми, это именно то, чего никто из нас бояться вообще не должен… Он снова начал читать мне лекцию. Мне нравилось, что мне читают лекцию. Мне нравилось то, что он говорил. Но, между тем, пока он говорил, снова меня вообще не замечая — клянусь, он снова обо мне полностью забыл — я на него смотрела, смотрела словно из безопасного укрытия, созданного тем обстоятельством, что он меня совсем не замечал, и я рассмотрела позу, в которой он стоял: спиной к окну и так, что это выглядело как карикатура на молодого американца из кино — весь такой настоящий, крутой мужчина, очень сексуальный, весь — сплошные яйца и пружинистая готовность к сексу. Он стоял расслабившись, засунув большие пальцы под ремень, все остальные пальцы — расслаблены, но, так уж получилось, как будто бы случайно: они указывают на то место, где под одеждой прячутся его половые органы, — эта поза всегда забавляет меня, когда я вижу ее в кино, потому что тело венчается при этом очень юным, неискушенным, еще не пользованным, мальчишеским, типично американским лицом — почти по-детски обезоруживающее лицо и поза настоящего крутого мужика, самца. И Савл, стоя в этой откровенно сексуальной позе у окна, читал мне лекцию о том, как давит на нас общество, склоняя нас к разнообразным компромиссам. Он делал это несознательно, но это было направлено лично на меня, и это было так откровенно и так грубо, что я встревожилась. Со мной одновременно говорили на двух разных языках. Потом я обратила внимание на то, что он как-то изменился. При первой встрече я все смотрела на него, и все с каким-то неловким чувством, потому что я постоянно ожидала увидеть нечто отличное от того, что он представлял собой на самом деле, я видела худого, даже тощего мужчину в слишком просторной, свисающей с него складками одежде. Теперь же на нем были вещи, которые ему были в самый раз. Они выглядели как вещи только что купленные, новые. Я поняла, что он, должно быть, приобрел новую одежду. На нем были новые аккуратные джинсы синего цвета, тугие, и темно-синий свитер, тоже плотно его облегающий. Савл казался худеньким в этой новой, подходящей ему по размеру одежде, однако он все равно выглядел как-то не так, слишком широки были его плечи и выступающие косточки бедер. Я разразилась монологом, и я его спросила, купил ли он одежду просто потому, что я сказала ему то, что я сказала сегодня утром. Он помрачнел и после паузы ответил сухо, что не хочет производить впечатление деревенщины — «в еще большей степени, чем и так получается». Мне снова стало не по себе, и я поинтересовалась: — Разве вам никто раньше не говорил, что одежда на вас болтается? Он не ответил ничего, как будто я тоже не сказала ничего, стоял с отсутствующим видом. Я заметила: — Если вам никто не говорил об этом, что ж, ваше зеркало должно было вам это подсказать. Он мрачно рассмеялся и сказал: — Леди, мне в последнее время не нравится смотреться в зеркала, в былые времена меня считали очень симпатичным парнем. Говоря это, он усилил расслабленную сексуальность своей позы. Я легко могла себе представить, каким Савл был, когда его плоть совпадала с его костной основой: широкий, плотный, крепкий, светловолосый сильный мужчина, сияющий здоровьем, с сероватого оттенка холодными глазами, мужчина проницательный и четкий в своих оценках. Но аккуратная новая одежда только подчеркивала дисгармоничность его вида; он выглядел совершенно неправильно, я поняла, что он выглядел больным, да и в лице его была какая-то нездоровая белизна. И все равно он продолжал стоять так же, расслабленно, не меняя позы, не глядя на меня, Анну, прямо; но бросая мне откровенный сексуальный вызов. Я подумала, как странно, что это тот же самый человек, который способен на подлинное и глубокое понимание женщин, на то простое человечное тепло, которое проявляется даже в самом выборе слов, когда он говорит о женщинах. Я чуть было не бросила ему ответный вызов, чуть было не сказала что-то вроде: «Что, черт возьми, ты думаешь, ты делаешь, когда сначала говоришь со мной на взрослом языке, а потом вдруг предстаешь передо мной в образе героического мальчика-ковбоя с невидимыми револьверами, рассованными по всем карманам штанов?» Но нас разделяло огромное пространство, он снова начал говорить, он снова читал лекцию. Как бы то ни было, я сказала, что устала, и пошла спать. Провела сегодняшний день «играя в игру». К полудню достигла того состояния расслабленного осмысления, которое и было моей целью. Мне кажется, что если я смогу добиться какой-то самодисциплины, вместо того чтобы читать бесцельно, бесцельно думать, то я сумею справиться с депрессией. Очень для меня плохо, что со мной нет Дженет, мне не нужно вставать по утрам, у моей жизни нет внешней формы. Должна придать ей внутреннюю форму. Если не сработает «игра», пойду работать. Я и так должна это сделать, из финансовых соображений. (Замечаю, что я почти не ем, считаю каждый пенни, настолько неприятна мне мысль о работе.) Я найду себе какую-нибудь социальную работу — это то, что у меня хорошо получается. Сегодня очень здесь безмолвно. Никаких признаков присутствия Савла Грина. Довольно поздно позвонила Молли — говорит, что Джейн Бонд «попалась на удочку» мистера Грина. Она добавила, что думает, что, если женщина может увлечься мистером Грином, значит, она начисто выжила из ума. (Предупреждение?) (*3) «Это мужчина, с которым один раз переспишь, а потом, будь уверена, потеряешь его телефон, черт возьми. Если бы мы по-прежнему были такими, ну, женщинами, которые могут переспать с мужчиной один раз. Эх, были же деньки…» Проснувшись сегодня утром, я поняла, что чувствую себя так, как никогда раньше. Моя шея была напряжена, не гнулась. Я замечала каждый свой вздох — силой пришлось себя заставить глубоко дышать. Но главное — у меня сильно болел живот, точнее, область живота под диафрагмой. Как будто там свело мышцы, как будто там был узел. И всю меня переполняло неопределенное мрачное предчувствие. Именно это чувство заставило меня в итоге отбросить те диагнозы, которые я ставила себе сначала: несварение желудка, продуло шею и тому подобное. Я позвонила Молли и спросила, нет ли у нее хоть какой-то книги с медицинским описанием симптомов заболеваний, а если есть, то пусть она прочтет мне описание состояния тревоги. Вот тут-то я и выяснила, что я испытываю состояние тревоги, ей я сказала, что мне было нужно проверить достоверность описания такого состояния в прочтенном мной романе. Потом я села, чтобы подумать и разобраться, откуда проистекает мое состояние тревоги, — я не тревожусь о деньгах, нехватка денег никогда в жизни не могла меня расстроить, я не боюсь быть бедной, и, в любом случае, всегда можно заработать денег, стоит только задаться такой целью. Я не беспокоюсь за Дженет. Я не вижу никаких причин, по которым я могла бы впасть в тревогу. «Назвав» то состояние, в котором я нахожусь, состоянием тревоги, я ненадолго его ослабила, но сегодня вечером (*4) мне снова очень плохо. Невероятно. Сегодня телефон зазвонил очень рано — Джейн Бонд искала Савла Грина. Постучалась к нему, в ответ — тишина. Несколько раз он вообще не приходил домой, не ночевал. Собиралась сказать ей, что он не приходил, но потом мне пришло в голову, что если она действительно «попалась к нему на удочку», то сказать ей такое будет бестактностью. Снова постучалась, заглянула в его комнату. Он был там. Я была поражена тем, как Савл спал — туго свернувшись под аккуратной простыней. Позвала его, но ответа не получила. Подошла к нему, положила руку ему на плечо, никакой реакции. Неожиданно испугалась — он был настолько неподвижен, что на секунду мне показалось, что он умер, он был неподвижен абсолютно. Та часть его лица, которая была мне видна, была белой как бумага. Как тонкая, слегка помятая бумага. Попыталась повернуть его. Когда я прикоснулась к нему, оказалось, что он очень холодный, — почувствовала, как холод пронзительно вошел в мои ладони. Я испытала ужас. Даже сейчас могу ладонями ощутить холодную тяжесть его тела, прикрытого пижамой. Потом он проснулся — но очень резко. Он одновременно обхватил мою шею движением напуганного ребенка и сел, тут же перекинув ноги через край кровати. Он был напуган очень сильно. Я сказала: — Ради Бога, это всего лишь Джейн Бонд, она звонит вам. Савл на меня смотрел во все глаза — потребовалось долгих полминуты, прежде чем до него дошел смысл этих моих слов, и я их повторила. И тогда он, спотыкаясь на ходу, пошел к телефону. Он сказал: «Ну да, ну да, нет» — очень коротко. Я спустилась вниз, прошла мимо него. Все это очень плохо на меня подействовало. Я чувствовала мертвенный холод на своих ладонях. И потом — эти его руки на моей шее, они со мною говорили языком, который сильно отличался от всего, кем был их хозяин, когда он бодрствовал. Я крикнула Савлу, чтобы он спускался вниз, пить со мной кофе. Повторила это несколько раз. Он спустился, очень тихий, очень бледный, настороженный. Подала ему кофе. Я заметила: — Вы спите очень крепко. Он сказал: — Что? Ну да. Потом пробормотал что-то невнятное про кофе, замер. Он не слышал, что я говорю. Его взгляд был одновременно сосредоточенным и осторожным, но и отсутствующим тоже. Думаю, он меня перед собой не видел. Он сидел, помешивая кофе. Потом он начал говорить, и я клянусь, он выбрал тему наобум, она могла быть и другой, какой угодно. Он говорил о воспитании маленьких девочек. Он говорил об этом очень умно и весьма академично. Он говорил и говорил — и я тоже пыталась что-то говорить, но он не знал об этом, он меня не слышал. Он говорил — а я заметила, что становлюсь рассеянной, почти не слушаю, потом мое внимание стало цепляться за что-то в его речи, я поняла, что реагирую на слово «я». «Я, я, я, я, я» — мне начало казаться, что этим словом в меня стреляют как из пулемета, слово это подобно пулям входит в мое тело. На мгновение я себе представила, что его рот, подвижный, быстрый, это — огнестрельное оружие. Я перебила, он не услышал, я снова перебила, сказав: — Вы хорошо подкованы в вопросах воспитания, вы были женаты? Он вздрогнул, рот остался приоткрытым, он на меня уставился. Потом — громкий резкий молодой смех: — Женат? Вы что, смеетесь? Это меня сильно задело, его предостережение было слишком прозрачным. Этот мужчина, предостерегающий меня, женщину, говорящий мне откровенно о своем отношении к браку, был совершенно другим человеком, чем тот, который говорил навязчиво, маниакально, маниакально прял пряжу из умных слов (однако ежесекундно в нее вставляя узелки из слова «я») на тему воспитания девочки, о том, как вырастить из нее «настоящую женщину», и, опять же, совершенно иным, чем тот мужчина, который взглядом раздевал меня в наш первый день знакомства. Я чувствовала, как у меня сводит мышцы живота, и тут впервые я осознала, что мое состояние тревоги связано с Савлом Грином. Я резко отодвинула пустую чашку из-под кофе и сказала, что мне пора принимать ванну. Я совершенно забыла, как он реагирует, когда ему говоришь, что у тебя есть другие дела. Его как будто пнули или ударили. Потому что он опять сделал резкое движение, порываясь встать со стула, словно ему отдали приказ. На этот раз я ему сказала: — Савл, ради всего святого, расслабьтесь. Инстинктивное движение в порыве убежать, которое он подавил усилием воли. Такие моменты, когда он пытался контролировать себя, выглядели как зримая физическая борьба с самим собой, борьба, в которой были задействованы все мышцы его тела. Потом он проницательно на меня взглянул, очаровательно мне улыбнулся и сказал: — Вы правы, полагаю, я не самый безмятежный человек на свете. Я все еще была в халате, и мне надо было пройти мимо него по пути в ванную. Когда я проходила мимо, он инстинктивно принял «очень мужскую позу»: зацепился большими пальцами за свой ремень, остальные пальцы — как стрелы, направленные вниз, деланно сардонический пристальный взгляд повесы. Я сказала: — Извините, я одета не как Марлен Дитрих, направляющаяся в потайную комнату. Громкий обиженный молодой смех. Я махнула на все это рукой и пошла принимать ванну. Лежала в ванне, напрягаясь всем телом от разного рода мрачных предчувствий, но при этом отстраненно наблюдая за симптомами «состояния тревоги». Мне казалось, что какой-то незнакомец, пораженный симптомами неведомой мне болезни, захватил мое тело. Приняв ванну, я прибралась, села на пол в своей комнате и попыталась «играть в игру». У меня не получилось. Потом мне вдруг пришло в голову, что я влюблюсь в Савла Грина. Я помню, как сначала я высмеяла эту мысль, потом ее исследовала, потом приняла; и более чем приняла — я за нее боролась как за что-то, что мне по праву причитается. Весь день Савл провел дома, у себя. Два раза звонила Джейн Бонд, один раз — когда я была на кухне и мне все было слышно. Он ей объяснял, в своей многословной осторожной манере, что он не сможет прийти к ней на обед, потому что… и длинный рассказ о поездке в Ричмонд. Я отправилась ужинать с Молли. Мы обе ни разу не упомянули Савла в связи со мной, из чего я заключила, что я уже влюбилась в Савла и что лояльность по линии мужчина-женщина, которая всегда сильнее дружеской лояльности, уже заявила о своих правах. Молли не пожалела сил, горячо рассказывая мне о любовных победах Савла в Лондоне; она, несомненно, хотела, чтобы это послужило мне предупреждением, но к этому примешивались и собственнические чувства. Что до меня, при упоминании каждого следующего имени женщины, которую Савл впечатлил, во мне все сильнее нарастала потаенная, спокойная, ликующая решимость, и это чувство относилось к мужчине в позе повесы, с заткнутыми за пояс большими пальцами и с сардоническим холодным взглядом, а вовсе не к тому мужчине, который меня «назвал». Когда я пришла домой, он стоял на лестнице, может быть специально поджидая там меня. Пригласила его выпить кофе. Он задумчиво заметил, имея в виду мой ужин с Молли, что мне очень повезло: у меня друзья, налаженная жизнь. Я сказала, что мы его не пригласили, потому что он говорил, будто у него другие планы. Он быстро переспросил: — Откуда вам это известно? — Потому что я слышала, как вы обсуждали это с Джейн по телефону. Испуганный взгляд пытающегося защититься человека — невозможно было сказать яснее: «А какое к вам имеет отношение мой разговор?» Я рассердилась и сказала: — Если вы хотите вести приватные беседы, все, что вам нужно сделать, это отнести телефон наверх, к себе, и закрыть дверь. — Я это сделаю, — ответил он, мрачно. Опять какой-то диссонанс, что-то неприятное, снова ситуация, из которой я не знаю, как и выйти. Я стала расспрашивать Савла о его жизни в Америке, на этот раз упорно пробиваясь сквозь барьеры уклончивых ответов. Один раз я сказала: — Вы отдаете себе отчет в том, что вы никогда не отвечаете на вопрос прямо, — в чем дело? Помолчав, он мне ответил, что он еще не вполне привык к Европе, в Штатах никто не спросит, был ли человек когда-нибудь коммунистом. Я возразила, что обидно проделать столь далекий путь, до самой Англии, и продолжать использовать американские защитные приемы. Он мне сказал, что я права, но ему трудно перестроиться, и мы заговорили о политике. Он, как и все мы, — знакомая смесь из горечи, печали и решимости удержать хотя бы некое подобие равновесия. Перед сном я пришла к выводу, что влюбиться в этого мужчину было бы большой глупостью. Я лежала в постели и исследовала значение слова «влюбленность», как будто бы оно — название заболевания, которого можно, приняв решение об этом, избежать. Савл имеет обыкновение появляться примерно в то время, когда я начинаю готовить кофе или чай. Он поднимается по лестнице, очень чопорный, чопорно мне кивая. В такие моменты он источает одиночество, крайнее одиночество, я чувствую это одиночество, сопровождающее его холодным облачком. Я в официальной манере приглашаю его ко мне присоединиться, он в официальной манере принимает мое приглашение. Сегодня вечером, сидя напротив меня, он сказал: — Там, дома, у меня есть друг. Перед самым моим отъездом в Европу, он мне сказал, что устал от всех этих романов, устал, что его все время трахают. Со временем это становится очень сухим и бессмысленным занятием. Я засмеялась и заметила: — Поскольку ваш друг обладает обширными познаниями в этой области, он бы должен знать, что это состояние весьма типично для тех, кто прожил слишком много любовных увлечений. Он быстро проговорил: — Откуда вам известно, что в этой области его познания — обширны? Уже хорошо знакомый мне момент диссонанса, неловкости: во-первых, потому, что было совершенно очевидно, что говорит он о себе самом, и сначала мне показалось даже, что он просто иронизирует. Еще — потому, что он так стремительно захлопнул створки своей раковины, весь — подозрительность и осторожность, как во время инцидента с телефоном. Но самое плохое — это то, что он не сказал: «Откуда вам известно, что После этого быстрого обмена репликами о «друге, обладающем обширными познаниями», я не сказала больше ничего, я замолчала. Я думала о том, что между его холодным аналитическим умом и этими неловкими и несуразными моментами (я употребила слово «несуразные», чтобы скрыть от самой себя то, что меня пугало) существует разительный контраст. Это настолько странно, что я на время, протяженностью в один глубокий вздох, теряю полностью дар речи. После чего всегда испуг сменяется состраданием, я вспоминаю, как он обхватил меня во сне руками, одинокий напуганный ребенок. Позже он вернулся к разговору о «друге». Так, словно никогда раньше о нем и не заговаривал. У меня было ощущение, что он начисто забыл, что говорил о нем всего каких-то полчаса назад. Я сказала: — Этот ваш друг — (и снова Савл уставился куда-то в середину комнаты, устремился прочь от нас обоих, к другу) — он намерен положить всему этому конец, не хочет больше, чтобы Я услышала, как я выделила голосом слова «его трахали», и поняла, почему говорю так раздраженно. Я добавила: — Стоит вам заговорить о сексе или о любви, вы тут же говорите: «его трахнули», «меня трахнули» или «их трахнули», и все это — о лицах мужского пола. Он издал свой характерный короткий смешок, но он меня не понял, поэтому я продолжила: — Всегда в пассивном залоге. Он спросил, быстро: — Что вы имеете в виду? — Слушая вас, я начинаю испытывать крайнюю и просто-таки даже невероятную неловкость — потому что, конечно же, меня трахают, ее трахают, их (лиц женского пола) трахают, но вы-то, будучи мужчиной, вы, конечно же, трахаете, а не вас трахают. Он медленно проговорил: — Леди, уж вы-то умеете дать мне понять, какой я неотесанный деревенщина. Но это было пародией на то, как это мог бы сказать неотесанный американец: «Уж вы-то умеете дать мне понять, какой я неотесанный деревенщина». Его глаза враждебно поблескивали. Меня тоже переполняло чувство враждебности. Что-то, бродившее во мне смутным ощущением далеко не один день, наконец дозрело. Я сказала: — На днях вы мне рассказывали, как бились со своими американскими друзьями, объясняя им, как выбор слов может принизить секс, — ну просто Савл Галаад[39] встал на защиту правого дела, — но вы при этом все время говорите о том, как вас кто-то трахнул, вы никогда не говорите «женщина», вы говорите — «баба», «девка», «куколка», «малышка», «птичка», вы говорите о попках, сиськах, и всякий раз, стоит вам только упомянуть женщину, она мне видится или каким-то манекеном в работе у оформителя витрин, или же грудой разрозненных деталей, грудей, попок, ног. Конечно же, я разозлилась, но одновременно я ощущала всю нелепость происходящего, и это злило меня еще больше, я сказала: — Полагаю, вы можете счесть это мещанством, но, убей меня Бог, а я не понимаю, как у мужчины может быть здоровый подход к сексу, если все, о чем он может говорить, так это попки и малышки, которых упаковывают, складывают штабелями, ну и так далее и тому подобное. Немудрено, что чертовы американцы погрязли по уши в проблемах своей чертовски нескладной половой жизни. Через какое-то время он сказал мне, очень сухо: — Это первый случай в моей жизни, когда меня обвиняют в антифеминизме. Вам будет небезынтересно узнать, что я — единственный (во всяком случае лично мне другие не известны) американец мужского пола, который не обвиняет американских женщин во всех сексуальных грехах по полному списку. Вы что себе вообразили, будто я не понимаю, что мужчины любят вину за собственную неадекватность взваливать на женщин? Ну и, конечно, это меня смягчило, умерило мой гнев. И мы заговорили о политике. Потому что когда мы говорим на эту тему, нам спорить не о чем. Мы как будто снова возвращаемся в партию, но тех времен, когда быть коммунистом означало соответствовать высоко поднятой планке, за что-то там бороться. Савла вышвырнули из партии за «преждевременный антисталинизм». Потом его занесли в черные списки в Голливуде за то, что он был красным. Это классическая, ставшая теперь уже одной из самых типичных, история нашего времени, с той только разницей, что он, в отличие от всех остальных, не скис и не ожесточился. Впервые мне удалось с ним посмеяться, пошутить, и так, что в его смехе не звучали обида и желание обороняться. Он носит новые синие джинсы, новый синий свитер и кеды. Я ему сказала, что ему должно быть стыдно носить форму американского нонконформизма; он мне ответил, что он недостаточно взрослый для того, чтобы примкнуть к крошечному меньшинству тех человеческих существ, которые в форме не нуждаются. Я безнадежно влюблена в этого мужчину. Последнее предложение я написала три дня назад, но я не понимала, что прошло уже три дня, пока я их не сосчитала. Я влюблена, поэтому время перестало для меня существовать. Пару вечеров назад мы с ним заговорились допоздна, а напряженная неловкость между нами все нарастала и нарастала. Мне уже хотелось рассмеяться, потому что это всегда так смешно, когда двое совершают, так сказать, определенные маневры перед сексом; в тот момент я внутренне сопротивлялась этому, я не хотела, именно потому, что была сильно влюблена; и я клянусь, любой из нас мог бы спокойно прервать поток наших речей и пожелать другому спокойной ночи. Наконец он подошел ко мне, он меня обнял и сказал: — Мы оба люди одинокие, давайте же порадуем друг друга. В его словах прозвучала нотка угрюмости, но я предпочла ее не услышать. (*5) Я забыла, что это такое — заниматься любовью с настоящим мужчиной. И я уже забыла, что это такое — лежать в объятиях мужчины, которого любишь. Я уже забыла, что это такое — быть настолько влюбленной, до такой степени, что от звука шагов на лестнице начинает колотиться сердце, а тепло его плеча под моей ладонью — величайшая радость из всех возможных в этой жизни. Прошла неделя. Ничего не могу о ней сказать, кроме того, что я была счастлива. (*6) Я так счастлива, так счастлива. Я в полузабытьи сижу в своей комнате, я наблюдаю за игрой солнечного света на полу, я пребываю в том состоянии, которого мне удается достичь только после многочасовой сосредоточенности на моей «игре», — это спокойный восхитительный экстаз, чувство единения со всем сущим, так что цветок, стоящий в вазе, — это тоже я сама, а медленное сокращение мышцы — уверенная движущая сила мироздания. (*7) И Савл стал спокойным и расслабленным, он уже совсем не тот мужчина, напряженный, недоверчивый, который когда-то впервые пришел в мой дом, и мои предчувствия рассеялись, больной человек, на какое-то время захвативший мое тело (*8), исчез. Последний абзац я прочитала так, словно он был написан кем-то другим. В ночь после того, как я это написала, Савл не спустился ко мне, чтобы со мной спать. Не было никаких объяснений, он просто не пришел. Он мне кивнул, холодно и чопорно, и прошел наверх. Я не могла уснуть, лежала и думала о том, как, когда женщина начинает заниматься любовью с новым мужчиной, в ней зарождается новое существо, сотканное из ее эмоциональных и сексуальных реакций на него, и это существо растет и развивается по своим собственным законам, следуя своей собственной логике. Савл нанес тяжелое оскорбление этому существу, когда он просто спокойно отправился в свою комнату спать, так что я почти физически видела, как это существо вздрогнуло, задрожало, свернулось калачиком, съежилось, начало чахнуть. На следующее утро мы пили вместе кофе, я посмотрела через стол ему в лицо (он был необычайно бледен, напряжен), и поняла, что, если я скажу ему: «Почему ты не пришел ко мне этой ночью, почему ты не объяснил мне хоть как-нибудь, что ты не придешь ко мне и по какой причине», он помрачнеет и в нем появится враждебность. Тем же днем, позже, Савл ко мне пришел, и он стал заниматься со мной любовью. Это была не настоящая любовь, он просто принял решение, что нужно бы заняться со мной любовью. Существо, живущее внутри меня и представляющее собой влюбленную женщину, не стало откликаться на эти ласки и отказалось быть обманутым. Вчера вечером он сказал: — Мне надо сходить повидаться с… И последовал долгий путаный рассказ. Я сказала: — Да, конечно. Но он все продолжал и продолжал говорить, излагая мне свои путаные объяснения, и я занервничала. Я, конечно, знала, что стоит за этим, но я не хотела этого знать, и это несмотря на то, что я написала об этом правду в желтой тетради. Потом он сказал, угрюмый и враждебный: — Ты мне потакаешь во всем, не так ли? Он сказал это вчера, и я написала об этом в желтой тетради. Я вдруг сказала, вслух, громко: — На его лице появилось какое-то пустое выражение. Я вспомнила, что мне уже знакомо это пустое лицо, я видела его раньше, я не хотела его видеть. Слово «потакаешь» очень мне слово чуждое, оно со мной никак не вяжется. Он пришел в мою постель глубокой ночью, и я знала, что он пришел ко мне сразу же после того, как переспал с другой женщиной. Я спросила: — Ты переспал с другой женщиной, не так ли? Он напрягся и ответил, угрюмо: — Нет. А я молчала, вот он и сказал: — Но это же ничего не значит, правда? Что было странно, так это то, что мужчина, который, защищая свою свободу, сказал: «Нет», и мужчина, который, умоляя меня, сказал: «Это не имеет никакого значения», были двумя совершенно разными мужчинами, мне не удавалось связать их в одно целое. Я молчала, снова скованная предчувствием, и тогда третий мужчина сказал, тепло, по-братски: — А сейчас поспи. Я заснула, повинуясь этому третьему, дружелюбному, мужчине, ощущая в себе двух других Анн, не совпадающих с этим послушным ребенком, — Анну влюбленную и униженную в своей любви, женщину, которая, замерзшая и несчастная, свернулась калачиком в каком-то уголке меня, и отстраненную сардоническую Анну, с любопытством наблюдающую за всем происходящим и приговаривающую: «Так-так, ну-ну». Я спала некрепко, мне снились ужасающие сны. В одном, уже не раз виденном раньше, сне я видела себя и злого карликоподобного мужчину. Во сне я даже ему кивнула, как бы подтверждая, что его узнала, — а, вот и ты, я знала, что ты когда-нибудь опять объявишься! У него был огромный торчащий пенис, из-за которого его одежда топорщилась, вздымалась спереди, он угрожал мне, был опасен, потому что, я точно знала, злобный старикашка меня ненавидит, он хочет причинить мне боль. Усилием воли я заставила себя проснуться, я попыталась успокоиться. Савл лежал рядом со мной, инертная и плотная, холодная масса его плоти. Он лежал на спине, но, даже когда он спал, по его позе было видно, что он готов обороняться, защищаться. В тусклом свете едва зарождающегося дня я видела его лицо — лицо человека, готового защищаться в любой момент. Я вдруг почувствовала резкий кислый запах. Я подумала: не может быть, что это Савл, он слишком чистоплотный и брезгливый; потом я поняла, что кислый запах исходит от его шеи, я также поняла, что это — запах страха. Он боялся. Во сне он оказался запертым в своем страхе, он вскоре начал всхлипывать, как маленький напуганный ребенок. Я знала, что он болен (хотя во время недели своего счастья я и отказывалась это признавать), и я почувствовала, как любовь и сострадание меня переполняют, я стала растирать его шею и плечи, чтобы их согреть. К утру он делается очень холодным, из него исходит холод, к которому примешивается кислый запах страха. Когда я его согрела, я снова заставила себя заснуть, и мгновенно я превратилась в старика, старик стал мною, но также я была старухой, так что в итоге я была бесполой. Еще я была очень злонамеренной и разрушительной. Когда я проснулась, Савл, которого я обнимала, снова был холодным, лежал холодным неподвижным грузом. Мне надо было отогреться после кошмара моего сна прежде, чем я смогу согреть его. Я говорила себе: «Я уже была злобным стариком, была злоумышляющей старухой, была сразу обоими, так что же дальше, что теперь?» Тем временем в комнату начал проникать свет, сероватый свет, и я смогла лучше рассмотреть Савла. Его кожа, будь он здоровым, была бы теплого коричневатого смуглого тона, как это бывает у мужчин такого типа — с широкой костью, крепких, сильных, светловолосых, теперь же она отливала желтым цветом и как-то дрябло и неплотно прилегала к ширококостной основе его лица. Он неожиданно проснулся, испуганный, вырванный из сна, он резко сел, готовый к обороне, начал высматривать врагов. Потом же он увидел меня и улыбнулся: я видела, как бы смотрелась эта улыбка на широком загорелом лице Савла Грина, здорового. Но его улыбка была напуганной и желтой. Он начал заниматься со мной любовью, из страха. Из страха перед одиночеством. Эта была не та поддельная любовь, которую отвергла влюбленная женщина, существо очень интуитивное, но это была любовь из страха, и та Анна, которая боялась, на нее отозвалась, мы были двумя напуганными существами, которые друг друга любят, продираясь сквозь свой ужас. И мой разум все время оставался начеку, он был напуган. Целую неделю Савл ко мне не приближался, опять — никаких объяснений, ничего, он был посторонним человеком, который приходил в мой дом, кивал мне сухо, проходил наверх. Неделю я наблюдала, как мое женское существо чахнет, потом оно стало закипать яростью, закипать ревностью. То была злобная ужасающая ревность, я не узнавала саму себя. Я поднялась к Савлу и сказала: — И что же это за мужчина, который может заниматься с женщиной любовью, на протяжении многих дней, всем своим видом давая ей понять, что ему очень нравится этот процесс, а потом он вдруг дает отбой, даже не предложив ей в качестве объяснения какой-нибудь вежливой лжи? Громкий агрессивный смех. Потом он мне сказал: — Что это за мужчина, спрашиваешь ты? У тебя есть все основания для того, чтобы задать этот вопрос. Я сказала: — Полагаю, ты пишешь один из этих великих американских романов, юный герой там ищет собственную идентичность. — Правильно, — сказал он. — Но я не готов выслушивать речи в подобном тоне, если их произносят обитатели Старого Света, которые по какой-то неведомой мне причине никогда не знают даже и минутных колебаний в вопросе определения собственной идентичности. Он был настроен жестко, насмешливо, враждебно; я тоже была жесткой, тоже смеялась. Наслаждаясь откровенным холодом этого мгновения, этой враждебностью в неприкрытом чистом виде, я ему заявила: — Что же, желаю удачи, но только больше не используй меня в своих экспериментах. И я ушла. Спустя несколько минут и он ко мне спустился, но уже не как духовный томагавк, он заговорил со мной по-доброму, ответственно. Он сказал: — Анна, ты ищешь мужчину своей жизни, и правильно делаешь, ты его заслуживаешь. Но. — Но? — Ты ищешь счастья. Это слово, которое всегда было для меня пустым звуком, пока я не увидел, как ты его из этой ситуации отжимаешь как масло. Одному Богу известно, как вообще возможно, пусть даже это делает и женщина, извлекать счастье из этого расклада. Но. — Но? — Это я, Савл Грин, и я не счастлив и никогда счастливым не был. — Так, значит, я тебя использую. — Именно так. — Справедливый обмен, ведь ты же тоже меня используешь. Он изменился в лице, он явно был сильно удивлен. — Извини, что я посмела заговорить об этом, — сказала я, — но быть того не может, чтобы тебе ни разу не приходило это в голову. Он засмеялся, и смех его был настоящим, не враждебным. А потом мы пошли пить кофе, и за кофе мы говорили о политике или, скорее, об Америке. Его Америка — холодная, жестокая. Он говорил о Голливуде, о «красных» писателях, о тех, кто, повинуясь давлению Маккарти, стал называться «красным», о тех писателях, которые, став респектабельными, стали послушно придерживаться антикоммунистических идей. О людях, доносивших на своих друзей в инквизиционные комитеты. (*9) Он говорит об этом с каким-то отстраненным и удивленным гневом. Рассказал мне, как его босс призвал его в свой кабинет спросить, является ли он членом коммунистической партии. Савл к тому времени уже им не был, на самом деле незадолго до этого его уже из партии изгнали, однако он отказался отвечать. Босс сильно распереживался и сказал, что Савл должен подать в отставку. Савл, спустя несколько недель, встретил его на вечеринке, и этот человек вдруг начал причитать, стонать, во всем себя винить. «Савл, ты же мой друг, я привык думать, что ты мой друг». Эту ноту я слышала во многих рассказах Савла, в рассказах Нельсона, других людей. Пока он говорил, я различала в себе чувство, которое меня смущает: острый злой приступ презрения к боссу Савла, к «красным» писателям, которые спасались бегством в «удобный» коммунизм, ко всем доносчикам. Я сказала Савлу: — Все это очень хорошо, но все, что мы говорим, все наши представления произрастают из допущения, что от людей следует ожидать мужества, достаточного для того, чтобы отстаивать плоды своих личных размышлений. Он вскинул голову, резко, вызывающе. Обычно, когда он говорит, он говорит вслепую, его глаза пустые, он говорит с самим собой. Только когда он весь, «в полном составе», взглянул на меня сквозь эти серые прохладные глаза, я осознала, насколько я уже привыкла к этой его манере — говорить с самим собой, едва ли замечая, что я нахожусь рядом. Он спросил: — Что ты имеешь в виду? Я поняла, что я впервые подумала об этом с такой ясностью: его присутствие заставляет меня мыслить с предельной ясностью, потому что наш опыт совпадает очень во многом, а в то же время мы люди очень разные. Я сказала: — Послушай, возьмем хотя бы нас, среди нас нет никого, кто бы не делал этого, публично мы говорим одно, приватно мы говорим другое, одно — нашим друзьям, другое — для врагов. Нет никого, кто не поддался бы хоть раз давлению, не уступил страху перед тем, что о нем станут думать как о предателе. Я могу припомнить по меньшей мере дюжину случаев, когда я думала: я ужасно боюсь это сказать, или даже просто подумать это, по той причине, что я боюсь, что обо мне станут думать как о предателе по отношению к партии. Он пристально на меня смотрел, смотрел жестко, с затаенной презрительной усмешкой в глубине глаз. Мне эта усмешка хорошо знакома, это — «революционная усмешка», и у всех у нас бывали случаи, когда нам приходилось применять эту усмешку, вот почему я не ответила на этот его вызов, а вместо этого продолжила: — Так вот, я и говорю, что в наше время именно те люди, от которых по определению можно было б ждать, что они будут бесстрашными, правдивыми, открытыми, превратились в льстецов, лжецов и циников, или из страха перед пыткой или же тюрьмой, или — из страха прослыть предателем. Он на меня рявкнул, как-то машинально: — Разговорчики среднего класса, вот что все это такое, что же, в такие вот моменты твое происхождение дает о себе знать, да? На мгновение я лишилась дара речи. Потому что ничто из того, что он говорил мне когда-либо раньше, ни тон, который он когда-либо использовал в разговорах со мной, не предполагали такой вот реплики: она была оружием из арсенала глумливых колкостей, презрительных насмешек, и я была застигнута врасплох. Я сказала: — Не в этом дело. Он ответил, все тем же тоном: — Очень занятный образчик поношения красных, давненько я такого не слыхал. — А твои критические отзывы о старых друзьях по партии, я полагаю, были просто беспристрастным комментарием? Он не ответил мне, он хмурился. Я сказала: — Все мы знаем, глядя на американский опыт, что всю интеллигенцию в полном составе можно силой заставить исповедовать набор стандартных представлений антикоммунизма. Он неожиданно заметил: — Вот почему я так люблю вашу страну, здесь этого не могло случиться. Опять ощущение дисгармонии, шока. Потому что то, что он сказал, было сентиментальным заявлением, утварью, вытащенной из либерального буфета, так же как остальные его реплики представляли собой утварь из красного буфета. Я сказала: — Во время холодной войны, когда коммунистические возгласы и крики достигли своего пика, интеллектуалы здесь, в этой страны, ничем от ваших и не отличались. Да, я знаю, сейчас об этом все забыли, сейчас все в шоке от Маккарти, но ведь наши умники старались все замять, они говорили, что все не так уж плохо, как может показаться. Точно так же, как поступали в Штатах их коллеги. Наши либералы в основном, либо впрямую, либо подспудно, вставали на защиту антиамериканских комитетов. Какой-нибудь известный редактор мог в желтой прессе опубликовать истеричное письмо, в котором писал, что, если бы он только знал, что X и Y, его давнишние друзья, шпионы, он тут же побежал бы в Британскую секретную службу, чтобы поскорее донести на них. И после этого никто не начинал думать о нем хуже. А все литературные сообщества и организации прилежно исповедовали самый примитивный вариант антикоммунизма — всё, или — по большей части всё, что они говорили, конечно, вполне соответствовало действительности, но все дело в том, что они просто повторяли то, что ежедневно можно было прочитать в любой желтой газете, никаких попыток действительно понять хоть что-нибудь, хоть в чем-то разобраться, они просто вопили в полный голос, просто были сворой лающих собак. Так что я прекрасно понимаю, что если б жару поддали еще хотя бы на один градус больше, то наши интеллектуалы стали бы быстренько формироваться в антибританские комитеты, а тем временем мы, красные, врали, что черное — это белое. — Ну и? — Ну и, судя по тому, что мы видим на протяжении последних тридцати лет в демократических странах, не говоря уже о диктатурах, в любом обществе число людей, действительно готовых плыть против течения, действительно готовых любой ценой биться за правду, настолько незначительно, что… Он неожиданно сказал: — Прошу меня простить. И вышел, ступая напряженно, как человек, который ничего перед собой не видит. Я осталась сидеть на кухне, и я задумалась над тем, что я сказала. Я, как все мои хорошие знакомые, а многие из них — люди прекрасные, увязла в коммунистическом конформизме, мы лгали самим себе или другим. А «либеральные», или «свободные», интеллектуалы очень легко могли быть втянуты, а часто и оказывались втянутыми в «охоту на ведьм» любого толка. Очень немногие действительно радеют о свободе, о независимости, правде, очень немногие. Мало у кого достанет мужества, силы характера такого рода, которые должны служить опорой подлинной демократии. Без людей с подобным характером и мужеством свободное общество умирает или оно не может народиться. Так я и сидела там, на кухне, обескураженная и удрученная. Потому что у всех нас, у тех, кто вырос в странах западной демократии, есть встроенный приборчик, который отвечает за веру в то, что свобода и независимость будут неизбежно набирать силу, переживут любые на них посягательства, и, похоже, эта вера упорно выживает, несмотря на все опровергающие ее факты. Эта вера, быть может, сама по себе представляет опасность. Сидя там, я вдруг явственно увидела такой мир, где нации, системы, экономические блоки твердеют, застывают, укрепляются, объединяются; мир, где будет все более и более нелепо даже говорить о независимости или об индивидуальном сознании. Я знаю, что такого рода видения уже давно описаны, мы это уже читали, но на какое-то мгновение все это перестало быть словами, мыслями, а стало чем-то, что каждой клеткой моего тела и каждым своим нервом я подтверждала, я знала, что так оно и будет наверняка. Савл снова ко мне спустился, теперь он был уже полностью одет. Теперь он был, как я это называю, «самим собой», и он сказал мне просто, с юмористическими нотками в голосе: — Извини, что ушел, я просто не мог принять того, что ты говорила. Я ответила: — В последнее время что бы я ни начала обдумывать, это обязательно нагоняет на меня уныние и тоску. Может, я тоже не могу этого принять. Он подошел ко мне и меня обнял. Он сказал: — Мы друг друга утешаем. Вот я и думаю — зачем? Потом, все еще продолжая обнимать меня: — Мы обязательно должны иметь в виду, что люди с таким опытом, как наш с тобой, просто обязаны страдать от депрессии и чувства безнадежности. — Или, может быть, как раз люди с таким опытом, как наш с тобой, в первых рядах тех, кто знает правду, потому что мы знаем на что мы сами способны? Я предложила Савлу поесть, теперь мы заговорили о его детстве. Классически плохое детство, разбитая семья и все такое прочее. После обеда он пошел наверх, сказав, что хочет поработать. Почти сразу он снова спустился вниз, облокотился о дверной косяк и сказал мне небрежно: — Знаешь, раньше я мог работать подряд много часов, теперь же мне каждый час нужен перерыв. Опять — неловкость, диссонанс. Теперь, когда у меня было время все это обдумать, мне все понятно, но тогда я была просто смущена и сбита с толку. Ведь он говорил так, словно поработал час, а ведь на деле прошло всего-то минут пять. Он стоял в дверях, плечом опираясь на косяк, вид у него был беспокойный. Потом он мне сказал: — Там, дома, у меня есть друг. Его родители расстались, когда он был совсем ребенком. Как думаешь, могло это дурно на него повлиять? Я ответила не сразу, я словно онемела, потому что было предельно ясно, что его «друг» — это он сам. Но ведь не прошло и десяти минут с тех пор, как Савл рассказал мне о родителях. Я сказала: — Да, я уверена, что развод твоих родителей на тебя повлиял. Он как-то дернулся, он подобрался, выражение лица стало закрытым и подозрительным, и он сказал: — Откуда ты это знаешь? (*10) Я сказала: — У тебя плохая память, ты мне рассказывал о своих родителях несколько минут назад. Он стоял бдительный, настороженный, думал. Черты лица заострились от терзавших его подозрений. Потом он проговорил, с трудом выдавливая из себя слова: — Ну… я просто вспоминал своего друга, вот и все… Он развернулся и пошел наверх. А я так и осталась сидеть, озадаченная, пытаясь хоть как-то объяснить себе происходящее. Савл искренне забыл о том, что только что говорил со мной о своих родителях. И я могла легко припомнить еще с полдюжины подобных случаев, произошедших за последние несколько дней, — он что-нибудь мне рассказывал, а потом, спустя несколько минут, снова заговаривал об этом как о чем-то совершенно новом. Вчера, например, Савл сказал: «А помнишь, как я пришел сюда впервые», говоря об этом так, словно он живет здесь уже многие месяцы. В другой раз он сказал: «В тот раз мы пошли в индийский ресторан», при том что мы там обедали в тот же день, несколькими часами раньше. Я прошла в большую комнату и закрыла за собой дверь. Между нами существует молчаливая договоренность, что, когда моя дверь закрыта, меня не стоит беспокоить. Иногда, когда моя дверь закрыта, я слышу, как он расхаживает по своей комнате прямо у меня над головой или как он спускается до середины лестницы, и это словно бы давит на меня, заставляя меня открыть дверь, и я это делаю. Но сегодня я крепко затворила дверь, села на кровать и попыталась все обдумать. На моем теле проступила легкая испарина, мои руки похолодели, у меня не получалось ровно дышать. Меня душила тревога, и я повторяла себе снова и снова: «Это не мое состояние тревоги, это не мое». Но мне это совсем не помогло. (*11) Я легла на пол, на спину, подложив под голову подушку, расслабилась и стала «играть в игру». Или попыталась это сделать. Ничего не получилось, потому что я слышала Савла, слышала, как он бродит, словно рыщет в поисках добычи там, у себя, наверху. Во мне отдавалось каждое его движение. Я подумала, что мне не мешало бы выйти проветриться, повидаться с кем-нибудь. Но с кем? Я знала, что я не могу обсуждать Савла с Молли. Я все равно ей позвонила, и она спросила между делом: — Как Савл? А я ответила: — Хорошо. Она мимоходом заметила, что виделась с Джейн Бонд и что та «не на шутку в него влюблена». Несколько дней я не вспоминала про Джейн Бонд, поэтому я быстренько поболтала с Молли о чем-то несущественном, положила трубку и снова легла на пол. Прошлым вечером Савл сказал мне: — Мне надо немножко прогуляться, иначе я не смогу заснуть. Он отсутствовал около трех часов. До дома Джейн Бонд примерно полчаса пешего хода, десять минут на автобусе. И да, он кому-то звонил, перед тем как уйти. Это означает, что он договорился с Джейн о любовном свидании, позвонив ей прямо из моего дома, он ушел, позанимался с ней любовью, вернулся, лег в мою постель, заснул. Нет, мы не занимались любовью прошлой ночью. Потому что я защищала себя, подсознательно, от возможной боли знания. (Однако мой разум это не тревожит, волнуется только то существо внутри меня, оно ревнует, мрачнеет, хочет причинить ответную боль.) Он ко мне постучался и сказал через закрытую дверь: — Не хочу тебе мешать, пойду прогуляюсь немного. Не отдавая себе отчета в том, что я собираюсь сделать, я быстро подошла к двери, открыла ее, — он уже начал спускаться вниз, — и спросила: — Ты идешь встречаться с Джейн Бонд? Он окаменел, потом медленно развернулся и прямо посмотрел мне в лицо: — Нет, я иду на прогулку. Я ничего не сказала, потому что подумала, что не может такого быть, что он врет мне, когда я задаю ему такой прямой вопрос. Мне нужно было спросить: «Ты встречался с Джейн Бонд вчера вечером?» Сейчас я понимаю, что я этого не спросила, потому что боялась, что он станет все отрицать. Я сказала что-то беззаботное и незначительное и отвернулась от него, закрывая за собой дверь. Я не могла думать, я не могла даже двигаться. Я заболела. Я все повторяла и повторяла, обращаясь к самой себе: «Он должен уйти, он должен отсюда уехать». Но я знала, что не смогу попросить его покинуть мой дом, поэтому я все говорила и говорила себе: «Тогда ты должна попытаться отстраниться». Когда Савл вернулся, я поняла, что ждала звука его шагов несколько часов. К тому времени уже почти полностью стемнело. Он выкрикнул какое-то приветствие в мой адрес, чрезмерно громкое и дружелюбное, и сразу прошел в ванную. (* 12) А я сидела и думала: «Это просто невозможно, не может такого быть, что этот мужчина сразу после свидания с Джейн Бонд возвращается сюда, идет смывать с себя следы секса, понимая, что я, должно быть, все знаю. Это невозможно». И все же я знала, что это возможно. Я сидела и накручивала себя, заставляя себя спросить: «Савл, ты спал с Джейн Бонд?» Когда он ко мне пришел, я произнесла это вслух. Он издал характерный громкий грубый смешок и ответил: — Нет. Потом он внимательно на меня посмотрел, подошел ко мне и меня обнял. Он сделал это так просто и так тепло, что я тут же сдалась. Он сказал, очень по-дружески: — Да будет тебе, Анна, ты принимаешь все слишком близко к сердцу. Относись ко всему проще. Он немного приласкал меня и добавил: — Думаю, ты должна постараться кое-что понять — мы очень разные люди. И еще — то, как ты жила здесь до моего появления, не пошло тебе на пользу. Все в порядке, я здесь. С этими словами он уложил меня в кровать и принялся меня поглаживать и успокаивать, так, словно я была больна. А я и вправду была больна. В голове у меня все смешалось, в животе бурлило. Я не могла думать, потому что человек, обращавшийся со мной столь нежно, был тем же человеком, который делал меня больной. Спустя какое-то время он сказал мне: — А сейчас приготовь мне ужин, это пойдет тебе на пользу. Помоги тебе Бог, но ты же настоящая семейная женщина, тебе бы стать женой хорошего надежного человека, жить бы с ним спокойно да поживать. Потом, угрюмо (*13): — Помоги и мне, Боже, я, похоже, всегда выискиваю именно таких. Я приготовила ему ужин. Сегодня утром, рано, зазвонил телефон. Я ответила на звонок, это была Джейн Бонд. Я разбудила Савла, сказала ему, вышла из комнаты и пошла в ванную, где устроила страшный шум: пустила воду ну и так далее. Когда я вернулась, он уже снова лежал в постели, свернувшись калачиком, в полудреме. Я ждала, что он мне скажет, что ему сказала Джейн или чего она хочет, но он и словом не обмолвился о ее звонке. Я снова разозлилась. Но вся прошедшая ночь была наполнена теплом и нежностью, во сне Савл поворачивался ко мне как мой возлюбленный, он прикасался ко мне, целовал меня, он даже называл меня по имени, так что все это предназначалось мне, лично мне. Я запутывалась в собственных чувствах. После завтрака он сказал, что должен уйти по делам. Последовал долгий детальный рассказ о том, что ему необходимо встретиться с одним человеком из мира киноиндустрии. По упертому деревянному выражению его лица и по ненужной сложности его объяснений я понимала, что он собирается встретиться с Джейн Бонд и что он договорился с ней о встрече, когда она ему позвонила. Как только Савл ушел, я поднялась в его комнату. Там все чрезвычайно аккуратно и опрятно. Потом я начала рыться в его бумагах. Я помню, как я подумала, ничуть себе не ужасаясь, а так, словно я делаю это по праву, потому что он мне лжет, что это первый случай в моей жизни, когда я читаю чужие письма и другие личные документы. Я злилась, мне было худо, но действовала я очень методично. В одном углу ящика стола я нашла пачку перетянутых резинкой писем, от одной американской девушки. Они были любовниками, она жаловалась, что Савл ей не пишет. Потом я нашла еще одну пачку писем, от девушки из Парижа, — снова жалобы, что он не написал. Я положила письма на место, но не аккуратно, а как попало, и стала высматривать что-нибудь еще. Потом я обнаружила несколько стопок дневников. (*14) Я помню, как подумала, что это странно, что в его дневниках записи идут в хронологическом порядке, что они не расколоты на несколько разных частей, как мои. Я пролистала несколько старых дневников, не вчитываясь, а просто пытаясь получить некое общее впечатление. Бесконечный перечень новых мест, разных работ, нескончаемый список женских имен. И через все разнообразие мест-названий, женских имен красной нитью — подробности о чувстве одиночества, об отстраненности, об изоляции. Я сидела там, на его кровати, пытаясь слить воедино два разных образа — образ мужчины, которого я знала, и того, который вставал со страниц этих дневников, последний был тотально наполнен жалостью к себе, был холоден, расчетлив и бесчувствен. Потом я вспомнила, что, когда читала собственные дневники, я себя не узнавала. Происходит нечто странное, когда кто-то пишет о себе самом. То есть — когда пишет о себе реальном, а не об образе самого себя. Результат выходит безжалостный, холодный, осуждающий. Или если не осуждающий, то в нем нет никакой жизни — да, именно так, он получается безжизненным. Я понимаю, что, написав это, я сразу оказываюсь в том месте своей черной тетради, где писала о Вилли. Если бы Савл сказал о своих дневниках или сказал бы, подводя итоги о себе молодом с точки зрения себя более позднего: «Я поступал по-свински, с женщинами я вел себя как самая настоящая свинья», или «Я правильно делаю, что поступаю с женщинами именно так», или «Я просто записываю все, что происходит, я не оцениваю свое поведение вообще никак», — что ж, что бы он ни сказал, это было бы неправильно и неуместно. Потому что чего совсем нет в его дневниках, так это его жизненной силы, обаяния, самой жизни. «Вилли позволил себе блеснуть очками через всю комнату, и он сказал…» Савл, прочно стоящий на земле, Савл, не знающий отказа, ухмыляющийся — он иронично ухмыляется по поводу своей же позы соблазнителя, — протяжно цедит: «Пойдем, малышка, давай потрахаемся, ты в моем вкусе». Я продолжала читать отдельные записи, сначала ужасаясь их холодной безжалостности; потом переводя их, опираясь на свое знание Савла, в жизнь. Настроение мое постоянно скакало: от злости, женской злости, к восторгу, который ощущаешь, наблюдая за некоей формой жизни, к восторгу узнавания. Потом мои восторги улетучились, как только я наткнулась на запись, которая меня сильно испугала, потому что я уже написала это, в своей желтой тетради, повинуясь какому-то иного рода пониманию. Меня пугает, что, когда я пишу, я, похоже, становлюсь какой-то ужасной ясновидящей или кем-то в этом роде, включается интуиция; работает какая-то часть разума, которую слишком больно применять в повседневной жизни; если использовать ее в обычной жизни, жить будет совершенно невозможно. Три записи: «Пора убираться из Детройта, я получил от него все, что мне было нужно. Сложности с Мейвис. Я был без ума от нее неделю назад, а теперь — ничего. Странно». Потом: «Вчера вечером Мейвис пришла ко мне домой. У меня была Джоан. Пришлось выйти в холл и отправить Мейвис прочь». Потом: «Получил письмо из Детройта, от Джейка. Мейвис перерезала себе бритвой вены. Ее успели вовремя доставить в больницу. Жаль, хорошая девушка». Больше Мейвис нигде не упоминалась. Меня переполняла ярость, холодная мстительная ярость войны полов; я разозлилась настолько, что была вынуждена просто отключить свое воображение. Я отодвинула в сторону груды дневников. На то, чтобы их прочесть, ушла бы не одна неделя, а мне было неинтересно. Теперь меня разобрало любопытство: а что он пишет обо мне? Я нашла запись того дня, когда Савл впервые пришел в эту квартиру. «Познакомился с Анной Вулф. Если я собираюсь призадержаться в Лондоне, вполне сойдет. Мери предложила мне комнату, но я вижу, что там без сложностей не обойдется. С ней хорошо спать, но не более того. Анна меня не привлекает. В данных обстоятельствах это хорошо. Мери закатила сцену. На вечеринке — Джейн. Мы танцевали, практически трахались на танцплощадке. Маленькая, легкая, похожая на мальчика — отвез ее домой. Протрахались всю ночь — здорово!» «Сегодня общался с Анной, не помню ничего из того, что я ей говорил, не думаю, что она что-нибудь заметила». Несколько дней записи не делались. Потом: «Забавно, Анна мне нравится больше всех, но мне не нравится с ней спать. Может, пора двигаться дальше? С Джейн начались сложности. Да е… я этих дам, буквально!» «Анна устраивает сложности из-за Джейн. Что ж, тем хуже для нее, намного хуже». «Порвал с Джейн. Жаль, самый лучший секс из всего, что у меня было в этой чертовой стране. Маргарита в маленьком кафе». «Позвонила Джейн. Устраивает мне сложности из-за Анны. Не хочу сложностей с Анной. Встречаюсь с Маргаритой». Это было написано сегодня, значит, когда он уходил, он уходил не к Джейн, а к Маргарите. Я в ужасе от самой себя, потому что чтение чужих дневников не вызывает у меня никакого ужаса. Напротив, меня переполняет безобразная торжествующая радость, потому что я его изобличила. (*15) Запись «мне не нравится спать с Анной» прорезала меня такой глубокой болью, что несколько мгновений я не могла дышать. Хуже того, я этого не понимала. Хуже того, на несколько минут я утратила веру в способность женского существа, которое либо отзывается, либо нет, в зависимости от того, насколько искренне и убежденно Савл занимается любовью, правильно оценивать происходящее. Эту женщину невозможно обмануть. На какое-то мгновение я допустила, что она сознательно вводит себя в заблуждение. Мне было стыдно, что для меня важнее то, что Савл не хочет спать со мной, потому что в противном случае я могла бы стать для него от силы «хорошим половым партнером», чем то, что я ему по-человечески нравлюсь. Я отложила дневники, опять небрежно, как и письма, повинуясь какому-то пренебрежительно-презрительному чувству, и спустилась вниз, чтобы все это описать. Но я не могу написать ничего здравого, разумного, я совершенно сбита с толку. Только что сходила наверх, чтобы еще раз заглянуть в дневник, — Савл написал «мне не нравится с ней спать» в ту неделю, когда он ко мне не спускался. С тех пор он занимается со мной любовью так, как это делает мужчина с той женщиной, которая его очень привлекает. Я этого не понимаю, я ничего не понимаю. Вчера я силой принудила себя задать Савлу неприятный вопрос: — Ты болен? И если да — то чем? Он сказал, а я почти ждала именно такого ответа: — Откуда ты знаешь? Я даже засмеялась. Он осторожно проговорил: — Я думаю, что если у тебя есть сложности, то лучше засунуть их поглубже к себе в карман и не донимать этим других людей. Он произнес это серьезно, ответственный человек. Я сказала: — Но как раз этим ты и занимаешься. В чем твоя проблема? Мне кажется, что я попалась, блуждаю в каком-то психологическом тумане. Он ответил серьезно: — Я надеялся, что не обременяю тебя этим. — Я не жалуюсь, — сказала я. — Но думаю, что не стоит все это хранить в себе, лучше все это выпустить наружу. Он сказал, внезапно колко и враждебно: — Ты выражаешься как какой-нибудь чертов психоаналитик. Я думала о том, как практически в любом разговоре он может быть пятью или шестью разными людьми; я даже поджидала возвращения ответственного человека. Так оно и вышло, и Савл продолжил: — Я в не слишком-то хорошей форме, это правда. Мне очень жаль, если это так заметно. Я постараюсь вести себя лучше. Я сказала: — Вопрос не в том, чтобы вести себя лучше. Он решительно сменил тему разговора; на его лице появилось затравленное, обиженное выражение, этот человек пытался себя защитить. Я позвонила доктору Пейнтеру и сказала, что хочу понять, в чем проблема человека, у которого нет чувства времени и который производит такое впечатление, словно в нем живут несколько разных людей. Он ответил: — Я не ставлю диагнозов по телефону. Я сказала: — Да ладно, будет вам. Он сказал: — Дорогая моя Анна, думаю, вам лучше записаться на прием. — Речь идет не обо мне, — пояснила я, — это мой друг. Но доктор промолчал. Потом он сказал: — Пожалуйста, не тревожьтесь, вы бы удивились, узнав, сколько очаровательных людей, расхаживающих по нашим улицам, являются всего-навсего призраками самих себя. Все-таки запишитесь на прием. — А в чем причина этого? — Что ж, я бы рискнул предположить, и так, чтобы не сказать при этом лишнего, — все это связано с той эпохой, в которой мы живем. — Спасибо, — сказала я. — И не придете на прием? — Нет. — Это очень плохо, Анна, это духовная гордыня, если вы — несколько разных человек, то кого из них вы собираетесь тащить за волосы из омута? — Я доставлю ваше послание по адресу, — пообещала я. Я пошла к Савлу и сказала: — Я позвонила своему врачу, и он подумал, что больна я, я же ему сказала, что у меня есть друг, — понимаешь? Он на меня взглянул пронзительно, затравленно, но усмехнулся. — Он говорит, что мне нужно записаться на прием, но что мне вовсе не следует тревожиться из-за того, что я — это сразу несколько разных человек, лишенных чувства времени. — А я произвожу на тебя именно такое странное впечатление? — Ну да. — Спасибо. Полагаю, он прав, тревожиться не стоит. Сегодня Савл сказал мне: — Зачем мне тратиться на психиатра, когда я получаю лечение от тебя, причем бесплатно? Он произнес эти слова зло, жестоко, торжествуя. Я сказала ему, что использовать меня в такой роли нечестно. Он заметил, все с той же торжествующей ненавистью в голосе: — Типичная англичанка! Честно — нечестно! Все как-нибудь используют друг друга. Ты меня используешь, чтобы сотворить голливудскую грезу о счастье, а я, в свою очередь, собираюсь использовать твой опыт общения с целителями и знахарками. Через минуту мы уже занимались любовью. Когда мы ругаемся, мы друг друга ненавидим, и тогда секс происходит от ненависти. Это тяжелый жестокий секс, не похожий ни на что мне ранее известное, он не имеет никакого отношения (*16) к тому моему существу, к влюбленной женщине. Она его безоговорочно отрицает. Сегодня Савл в постели отпустил критическое замечание по поводу одного моего движения, и я поняла, что он меня с кем-то сравнивает. Я заметила, что существуют разные школы того, как следует заниматься любовью, и мы с ним — представители двух разных школ. В этот момент мы ненавидели друг друга, но делали это вполне добродушно. Поэтому он внимательно отнесся к моим словам, обдумал их, а потом взревел от смеха. — Любовь, — сказал он, сентиментально, как мальчишка школьного возраста, — интернациональна. — Секс, — парировала я, — это вопрос национального стиля. Ни один англичанин не станет заниматься любовью так, как это делаешь ты. Я, разумеется, говорю о тех из них, кто вообще этим занимается. Савл начал сочинять шлягер — «Я полюблю твой национальный стиль, если ты полюбишь мой». Стены этой квартиры смыкаются вокруг нас, замыкают нас в себе. День за днем мы здесь одни. Я отдаю себе отчет в том, что мы оба сумасшедшие. Он говорит, крича от смеха: — Ну да, я ненормальный, вся моя недолгая жизнь ушла на то, чтобы это понять, и что теперь? Положим, я предпочитаю быть ненормальным, и что тогда? Между тем мое состояние тревоги не отпускает меня ни на минуту, я забыла, что это такое — нормально проснуться; и все же я продолжаю спокойно наблюдать за этим состоянием и даже думаю: «Что же, я никогда не буду мучиться от собственного состояния тревоги, поэтому я могу прекрасно вместо этого прожить чужое, узнать, что это такое, раз уж мне выпал такой шанс». Иногда я пытаюсь «играть в игру». Иногда я пишу в этой тетради и в желтой. Или наблюдаю, как меняются блики света на полу, так что крошечный комочек пыли или сучок на половице растут в размерах и символизируют самих себя. Наверху Савл ходит взад и вперед, взад и вперед, или там надолго наступает тишина. И тишина, и звук шагов одинаково гулко отдаются в моих нервах. Когда он покидает квартиру, чтобы «немного прогуляться», мне кажется, что мои нервы растягиваются, следуют везде за ним, словно они к нему привязаны. Сегодня, когда Савл вернулся, я тут же инстинктивно поняла, что он с кем-то переспал. Я бросила ему вызов, задав прямой вопрос, но не потому, что мне было обидно, а потому, что мы — антагонисты, мы два противника, а он ответил: — Нет, что заставляет тебя так думать? Потом его лицо стало коварным, жадным, вороватым, и он сказал: — Если ты хочешь, я предоставлю тебе алиби. Я засмеялась, хотя и очень злилась, и смех восстановил меня. Я безумна, я одержима холодной ревностью неведомой мне раньше силы, я — женщина, которая читает чужие дневники и письма; однако, когда я смеюсь, я исцеляюсь. Ему не понравился мой смех, судя по тому, что он заметил: — Заключенные привыкают говорить на определенном языке. А я сказала: — Никогда раньше я не была тюремщиком, и если я теперь им стала, то, может, потому что тебе тюремщик нужен. Его лицо прояснилось, он присел на край моей кровати и пояснил с той простотой, на которую может вдруг переключиться в одно мгновение: — Проблема в том, что, когда мы сошлись, ты для себя решила, что это подразумевает верность, а я так не считаю. Я никогда никому не хранил верность. Такого просто не бывало. — Лжец, — сказала я. — На самом деле, как только женщина к тебе привязывалась или тебя разоблачала, ты просто переходил к другой. Он рассмеялся искренне и молодо, а не враждебно-молодо, как часто это делал, и он сказал: — Да, может, и в этом тоже что-то есть. Я чуть было не сказала: «Тогда переходи к другой, иди отсюда». Я недоумевала, почему я этого ему не говорю, какой такой личной логике я следую, под его влиянием. В ту долю секунды, когда я почти сказала: «Тогда иди отсюда», он бросил на меня быстрый испуганный взгляд и добавил: — Ты должна была мне сказать, что это имеет для тебя значение. Я сказала: — Тогда я говорю тебе сейчас, что это имеет для меня значение. — О'кей, — ответил он осторожно, после паузы. Лицо его стало хитрым и вороватым. Я прекрасно понимала, что он при этом думает. Сегодня Савл вышел на пару часиков, после телефонного звонка, и я сразу прошла наверх, чтобы прочесть свежие записи в его дневнике. «Ревность Анны сводит меня с ума. Виделся с Маргаритой. Был у нее дома. Прелестное дитя». «Маргарита холодна со мной. У нее дома познакомился с Дороти. Мне удастся выскользнуть, когда Анна на следующей неделе поедет навещать Дженет. Кот из дома!..» Прочитала это с чувством холодного торжества. И все же, несмотря на это, случаются часы, когда мы нежно и любовно дружим, пока мы говорим и говорим. И мы занимаемся любовью. Мы спим вместе каждую ночь, и это — восхитительный глубокий сон. Потом дружелюбие, буквально на полуслове, оборачивается ненавистью. Иногда эта квартира — оазис любви и близости, потом она внезапно превращается в поле боя, даже стены вибрируют от ненависти, мы кружим друг вокруг друга как дикие звери, то, что мы говорим друг другу, настолько ужасно, что, вспоминая об этом позже, я испытываю шок. И все же мы вполне способны все это выговорить, прислушаться к тому, что мы сказали, а потом вдруг неистово расхохотаться, и мы смеемся, хохочем до упаду. Я поехала проведать Дженет. Всю дорогу я чувствовала себя несчастной, потому что я знала, что Савл занимается любовью с Дороти, кем бы она ни была. Я не могла стряхнуть с себя все это, даже когда я общалась с Дженет. Похоже, она вполне счастлива — отдалившаяся от меня, школьница, маленькая девочка, поглощенная общением с подругами. На обратном пути, в поезде, я опять подумала, как это странно — ведь целых двенадцать лет каждая минута каждого моего дня выстраивалась вокруг Дженет, мой распорядок дня был перечнем ее нужд. И вот она уезжает в школу, и все, я мгновенно возвращаюсь в свое прежнее состояние, я становлюсь Анной, которая никогда не рожала Дженет. Я помню, как Молли говорила то же самое: Томми уехал с друзьями на каникулы, когда ему было шестнадцать, и она целыми днями бродила по дому, изумляясь самой себе. «Я чувствую себя так, как будто у меня никогда и не было никакого ребенка», — повторяла она. При приближении к дому ощущение напряжения в животе возросло. К тому времени, как я добралась до дома, я была уже совершенно больна, я прямиком направилась в ванную, и меня вырвало. Никогда в жизни меня еще не рвало от нервного напряжения. Потом я, стоя на лестнице, громко окликнула Савла. Он был дома. Он спустился вниз, жизнерадостный. Привет! Ну, как оно все прошло, и так далее. Я смотрела на него, и его лицо менялось, становилось воровато-осторожным, с проступающим сквозь эту осторожность триумфом, и я видела себя со стороны — холодную и недоброжелательную. Он спросил: — Почему ты так на меня смотришь? А потом: — Что ты пытаешься для себя выяснить? Я пошла в свою большую комнату. Вот эта его фраза — «Что ты пытаешься для себя выяснить?» — была новой нотой в нашем «обмене любезностями», еще одним шагом вниз, в новые глубины неприязни. Когда он произносил эти слова, он испустил волны ненависти в чистом виде. Я присела на кровать и попыталась думать. Я осознала, что ненависть пугает меня на физическом уровне. Что мне известно о психических расстройствах? Ровным счетом ничего. И все же какое-то инстинктивное чувство подсказывало мне, что мне бояться незачем. Он проследовал за мной в мою комнату и присел на мою кровать, мурлыча себе под нос какой-то джазовый мотивчик и наблюдая за мной. Он сказал: — Я купил тебе несколько пластинок с джазовой музыкой. Джаз поможет тебе расслабиться. Я сказала: — Хорошо. Он спросил: — А ты ведь вся такая чертовски английская женщина, да? — Это было сказано мрачно и с неприязнью. Я сказала: — Если я тебе не нравлюсь, уходи. Савл бросил на меня быстрый, полный изумления взгляд и вышел. Я ждала, когда он вернется, зная, каким он будет. Он вернулся тихим, спокойным, любящим братом. Он поставил пластинку на мой проигрыватель. Я изучала остальные пластинки. Ранний Армстронг и Бесси Смит. Мы тихо сидели, слушали музыку, и он наблюдал за мной. Потом он спросил: — Ну? Я ответила: — Вся эта музыка такая добродушная и теплая, и примиряющая. — Ну и? — К нам это не имеет никакого отношения, мы не такие. — Леди, мой характер сформировался под влиянием Армстронга, Беше и Бесси Смит. — Значит, с тех пор в нем что-то изменилось. С ним что-то случилось. — С ним случилось то, что случилось со всей Америкой. Потом он добавил, угрюмо: — Полагаю, вполне может оказаться, что у тебя тоже есть природный дар воспринимать джаз, тебе это нужно. — Почему тебе во всем необходимо соревноваться, конкурировать? — Потому что я американец. Америка — страна, где соревнуются и конкурируют. Я увидела, что тихий брат ушел, вернулась ненависть. Я сказала: — Я думаю, что будет лучше, если мы на сегодня расстанемся, иногда ты для меня слишком большая нагрузка. Савл был этим поражен. Потом его лицо взяло себя под контроль — когда это происходит, буквально видно, как его больное и обиженное лицо «берет себя в руки». Он сказал спокойно, посмеиваясь дружелюбно: — Я тебя в этом не виню. Я и сам для себя слишком большая нагрузка. Он вышел. Через несколько минут, когда я уже легла спать, он ко мне спустился, подошел к моей кровати и, улыбаясь, сказал: — Подвинься. Я сказала: — Я не хочу ругаться. Он сказал: — Мы ничего не можем с собой поделать. — А не кажется ли тебе странным, не удивляет ли тебя то, что именно мы избираем предметом для наших ссор? Мне совершенно наплевать, с кем ты спишь, а ты не тот мужчина, кто станет наказывать женщину через секс. Так что очевидно, что мы ругаемся из-за чего-то совсем другого. Из-за чего же? — Это интересный опыт, быть сумасшедшим. — Именно так, опыт интересный. — Почему ты так говоришь об этом? — Через год мы оба оглянемся назад и скажем: так вот какими мы тогда были, какой потрясающий жизненный опыт мы получили. — А что в этом плохого? — У таких как мы, у нас у всех, мания величия. Ты говоришь: «Я такой, как я есть, потому что Соединенные Штаты в политическом смысле представляют собой то-то и то-то, я — Соединенные Штаты». А я говорю: «Я олицетворяю собой современную женщину». — Возможно, мы оба правы. И мы заснули, как друзья. Но сон переменил обоих. Когда я проснулась, Савл лежал на боку и, напряженно улыбаясь, наблюдал за выражением моего лица. Он спросил: — Что тебе снилось? Я сказала: — Ничего. А потом я вспомнила. Мне приснился мой страшный сон, и злобный безответственный принцип в нем воплотился в Савла. На протяжении всего длинного кошмара он смеялся, насмехался надо мной. Он крепко держал меня за плечи так, что я не могла пошевелиться, и говорил: «Я собираюсь сделать тебе больно, мне это нравится». Воспоминание оказалось таким тяжелым, что я тут же вылезла из кровати, прочь от него, и я пошла на кухню, делать кофе. Он зашел ко мне примерно через час, полностью одетый, лицо — кулак. — Мне надо выйти, — сказал он. Он немного задержался, притормозил, он ждал, когда же я что-нибудь ему скажу, потом он начал медленно спускаться, оглядываясь на меня словно в надежде, что я его остановлю. Я легла на спину на пол и стала слушать раннего Армстронга, и я завидовала тому легкому и радостному, жизнелюбивому и добродушно-насмешливому миру, откуда была родом эта музыка. Савл вернулся, четыре или пять часов спустя, его лицо было оживленным, светилось мстительным торжеством. Он поинтересовался: — А почему ты ничего не говоришь? Я ответила: — Нечего сказать. — Почему ты не наносишь мне ответного удара? — Ты отдаешь себе отчет в том, насколько часто ты спрашиваешь у меня, почему я не наношу ответного удара? Если ты хочешь, чтобы тебя за что-то наказывали, найди себе кого-нибудь другого. И сразу — необычайная в нем перемена, когда я что-то говорю, а он это обдумывает. Он сказал, заинтересованно: — А что, мне нужно, чтобы меня наказывали? Хм-м-м-м, интересно. Савл сидел на краю кровати, пощипывал подбородок, хмурился. Он заметил: — Не думаю, что я себе очень нравлюсь в данный момент. И ты мне тоже не нравишься. — И мне ты не нравишься, и я сама себе не нравлюсь. Но нам обоим все это вообще-то по-настоящему не нравится, так зачем же утруждаться нелюбовью к самим себе? Выражение его лица снова переменилось. Он сказал, хитро: — Полагаю, ты думаешь, будто знаешь, что я делал. Я ничего не ответила, и он встал и принялся быстро расхаживать по комнате, бросая на меня быстрые яростные взгляды. — Ты же никогда не узнаешь, правда, ты никак не можешь этого узнать. То, что я ничего не говорила, проистекало не из решимости не допустить ссору или сохранить самообладание, оно было адекватным по холодности оружием в нашей с ним битве. После молчания, которое продлилось ровно столько, сколько было нужно: — Я знаю, что ты делал, ты трахал Дороти. Он быстро проговорил: — Откуда ты это знаешь? А потом так, словно он этого вовсе и не говорил: — Не задавай мне никаких вопросов, и я не буду тебе лгать. — А я и не задаю тебе вопросов, я читаю твой дневник. Савл прервал свою размашистую прогулку по комнате, остановился и на меня уставился. На его лице, за выражением которого я наблюдала с холодным интересом, поочередно проступили страх, гнев и вороватое торжество. Он сказал: — Я не трахал Дороти. — Значит, это был кто-нибудь другой. Он принялся кричать, размахивая в воздухе руками, рывками пропуская слова сквозь челюсти, как мясо сквозь мясорубку: — Ты за мной шпионишь, ты самая ревнивая женщина из всех, кого я знал. Я не прикасался к другой женщине с тех пор, как я сюда пришел. А для такого темпераментного американского парня, как я, это что-нибудь да значит. Я заметила, зло и ядовито: — Я рада, что ты парень темпераментный. Он заорал: — Я — настоящий мужчина. Я — не дамская болонка, которую можно держать дома взаперти. Он продолжал кричать, и я узнала то чувство, которое испытала накануне: еще одна ступенька, шаг вниз по лестнице, ведущей к моему безволию. «Я, я, я, я, я», — кричал он, но речь его была бессвязна, он поливал меня мутной взвесью хвастливых заявлений, а мне казалось, что меня поливают очередями из автомата, что в мое тело входят пули. Так продолжалось долго: «я, я, я, я, я», и я перестала слушать, а потом я поняла, что наступила тишина, что Савл замолчал и смотрит на меня с тревогой. — Что с тобой такое? — спросил он. Он подошел ко мне, он опустился на колени, повернул к себе мое лицо, сказал: — Ради всего святого, ты должна понять, что секс неважен для меня, он просто для меня неважен. Я уточнила: — Ты хочешь сказать, что секс для тебя важен, тебе неважно, с кем ты им занимаешься. Савл на руках отнес меня в постель, мягкий, заботливый и сострадающий. Он с отвращением к самому себе сказал: — Когда я сбиваю с ног какую-нибудь женщину, я неизменно оказываюсь большим мастером по сбору ее по кусочкам. — А зачем тебе нужно сбивать женщин с ног? — Я не знаю. Пока ты не заставила меня это понять, я этого не знал. — Хорошо бы тебе обратиться к какому-нибудь знахарю. Я устала повторять, что ты разрушишь нас обоих. Я заплакала, я чувствовала себя как прошлой ночью во сне, когда он крепко держал меня за плечи, смеясь и делая мне больно. Он же между тем был в это время мягким, нежным, добрым. И я внезапно поняла, что все это, весь этот цикл, где нежность сменяется нападками и наоборот, нужен только ради этого мгновения, когда он успокаивает меня и утешает. Я резко встала, разъярившись из-за его опеки надо мной и из-за того, что эту опеку допускаю, и закурила. Он сказал, угрюмо: — Может, я и сбиваю тебя с ног, но ты недолго остаешься лежать поверженной. — Повезло тебе, ты можешь снова и снова это делать, и радоваться этому. Он сидел задумчивый и погруженный в свои мысли, рассматривал себя со стороны: — Но скажи мне — почему, зачем? Я закричала на него: — Как и у всех американцев, у тебя проблемы с матерью. Ты делаешь из меня свою мать, ты полностью сосредотачиваешься на мне в этой роли. Тебе все время нужно как-то провести, перехитрить меня, и это очень важно — перехитрить меня. Для тебя очень важно лгать, да так, чтобы тебе поверили. Потом, когда мне делается больно, твое желание убить меня, твою мать, тебя пугает и тогда тебе приходится жалеть и утешать меня… — Я истерически пронзительно кричала. — Мне все это ужасно надоело. Мне надоело, что со мной сюсюкаются как с ребенком. Меня тошнит от всей этой банальности… Я остановилась и посмотрела на него. У него было лицо ребенка, которого только что отшлепали. — А теперь тебе приятно, потому что тебе удалось добиться того, что я на тебя кричу. Почему ты на меня не сердишься? А тебе следовало бы рассердиться — я называю тебя, Савл Грин, я вешаю на тебя ярлык, и такой низкой пробы, что ты просто обязан рассердиться. Тебе должно быть стыдно, что ты сидишь здесь, в свои тридцать три, и выслушиваешь все эти мои банальные, немыслимые в своей упрощенности трактовки. Когда я замолчала, я поняла, что измотана. Я была заперта в скорлупе нервного напряжения, я почти чувствовала его запах, запах затхлого облачка нервного изнеможения. — Продолжай, — сказал он. — Последний мой сеанс бесплатного психоанализа закончился. — Иди сюда. Я не могла не подойти к нему. Смеясь, Савл притянул меня к себе. Он начал заниматься со мной любовью. Я ему отвечала, отвечала этой холодной любовной ярости. Мне было легко отвечать на холод, потому что холод в отличие от нежности не может причинить мне боли. Вскоре я заметила, что перестала отвечать на его ласки. Поскольку я поймала себя на этом, я сразу поняла, и даже до того, как я успела подумать это, что происходит что-то новенькое, он занимается любовью не со мной. Савл переключил голос на другой регистр, он начал говорить с южным акцентом, глубоко и вязко, посмеиваясь, агрессивно: — Ну и ну, мэм, а отдаваться вы умеете, да-да, умеете вы делать это дело, я так всем и скажу. Он трогал меня по-другому, он трогал не меня. Он провел рукой по моим бедрам и ягодицам и сказал: — Да, доложу вам, прекрасные и крепкие женские формы. Я ответила: — Ты нас путаешь, я — та, которая худенькая. Шок. Я увидела, буквально увидела, как Савл выходит из личности, в которой только что был. Он откинулся на спину, прикрыл глаза рукой, он сбился с дыхания. Он весь побелел. Потом он сказал, уже без южного акцента, своим обычным голосом, но с интонацией повесы, так же как он говорил «я — темпераментный американский мальчик»: — Малышка, принимай меня на грудь легко, как ты это делаешь с хорошим виски. — То есть ты так себя бы охарактеризовал, — уточнила я. Снова шок. Савл силой пытался выбить себя из той личности, он задыхался, потом заставил себя дышать ровно, потом сказал нормально: — Что со мной такое? — Ты хочешь сказать: что с нами такое? Мы оба сумасшедшие. Мы сидим в коконе безумия. — Ты! — Это было сказано угрюмо. — Ты самая здравая баба из всех, кого я знал. — Не в данный момент. Мы долго лежали, молчали. Он нежно поглаживал мою руку. На улице под окнами грохотали грузовики. Я чувствовала, как это нежное поглаживание руки снимает мое напряжение. Все безумие, вся ненависть ушли. А потом случился еще один долгий, медленно темнеющий день, когда мы были отрезаны от всего мира, а потом — долгая темная ночь. Квартира была как корабль, плывущий в темном море, она как будто бы плыла, отрезанная от всякой другой жизни, сама в себе, самодостаточная. Мы ставили новые пластинки, мы занимались любовью, и те два человека, Савл и Анна, сумасшедшие, ушли куда-то, находились где-то в другом месте, в другой комнате. (*17) У нас была неделя счастья. Телефон не звонил. К нам никто не приходил. Мы были одни. Но это кончилось, в Савле словно повернули выключатель, и вот я села и пишу. Я вижу, что я написала слово — «счастье». И этого достаточно. И пусть он говорит: «Ты вырабатываешь счастье как патоку». За всю эту неделю у меня ни разу не возникало желания писать в этих тетрадях. Мне было нечего сказать. Сегодня мы встали поздно, послушали пластинки, занялись любовью. Потом Савл поднялся к себе. Он спустился, лицо — резак, я на него взглянула и поняла, что провернули тумблер. Он побродил по комнате, сказал: — Мне как-то беспокойно, мне как-то беспокойно. В его голосе звучала откровенная враждебность, поэтому я ответила: — Тогда иди отсюда. — Если я пойду, ты будешь обвинять меня, что я там с кем-то переспал. — Потому что ты хочешь, чтобы я это делала. — Что ж, я пошел. — Тогда иди. Он стоял и смотрел на меня, его переполняла ненависть, я чувствовала, как напрягаются мышцы в животе, как темным туманом наползает на меня тревога. Я наблюдала, как неделя счастья ускользает прочь. Я думала: «Через месяц домой вернется Дженет и эта Анна прекратит свое существование. Если я знаю, что смогу отключить эту беспомощную страдалицу, потому что это будет нужно Дженет, значит, я и сейчас могу это сделать. Почему же я этого не делаю? Потому что я не хочу, вот почему. Что-то должно отыграться до конца, некий рисунок нужно проработать во всех деталях…» Он почувствовал, что я удаляюсь, и он встревожился, спросил: — Почему я должен куда-то идти, если я этого не хочу? — Тогда не ходи, — сказала я. — Пойду поработаю, — сказал он хмурясь, сказал как обрубил. Он вышел. Через несколько минут спустился, прислонился к дверному косяку. Я за это время не совершила ни единого движения. Я сидела на полу, ждала его, потому что знала, что он вернется. Темнело, большая комната была полна теней, небо меняло цвет. Я сидела и наблюдала, как небо заполняется новым цветом, а одновременно с этим темнота приходит в город, и, не прилагая к этому усилий, я вдруг достигла отстраненности «игры». Я стала частицей ужасающего города и миллионов людей, я одновременно была и на полу, и над городом, глядя на город сверху вниз. Когда в дверях появился Савл, он остановился, прислонившись к дверному косяку, и сказал мне обвиняющим тоном: — Со мной еще такого не бывало, я никогда не был настолько привязан к женщине, так что я даже не могу выйти прогуляться без того, чтобы не почувствовать себя виноватым. Его тон быль очень далек от того состояния, которое я в эти минуты проживала, поэтому я ему сказала: — Ты пробыл здесь неделю, хотя тебя никто об этом не просил. Ты этого хотел. Теперь твое настроение переменилось. Почему мое настроение должно перемениться вместе с твоим? Он осторожно проговорил: — Неделя — это долгий срок. По тому, как он это сказал, я поняла, что до тех пор, пока я не произнесла слова «неделя», он не знал, сколько дней прошло. Мне было любопытно узнать, а как он думал — сколько дней прошло, но я боялась его спросить об этом. Он стоял, хмурился, искоса на меня поглядывал, пощипывая пальцами свои губы так, словно они были музыкальным инструментом. После паузы он сказал, лицо его при этом исказилось хитроватой гримасой: — Но тот фильм я смотрел только позавчера. Я понимала, что Савл делает: он хочет притвориться, что это была не неделя, а два дня, отчасти чтобы проверить, уверена ли я в том, что прошла неделя, а отчасти потому, что ему ненавистна сама мысль, что он какой-то женщине может отдать целую неделю себя. В комнате темнело, и ему приходилось вглядываться, чтобы рассмотреть выражение моего лица. Свет, исходивший с неба, сиял в его серых глазах, мерцал на светлых волосах. Он выглядел как животное, которое, почуяв опасность, пытается напугать противника. Я ответила: — Тот фильм ты смотрел неделю назад. Он сказал, холодно: — Если ты так говоришь, я должен тебе верить. Потом он ко мне подпрыгнул, схватил меня за плечи и начал трясти: — Я ненавижу тебя за то, что ты нормальная, я ненавижу тебя за это. Ты — нормальное человеческое существо. Какое ты имеешь право быть такой? Я вдруг понял, что ты помнишь все, возможно, ты помнишь все, что я вообще когда-либо тебе говорил. Ты помнишь все, что с тобой когда-либо происходило, это невыносимо. Его пальцы больно впились в мои плечи, лицо светилось ненавистью. Я сказала: — Да, я действительно все помню. Но я сказала это без всякого триумфа. Я сознавала, как я выгляжу в его глазах, женщина, которая необъяснимо распоряжается событиями, потому что она в любой момент может оглянуться и увидеть улыбку, жест, движение; услышать произнесенные слова и объяснения, — женщина, живущая во времени. Мне была неприятна церемонность и помпезность этого маленького несгибаемого стража правды. Когда он заявил: «Это все равно, что сидеть в тюрьме, жить с кем-то, кто знает, что ты сказал на прошлой неделе, или же может сказать: три дня назад ты делал это и вот это», я увидела в нем заключенного, потому что мне и самой мучительно хотелось освободиться от моей все упорядочивающей, снабжающей все комментариями памяти. Я чувствовала, как размываются границы моей личности. Живот свело, спина заныла. Савл сказал: — Иди сюда. — И, продвигаясь в сторону кровати, показал мне на нее. Я послушно пошла за ним. Отказаться я не могла. Он сказал, сквозь зубы: — Пошли, пошли. Или, скорее: — Пшли, пшли. Я поняла, что Савл вернулся на несколько лет назад, ему тогда, наверно, было примерно двадцать. Я сказала «нет», потому что мне не хотелось иметь дело с этим разъяренным молодым самцом. На его лице вспыхнула ухмылка саркастической жестокости, и он сказал: — Ты говоришь «нет». И это правильно, малышка, говори «нет» чаще, мне это нравится. Он начал гладить мою шею, и я сказала «нет». Я почти плакала. При виде моих слез Савл заговорил иначе, в голосе звучала торжествующая нежность, он целовал мои слезы как истинный гурман и говорил: — Да ладно, маленькая, ладно, прекрати. Секс был холодным, акт ненависти, все делалось с ненавистью. Женское существо, которое неделю расширялось и росло, мурлыкало от удовольствия, забилось в уголок и содрогалось. А та Анна, которая способна наслаждаться агрессивным сексом с антагонистом, была безвольна, не сражалась. Все произошло быстро и безобразно, и он сказал: — Чертовы англичанки, ничего в постели не умеют. Но он мне даровал свободу навсегда, причинив мне боль таким вот способом, и я сказала: — Это моя вина. Я знала, что не получится. Я ненавижу, когда ты жесток. Он резко повернулся на живот и замер, он думал. Он пробормотал: — Кто-то мне это уже говорил, недавно. Но кто? Когда? — Какая-то из твоих женщин тебе сказала, что ты жесток, да? — Кто? Я? Я не жестокий. Я никогда не был жестоким. Я жестокий? В этот момент в нем говорил хороший человек. Я не знала, что ответить, боясь его спугнуть и возвратить того, другого. Он спросил: — Анна, что мне делать? Я сказала: — А почему бы не обратиться к какому-нибудь знахарю? При этих словах, словно повернули выключатель, Савл издал характерный громкий торжествующий смех: — Ты хочешь упечь меня в психушку? Зачем мне платить аналитику, когда у меня есть ты? Это ты должна вносить платежи за то, что ты здоровый нормальный человек. Ты не первая, кто мне советует отправиться к промывателю мозгов. Ну, а мне нельзя ничего диктовать, никто не может это делать. Он выпрыгнул из кровати и закричал: — Я — это я, Савл Грин, я — такой как есть, такой как есть, такой как есть. Я… Пошла громкая, рваная, подобная пулеметной очереди речь с бесконечным «я, я, я», но внезапно она прекратилась или, скорее, замерла перед тем, как продолжиться: Савл стоял с открытым ртом, молчал, он сказал: «Я, я имею в виду, что я…» — последние разрозненные выстрелы оружейной атаки, потом он обронил, нормальным голосом: — Я ухожу отсюда, мне необходимо выйти. Он быстро вышел и, от лихорадочного возбуждения прыгая через ступеньки, побежал к себе наверх. Я слышала, как он с треском выдвигает и задвигает ящики. Я подумала: «Может, он уходит отсюда навсегда?» Но через несколько мгновений он спустился и постучался в мою дверь. Я рассмеялась от мысли, что этот стук, возможно — юмористическая попытка извиниться. Я сказала: — Входите, мистер Грин. — И он вошел, сказал с любезной официальной неприязнью: — Я подумал, что мне необходимо прогуляться. Я начинаю протухать, когда долго сижу в этой квартире взаперти. Я осознала, что, пока он был в своей комнате наверху, все то, что только что между нами произошло, в его сознании приобрело какой-то иной вид. Я согласилась: — Хорошо, сегодняшний вечер идеально подходит для прогулки. Он сказал с мальчишеским энтузиазмом, без всякой задней мысли: — Ну! Да ты права! Он начал спускаться вниз как узник, покидающий свою темницу. Я долго лежала, прислушиваясь к тяжелым ударам сердца и чувствуя, как меня мутит. Потом я пошла и стала писать все это. При этом не будет написано ни слова из счастья, из нормальности, из смеха. Через пять или через десять лет все это будет выглядеть как сводка новостей из жизни двух людей, безумных и жестоких. Вчера вечером, когда я перестала писать, я достала бутылку виски и налила себе полстакана. Я сидела и пила виски маленькими глотками, стараясь делать это так, чтобы алкоголь проскальзывал прямо в узел напряжения у меня под диафрагмой и действовал на него как обезболивающее средство. Я думала: если я буду продолжать жить с Савлом, я легко могу спиться. Я думала: до чего же мы банальны и сколько в нас условностей: то обстоятельство, что я лишилась своей воли, что временами я становлюсь ревнующей маньячкой, что я способна вдохновляться и злобно радоваться оттого, что мне порою удается перехитрить больного человека, ничто из этого не шокирует меня так сильно, как мысль: «Ты можешь стать алкоголичкой». А при этом превращение в алкоголичку — ничто по сравнению со всем остальным. Я пила скотч и думала о Савле. Я представляла себе, как он выходит из моей квартиры, чтобы позвонить, снизу, одной из своих женщин. Ревность текла по каждой вене моего тела, подобно яду, мое дыхание сбивалось, в глазах ломило. Потом я представила себе, как он, больной, бредет неверной поступью по городу, мне стало страшно, я подумала, что мне не следовало отпускать его, хотя я знала, что не смогла бы удержать его. Я долго сидела и переживала из-за его болезни. Потом подумала про другую женщину, и ревность снова начала свою работу в моей крови. Я ненавидела Савла. Я вспоминала холодный тон его дневников и ненавидела его за это. Я пошла наверх и, говоря себе, что я делать этого не должна, но, сознавая, что все равно сделаю это, я заглянула в его дневник. Он был небрежно оставлен на виду, мне стало интересно: может, он написал что-то специально для того, чтоб я это увидела, за последнюю неделю записей не было, но под сегодняшним числом стояло: «Заключенный. Медленно схожу с ума от неудовлетворенности». Я проследила, как злобный гнев обдал меня волной, горячей. На мгновение ко мне вернулся здравый смысл, и я подумала, что всю эту неделю Савл был так счастлив и расслаблен, насколько он вообще способен к счастью, так зачем же мне реагировать на те слова, которые он написал в обиде, когда ему было больно? Но мне тоже было больно, я была несчастна, потому что эта запись словно бы отменяла неделю счастья для нас обоих. Я пошла наверх и стала думать о Савле, который сейчас с другой женщиной. Я думала: он прав, что ненавидит меня и мне предпочитает других женщин, я вызываю ненависть. И я стала с тоской думать о той, другой, находящейся где-то там женщине, о доброй, щедрой и настолько сильной, что она может ему дать то, что ему нужно, ничего не требуя взамен. Я вспомнила Сладкую Мамочку и как она меня «учила», что одержимость ревностью — это отчасти проявление гомосексуализма. Но в то время ее урок мне показался слишком академичным, оторванным от жизни, он не имел ко мне, Анне, никакого отношения. Я с интересом размышляла: хотела бы я заняться любовью с той женщиной, с которой он это делает сейчас. А потом случилось озарение, я поняла, что попала (*18) прямо в его безумие: он вечно ищет эту добрую, мудрую женщину, квинтэссенцию матери, которая к тому же сможет быть его подругой по сексуальным играм и его сестрой; и, поскольку я стала частью Савла, я стала тоже именно ее искать, как для себя, потому что я в ней нуждалась, так и потому, что я хотела ею стать. Я поняла, что уже не могу отделить себя от Савла, и это испугало меня еще больше. Потому что умом я понимала, что этот мужчина всегда действует по одному шаблону: он обихаживает женщину интеллектом и состраданием, он утверждается в своих эмоциональных на нее правах; потом, когда она, в ответ, начинает тоже эмоционально на него претендовать, он от нее сбегает. И чем лучше женщина, тем скорее он начинает свое бегство от нее. Умом я это понимала, но при этом я продолжала, сидя в своей темной комнате и созерцая туманно-влажное пурпурное сияние ночного лондонского неба, всем своим существом стремиться к той вымышленной женщине, я хотела ею стать, но только ради Савла. Я обнаружила, что лежу на полу и что я не могу дышать из-за сковавшего меня напряжения. Я отправилась на кухню и стала пить виски, я пила виски до тех пор, пока тревога меня немного не отпустила. Я опять пошла в большую комнату и попробовала вернуться к самой себе, пытаясь увидеть Анну, крошечную незначительную фигурку в старой безобразной квартире в безобразном разрушающемся доме, фигурку, затерявшуюся на темных бескрайних просторах Лондона. У меня ничего не получалось. Мне было стыдно до отчаяния, стыдно, что я заперта в Анне, в ужасах этого маленького незначительного животного. Я все повторяла и повторяла, обращаясь к самой себе: «Там, снаружи, мир, а меня это так мало волнует, что я даже не читаю никаких газет вот уже целую неделю». Я собрала газеты за неделю и разложила их на полу вокруг себя. За неделю произошло развитие событий — здесь диспут, там война. Я как будто пропустила несколько серий сериала, но при этом я могла сделать умозаключения о том, что в них произошло, следуя внутренней логике развития сюжета. Мне стало скучно и как-то пресно от понимания того, что, даже ни разу не заглянув в газеты, а просто опираясь на свой опыт в политической жизни, я могла с изрядной точностью предугадать все, что произойдет в мире за неделю. Чувство банальности и проистекающего от этой банальности отвращения, смешанного с моим страхом; а потом — внезапный скачок к новому знанию, новому пониманию; и это знание проистекало из того, как Анна, маленькое испуганное животное, съежившись, сидит на полу. Это была «игра», но она происходила от ужаса, ужас на меня нахлынул, ужас кошмарных снов, я проживала страх войны так, как это бывает в кошмарах, это было не интеллектуальным анализом возможностей и степеней вероятности, а пониманием всего ужаса войны каждым нервом и всею силою воображения. То, что я прочла в разбросанных вокруг меня газетах, из понимаемого умом, отвлеченного страха превратилось в реальность. В моем мозгу случился какой-то сдвиг в соотношениях, в способе моего мышления, та же перегруппировка, что и несколько дней назад, когда такие слова, как «демократия», «свобода», «независимость», увяли под давлением нового типа понимания реального движения мира по направлению к темной ужесточающейся мощи. Я это Сейчас же, написав это, читая, что я написала, я ничего не вижу, все это просто слова, написанные на бумаге, я не могу передать, даже самой себе, когда я все это читаю, чувство познания разрушения как некоей силы. Прошлой ночью я, безвольная и обессиленная, лежала на полу, проживая и познавая мощь разрушения как видéние, я ее прочувствовала настолько сильно, что это со мной пребудет до конца жизни, но этого знания нет в тех словах, которые я пишу сейчас. Думая о том, как взрывом полыхнет война, о том, какой последует за этим хаос, я от страха покрылась холодным потом, а потом подумала о Дженет, о восхитительной, вполне традиционной маленькой девочке, в школе для девочек, и я разозлилась, так разозлилась при мысли, что кто-то может причинить ей зло, что распрямила плечи и сумела побороть свой страх. Я была измотана, весь ужас из меня ушел, найдя себе пристанище в печатном слове разложенных вокруг меня газет. Мое тело было вялым и безвольным от изнеможения, меня оставила потребность причинять Савлу боль. Я разделась, легла в постель, душевно я была здорова. Я осознала, какое, должно быть, облегчение испытывает Савл, когда руки безумия разжимаются на его горле и он думает: «На время это ушло, оставило меня в покое». Я лежала и думала о нем, согревшаяся и независимая, сильная. А потом я услышала за дверью его вороватую поступь, и тут же мой переключатель провернули, у меня начался приступ страха и тревоги. Я не хотела, чтобы он ко мне заходил, точнее, я не хотела, чтобы ко мне заходил обладатель этой вороватой прислушивающейся поступи. Некоторое время он постоял у меня под дверью, слушая. Я не знаю, который был час, но, судя по цвету неба, раннее утро. Я услышала как он осторожно, очень осторожно поднимается наверх. Я его ненавидела. Я была поражена тем, как быстро я снова почувствовала ненависть. Я лежала, надеясь, что он ко мне спустится. Потом я тихо прокралась наверх, в его комнату. Я открыла его дверь и в тусклом свете, струившемся из окна, я увидела, как он спит, свернувшись под одеялом опрятным и аккуратным калачиком. Мое сердце заныло от жалости. Я скользнула к нему в кровать, а он развернулся ко мне и, крепко обхватив меня обеими руками, прижал меня к себе. По тому, как он меня обнимал, я поняла, что все то время, пока его не было дома, он просто слонялся по улицам, больной и одинокий. Сегодня утром я встала, пока он еще спал, сварила кофе, прибралась в квартире и заставила себя почитать газеты. Я не знаю, кто ко мне спустится сегодня. И вот я сижу, читаю газеты, но только уже не нервами нового понимания, а одним лишь разумом, и думаю о том, как я, Анна Вулф, сижу здесь и жду, не зная, кто спустится ко мне по лестнице: добрый, как родной брат, любящий и понимающий меня мужчина; или хитрый и не совсем чистый на руку ребенок; или переполняемый ненавистью безумец. Это было три дня назад. Три прошедших дня я находилась внутри безумия. Когда Савл спустился вниз, он выглядел совсем больным; глаза — как острые яркие настороженные зверушки в кругах коричневатой помятой кожи, рот — напряженный, как натянутая тетива лука. Он держался как лихой вояка, и я поняла, что все его жизненные силы, все до последней капли, брошены на то, чтобы элементарно не сойти с ума. Все разные, живущие в нем, личности разбушевались в нем горячим сплавом, ему же оставалось лишь одно — биться из последних сил за выживание. Я видела перед собой живое существо, достигшее пределов своих возможностей. Откликаясь на бедственное положение этого живого существа, я подобралась, напряглась, я приготовилась держать удар. Газеты лежали на столе. Когда он вошел, я быстро отодвинула их в сторону, ощущая, что пережитый мною накануне ужас был слишком к нему близок, слишком для него опасен, хотя сама я в это время была свободна от него. Он выпил кофе и, поглядывая на кипу газет, заговорил о политике. Зазвучала маниакальная разновидность его речи, но это было не «я, я, я», когда он своей речью триумфально обвиняет мир, бросает ему вызов, это была попытка за счет речи как-то уберечь себя от полного распада. Он говорил и говорил, и то, о чем он говорил, в его глазах никак не отражалось. Если бы у меня были магнитофонные записи таких его речей, они звучали бы как набор путаных фраз, жаргонных выражений, бессвязных замечаний. В то утро получилась бы запись речи о политике, солянка из политических жаргонных оборотов. Я сидела, слушала поток речи, больше похожий на пустую болтовню попугая, он шел мимо меня, я просто мысленно приклеивала ярлыки: коммунистический отрывок, антикоммунистический, вот — либеральный, вот — социалистический. Я могла расчленить эту солянку на компоненты: коммунистический, американский, 1954 год. Коммунистический, английский, 1956. Троцкистский, американский, самое начало пятидесятых. Незрелый антисталинистский, 1954. Либеральный, американский, 1956. И так далее. Я думала: «Если бы я действительно была психоаналитиком, я могла бы использовать этот поток бессвязных фраз, уцепиться в нем за что-то, заставить Савла сосредоточиться на этом, ведь в своей основе он — человек политики, и именно к политике Савл относится по-настоящему серьезно». И вот я задала ему вопрос. Я увидела, как в нем включился какой-то центр контроля. Он вздрогнул, пришел в себя, громко перевел дух, его взгляд прояснился, он меня увидел. Я повторила свой вопрос, это был вопрос о крахе социалистической политической традиции в Америке. Я подумала: «А правильно ли это, пытаться контролировать этот речевой поток, ведь он его использует, чтобы удержаться от распада, чтобы не допустить коллапса». Потом, и это выглядело так, как будто какой-то рабочий механизм, допустим подъемный кран, начал поднимать огромный груз, я увидела, как его тело напряглось, сосредоточилось, и он заговорил. Я говорю «он», как данность принимая то, что я могу нащупать, выделить какую-то одну личность. Что есть определенный, настоящий он. На чем же зиждется моя уверенность, что одна из его личностей больше соответствует ему настоящему, чем все остальные? Однако я в этом уверена. Когда Савл тогда заговорил, он был человеком, который думает, делает выводы, способен на общение, который меня слышит, который отвечает за свои слова. Мы начали обсуждать состояние левого движения в Европе, происходящее повсеместно дробление социалистических движений. Конечно, мы обсуждали все это и раньше, часто; но никогда — так ясно и спокойно. Я помню, как подумала, что странно, что мы можем так интеллигентно и так отстраненно что-то обсуждать, когда мы оба больны от напряжения и от тревоги. И я подумала, что мы рассуждаем о политических движениях, о развитии или же о поражении того из них или иного, а между тем я прошлой ночью поняла точно и окончательно, что правда нашего времени — это война, ее имманентность. И опять я задалась вопросом — а не ошибка ли это, вообще об этом говорить, ведь мы приходим к крайне депрессивным выводам, а именно депрессия такого рода и усугубляет течение его болезни. Но было слишком поздно, к тому же это было огромным облегчением — видеть напротив себя подлинную личность, а не бормочущего что-то попугая. Затем я обронила какую-то фразу, не помню уж какую, и вся его структура содрогнулась, как будто в машине рычаг коробки передач перевели в другое положение, как еще мне это описать? — где-то внутри себя он ощутил толчок, и его снова отбросило назад, в другую личность, на этот раз это был в чистом виде рабочий паренек, социалист, мальчишка, не мужчина, и снова потоком пошли лозунги, все его тело содрогалось жестами хулы в мой адрес, ведь в моем лице он обличал всех либералов среднего класса. А я сидела и думала, как странно то, что, хоть я и знаю, что в этот момент со мною говорит не «он» и что его хула механистична и исходит от другой, более ранней, личности, это все же обижает и злит меня, и что я чувствую, как в ответ на это у меня начинает болеть спина и судорогой сводит живот. Чтобы скрыться от этих ответных ощущений, я перешла в свою большую комнату, а он за мной последовал, крича: — Не по силам тебе это слушать, не по силам, ты, чертова англичанка! Я схватила его за плечи и встряхнула. Я втряхнула его обратно в самого себя. Он сперва задохнулся, потом начал глубоко дышать, он на мгновение склонил голову на мое плечо, потом кое-как доковылял до кровати и рухнул на нее, лицом вниз. Я стояла у окна, в него смотрела, пыталась успокоиться, думая о Дженет. Но она казалась кем-то от меня далеким. Солнечный свет, свет бледного зимнего солнца, был где-то далеко. Уличная жизнь была чем-то от меня далеким, те, кто в это время шел по улице, были не людьми, они были марионетками. Я ощущала перемену, происходящую во мне, скользящий уклон в сторону, прочь от самой себя, я в этой перемене распознала еще один шаг вниз, в хаос. Я прикоснулась к ткани красной шторы, и на моих пальцах осталось ощущение мертвечины, чего-то липкого и скользкого. Материя, пропущенная через механизмы, подвергшаяся обработке, казалась мертвечиной, предназначение которой — висеть подобно мертвой коже или безжизненному трупу на моих окнах. Я прикоснулась к растению в горшочке на подоконнике. Часто, когда я прикасаюсь к какому-нибудь растению, я чувствую родство с его рабочими корнями, с его дышащими листьями, сейчас же оно показалось мне неприятным, каким-то маленьким, враждебным по отношению ко мне животным или гномом, заточенным в глиняный горшок и ненавидящим меня за это. Тогда я попыталась вызвать тех Анн, которые моложе, сильнее нынешней, например лондонскую школьницу, дочь своего отца, но я могла себе представить этих Анн только отдельно от самой себя. Тогда я стала думать о кусочке поля в Африке, я силой поставила себя на беловатое мерцание песка, где солнце светит мне в лицо, но больше мне был недоступен жар этого солнца. Я стала думать о своем друге, мистере Матлонге, но оказалось, что он тоже очень от меня далек. Я там стояла и пыталась добиться осознания жара того желтого солнца, пыталась призвать мистера Матлонга, и внезапно я превратилась вовсе не в мистера Матлонга, а в сумасшедшего Чарли Тембу. Я стала им. Он будто бы возник рядом со мной, немного сбоку, но в то же время он был и частью меня самой; да, его маленькая, ворчливая, темнокожая фигурка отчасти стала мною, а его маленькое, умное и жарко негодующее личико было обращено ко мне. Потом он просочился полностью в меня. Я оказалась в хижине, в Северном Провансе, и моя жена была моим врагом, мои товарищи в Конгрессе, бывшие мои друзья, пытались отравить меня, а где-то в тростнике, неподалеку, лежал дохлый крокодил, убитый отравленным копьем, и моя жена, подкупленная моими врагами, собиралась накормить меня мясом крокодила, и, как только это мясо коснется моих губ, я сразу же умру, из-за жгучей ярости моих разгневанных предков. Я чувствовала запах холодной гниющей плоти крокодила, и я посмотрела сквозь приоткрытую дверь хижины, и я увидела дохлого крокодила: он медленно качался на волнах теплой загнивающей воды, в тростнике возле реки, потом же я увидела глаза своей жены, пристальный взгляд которых проницал тростниковые стены моей хижины, она пыталась для себя понять, может ли она вернуться незаметно и безопасно. Она вернулась, склонившись в дверном проеме, она придерживала с одного боку юбки своей коварной, тонкой, ненавистной мне рукой, в другой руке она держала маленькую тарелку, на которой для меня были разложены обрезки вонючей и гниющей крокодильей плоти. А потом у меня перед глазами возникло письмо, написанное мне этим человеком, и я вывалилась из кошмара, как будто выпала из фотографии. Я стояла у своего окна, обливаясь потом от ужаса, потому что было очень страшно на время оказаться Чарли Тембой, безумцем и параноиком, человеком, который вызывал у белых ненависть и от которого отвернулись все его собственные друзья. Я стояла, я вся обмякла от холодного изнеможения, и я пыталась призвать мистера Матлонга. Однако, хоть я и видела его ясно, видела, как он, сутулясь, идет через залитый солнцем пыльный пустырь от одной покрытой листами жести хибарки до другой, вежливо улыбаясь неизменно доброй улыбкой и словно чему-то немного удивляясь, он был от меня отрезан, отделен. Я уцепилась за шторы, чтобы не упасть, почувствовала между пальцами их холодное скольжение, словно это была мертвая плоть, и я закрыла глаза. С закрытыми глазами, сквозь волны болезни я поняла, что я — Анна Вулф, когда-то — Анна Фримен, стоящая возле окна в старой и безобразной лондонской квартире, а за моей спиной в постели лежит Савл Грин, бродячий американец. Но я не знаю, сколько я так простояла. Я пришла в себя так, как, случается, люди покидают свой сон и, выходя из сновидения, они не знают, что предстанет перед их глазами. Я осознала, что у меня, как и у Савла, больше нет чувства времени, я его утратила. Я взглянула на холодное белесое небо, на холодное искаженное солнце и медленно обернулась, чтобы посмотреть в комнату. В комнате было довольно темно, и газовый камин отбрасывал на пол теплые отблески. Савл лежал очень тихо. Я осторожно пошла по комнате; пол, казалось, вздымался и пузырился подо мной, и я наклонилась, чтобы посмотреть на Савла. Он спал, и холод, казалось, струился из него. Я легла с ним рядом, подгоняя свое тело под изгибы его спины. Он даже не пошевелился. И вдруг ко мне вернулся здравый ум, я поняла, что это значит, когда я говорю — я — Анна Вулф, а это — Савл Грин, и у меня есть дочь по имени Дженет. Я прижалась к нему крепче, и он повернулся, резко, приподняв руку, чтобы отразить удар, и он меня увидел. Его лицо было смертельно бледным, с проступившими сквозь тонкую кожу костями, глаза были больными, серыми, тусклыми. Он упал головой мне на грудь, я обняла его. Он снова заснул, а я попыталась почувствовать время. Но время из меня ушло. Я лежала, как глыбой льда придавленная холодным весом этого мужчины, я пыталась согреться, чтобы своим телом отогреть его. Но его холод заползал в меня, поэтому я мягко отстранила и затолкала Савла под одеяла, и мы стали лежать под теплыми тканями, и постепенно холод весь ушел, и его тело согрелось от моего. Я стала думать о пережитом — как я побывала Чарли Тембой. Я уже не могла этого вспомнить, точно так же, как не могла я «вспомнить» и своего понимания того, что война, вызревая, работает в каждом из нас, во всех. Иначе говоря, я снова выздоровела. Но слова «нормальная, в своем уме» не означали ничего, как ничего не означало и слово «сумасшедшая». На меня давило понимание необъятности, ощущение веса громадности, но не так, как когда я «играю в игру», а только с точки зрения бессмысленности. Я сжалась в комочек, я не понимала оснований, по которым можно считаться сумасшедшей или нормальной. Я смотрела в комнату поверх головы Савла, и все в ней казалось мне коварным и таящим в себе угрозу, дешевым и бессмысленным, а пальцы мои все еще помнили слизкую мертвечину штор. Я заснула, и мне приснился сон. На этот раз все было очень откровенно, неприкрыто. Я была злобным обоеполым карликом, принципом радости от разрушения; а Савл был моим обоеполым двойником, партнером, моим братом и моей сестрой, мы танцевали где-то под открытым небом, на фоне огромных белых зданий, заполненных зловещими и устрашающими черного цвета механизмами, предназначение которых — разрушать. Но во сне и он, и я, или — она и я, мы не враждовали, мы дружили, мы вместе упивались ядом злого умысла. Во сне царило чувство ужасающей, гложущей душу ностальгии, тоски по смерти. Мы приблизились друг к другу и поцеловались, и это был любовный поцелуй. Это было ужасающе, и даже во сне я понимала это. Потому что в этом я узнала те, другие, сны, которые порою снятся каждому из нас, когда самая суть любви и нежности сосредотачивается в одном прикосновении, в поцелуе, сейчас же ласкались два получеловека и праздновали они разрушение. Сон этот был пронизан какой-то ужасающей радостью. Когда я проснулась, в комнате было темно, сияние каминного огня приобрело ярко-красный цвет, по необъятным просторам белого потолка метались беспокойные тени, а меня переполняли радость и покой. Я не понимала, как это возможно — так выспаться и отдохнуть, когда видишь такие ужасы во сне, потом я вспомнила Сладкую Мамочку и подумала, что я, возможно, впервые смотрела сон «позитивно» — хотя я и не понимаю, что это значит. Савл не шевелился. Мои руки затекли, я повела плечами, и он проснулся, испугался, выкрикнул: «Анна!» — так, будто я была в соседней комнате или в другой стране. Я сказала: — Я здесь. Он был очень возбужден. Мы стали заниматься любовью. В том, как мы это делали, было тепло из моего сна. Потом он сел и сказал: — Черт возьми, который час? А я сказала: — Пять или шесть, я полагаю. А он: — Господи! Я не могу вот так проспать всю свою жизнь. И выбежал из комнаты. А я осталась лежать, счастливая. Ощущение счастья и переполнявшей меня радости были сильнее всего горя и всего безумия, которые есть в мире, во всяком случае так мне казалось. Но потом счастье стало таять, ускользать, и я лежала и думала: «Что же это такое, в чем мы нуждаемся так сильно? (Думая „мы“, я подразумевала всех женщин.) В чем смысл, почему это так важно? У меня было это с Майклом, но для него это ничего не значило, в противном случае он бы меня не бросил. А теперь у меня есть это с Савлом, и я хватаю это жадно, словно я палима жаждой, а это — стакан воды. Но, стоит только начать об этом думать, все исчезает. Я не хочу об этом думать. А если я стану об этом думать, то сотрется грань между мной и маленьким растением-карликом в горшке на подоконнике, между мной и скользким кошмаром штор, или даже крокодилом, поджидающим своего часа в тростнике». Я лежала в постели, в темноте, и слушала, как Савл все громит и сокрушает у меня над головой, и я была уже им предана. Потому что Савл забыл «счастье». Этим своим поступком — бегством наверх — он проложил пропасть между собой и счастьем. И я видела в этом не только отрицание Анны, но и отрицание самой жизни. Я подумала, что в этом где-то здесь скрывается внушающая страх ловушка для всех женщин, но я пока не могу понять, что именно она собою представляет. Ведь сегодня, несомненно, в женских голосах звучит новая нота, нота о предательстве, нас предают. Она звучит во всех создаваемых ими книгах, в том, как они говорят, везде, все время. Это торжественная нота из мелодии, исполняемой на инструменте, который словно бы жалеет самого себя. Есть это и во мне, Анне преданной, Анне нелюбимой, Анне, чье счастье отрицают, Анне, которая говорит не: «Почему ты меня отрицаешь?», а — «Почему ты отрицаешь жизнь?» Когда Савл вернулся, он был собранным и агрессивным; посмотрев на меня сузившимися глазами, он сказал: — Я ухожу. А я сказала: — Хорошо. Он ушел, как узник, совершающий побег. А я так и осталась лежать на месте, изнемогая от мучительных попыток не обращать внимания на то, что он неизбежно оказывается узником, совершающим побег. Мои чувства отключились, но мой разум продолжал свой быстрый бег, рождая образы, как в кинофильме. Я смотрела на встававшие перед глазами образы, или же — сценки, и мысленно ставила галочки, потому что теперь была способна в них распознать сформировавшиеся в сознании образы и представления, присущие определенным типам людей, обычным людям, образы из общего, стандартного набора, который есть у миллионов. Я увидела алжирского солдата, растянутого на столе для пыток; но я была и им одновременно, и я прикидывала, сколько я продержусь. Я видела коммуниста на коммунистическом суде, и суд, конечно, шел в Москве, а пытка на этот раз была интеллектуальной, на этот раз мне надо было продержаться, пройти сквозь пытку марксистской диалектикой. Финалом этой сцены было признание заключенного-коммуниста, сделанное, однако, лишь после многодневных мучительных дебатов, он признался, что его мнение основано на личном чувстве совести, на том моменте, когда человеческое существо говорит: «Нет, этого я сделать не могу». На этой фразе коммунистический тюремщик просто улыбнулся, он не нуждался в новых доказательствах, все было ясно, не нужно было даже говорить: «Что ж, тем самым вы признали себя виновным». Потом я увидела кубинского солдата, алжирского солдата, стоящих в карауле, с ружьями в руках. Потом — британского призывника, засунутого на войну в Египет, убитого впустую. Потом студента в Будапеште, бросающего бомбу-самоделку в огромный черный русский танк. Потом — крестьянина, где-то в Китае, он вышагивал усердно, был частью шествия, одним из многих миллионов. Эти картинки быстро мелькали у меня перед глазами. Я подумала, что пять лет назад они были бы другими и что через пять лет они тоже будут другими; но сейчас они — то общее, что есть у людей определенного типа, людей, даже не знающих друг друга лично. Когда картинки прекратили вставать у меня перед глазами, я снова их проверила и перепроверила, снабдила ярлыками. Я вдруг поняла, что мистер Матлонг мне так и не показался. Я подумала, что несколько часов назад я действительно была сумасшедшим мистером Тембой, не приложив к тому ни малейших усилий. Я сказала себе, что стану мистером Матлонгом, я заставлю себя стать этим человеком. Я с большим тщанием подготовила театральные подмостки. Я попыталась вообразить себя: черного человека, живущего на земле, оккупированной белыми, человека, чье человеческое достоинство непрестанно попирают. Я пыталась представить его себе в школе при миссии и как потом он учится в Англии. Я пыталась создать его, и я потерпела полное фиаско. Я пыталась представить себе, что он стоит здесь, в моей комнате, пыталась увидеть его иронично-почтительный силуэт, но мне это никак не удавалось. Я сказала себе, что у меня ничего не получается, потому что его образ в отличие от всех остальных обладает качеством некой отстраненности. Матлонг был человеком, совершавшим определенные действия, игравшим определенные роли, которые, по его убеждению, шли во благо другим людям, даже если он и оставлял за собой право испытывать ироничные сомнения в результативности собственных действий. Мне подумалось, что этот особый вид отстраненности — это то, чего в наше время всем нам очень не хватает, им обладают лишь немногие, а мне самой до этого, конечно, очень далеко. Я заснула. Когда я проснулась, дело шло к утру. Надо мной тянулся увядший бледный потолок, тревожимый лишь сполохами света фар от проезжающих по улице машин, а небо было густо пурпурным, влажным от сияния зимней луны. Мое тело испустило вопль одиночества, потому что Савла не было рядом со мной. Больше я не спала. Я растворилась в ненавистном чувстве. Преданная женщина. Я лежала, стиснув зубы, отказываясь думать, зная, что все, что я подумаю, будет основано на мощном, мрачном, влажном чувстве. Потом я услышала, как возвращается Савл, он вернулся тихо, воровато и сразу прошел к себе наверх. На этот раз я не пошла к нему. Я знала, что утром он будет меня за это презирать, потому что его вина, его потребность предавать должны питаться постоянно тем, что я к нему прихожу. Когда наутро он спустился вниз, было уже поздно, почти настало время ленча, и я с первого взгляда поняла, что ко мне спустился тот мужчина, который меня ненавидит. Он сказал, очень холодно: — Почему ты позволяешь мне так долго спать? Я возразила: — С какой стати я должна решать, когда тебе вставать? Он сказал: — Я тороплюсь на ленч. И это — деловая встреча. По тому, как он это сказал, я поняла, что эта встреча — не деловая, я также поняла, что он специально сказал так, чтобы я знала, что встреча эта — не деловая. Я снова почувствовала себя совсем больной, я пошла в свою комнату и приготовила тетради. Он последовал за мной, остановился на пороге, глядя на меня. Он сказал: — Полагаю, ты ведешь учет всех моих преступлений! Он явно был этим доволен. Три из четырех тетрадей я отложила в сторону. Он заинтересовался: — Зачем тебе четыре тетради? Я пояснила: — Очевидно, потому, что мне было необходимо разделять себя на части, но отныне я собираюсь использовать только одну тетрадь. Я с интересом прислушалась к собственным словам. Пока я этого не сказала, я этого не знала. Савл стоял в дверях, обеими руками упираясь в дверные косяки. Он смотрел внимательно, прищурившись, во взгляде — чистая ненависть. Я видела белую дверь с ненужной старомодной лепниной, видела очень четко. Я подумала, что лепнина на двери наводит на мысли о греческом храме, да, вот откуда пришли эти лепные украшения, с колонн греческого храма; и что они, в свою очередь, напоминают храм египетский; который, в свою очередь, напоминает о связках тростника и о крокодиле. И вот, этот американец так и стоял там, уцепившись обеими руками за историю, потому что он боялся, что иначе упадет, он там стоял и ненавидел меня, своего тюремщика. Я сказала, как я говорила ему и раньше: — Тебе не кажется в высшей степени странным, что мы оба — люди, чьи личности, что бы за этим словом ни стояло, достаточно объемны, чтобы вмещать в себя самые разные вещи, политику, литературу и искусство, но сейчас, когда мы сумасшедшие, все сводится к одной-единственной детали, а именно — я не хочу, чтобы ты уходил отсюда и спал с кем-то еще, а ты постоянно должен мне врать на эту тему? На мгновение Савл стал самим собой, он задумался над тем, что я сказала, а потом он покрылся рябью, растаял в воздухе, появился мой вороватый антагонист и мне сказал: — Ты не заманишь меня в эту ловушку, даже и не думай. Он ушел наверх, а когда снова спустился через несколько минут, жизнерадостно сказал: — Ну и ну! Так я и впрямь могу опоздать. До встречи, малышка. Он ушел, забрав меня с собой. Я физически ощущала, как часть меня покинула мой дом вместе с ним. Я знала, как он идет. Он, спотыкаясь, быстро сбежал вниз по лестнице, на секунду замер, прежде чем решиться покинуть дом, потом он осторожно вышел на улицу, походкой человека, готового обороняться, так ходят все американцы, так ходят люди, всегда готовые обороняться, он шел, пока не заприметил скамейку или, может быть, ступени, куда он и присел. Он оторвался от своих демонов, оставил их в моей квартире, хоть на какое-то, пусть и недолгое, время он от них освободился. Но я ощущала, как от него исходит холод одиночества. Холод одиночества заполнил все пространство, окружавшее меня. Я посмотрела на эту тетрадь и подумала, что, если я смогу в ней писать, Анна вернется, но я не могла заставить себя протянуть руку и взять ручку. Я позвонила Молли. Когда она мне ответила, я поняла, что не смогу донести до нее то, что со мною происходит, что я не могу говорить с ней. Ее голос, как всегда жизнерадостный и практичный, звучал как кряканье какой-то непонятной птицы, и я услышала свой собственный голос, жизнерадостный и пустой. Она спросила: — Как твой американец? А я ответила: — Хорошо. И я спросила: — А как Томми? Она сказала: — Он только что подписался прочесть цикл лекций, он будет их читать по всей стране, лекции о шахтерской жизни, понимаешь ли. Жизнь Шахтера. — Прекрасно. — Вот-вот. Одновременно он поговаривает о том, что собирается отправиться сражаться в Алжир или на Кубу. Вчера их тут собралась целая орава, они все говорят, что надо куда-то ехать, надо биться, неважно, где какая революция, лишь бы революция. Я сказала: — Его жене это не понравится. — Да, именно это я и сказала Томми, когда он, весь такой агрессивный, против меня восстал, предполагая, что я стану его удерживать. «Удерживать тебя буду не я, а твоя маленькая здравомыслящая женушка, — сказала я. — Считай, что я тебя уже благословила, — сказала я, — неважно — что за революция и где, поскольку совершенно очевидно, что для всех нас невыносима та жизнь, которую мы здесь ведем». Он ответил, что я настроена крайне негативно. Позже он позвонил мне, чтобы сказать, что, к сожалению, не сможет прямо сейчас отправиться сражаться, потому что он будет читать цикл лекций о Шахтерской Жизни. Анна, скажи мне, только я одна все это так воспринимаю? Мне кажется, что я живу внутри какого-то немыслимого фарса. — Нет, не ты одна. — Я знаю. И — тем хуже. Я положила трубку аппарата. Отделявший меня от кровати пол вздымался и раздувался. Стены, казалось, втягивались внутрь комнаты, отделялись и уплывали прочь, в открытое пространство. На какое-то мгновение я осталась стоять в пустом пространстве, стен больше не было, я словно бы парила над разбомбленными зданиями. Я знала, что мне нужно добраться до кровати, поэтому я осторожно к ней пошла по вздыбленному полу. Дошла, легла. Но меня, Анны, там не было. А потом я заснула, хотя, когда я еще только уплывала, я уже знала, что это — не обычный сон. Я видела лежащее в кровати тело Анны. Я отступила немного в сторону, я наблюдала, мне было интересно, кто же сюда придет. Вежливо улыбаясь, вошла Мэрироуз, хорошенькая девушка, с личиком в ореоле светлых волос. Потом — Джордж Гунслоу, и миссис Бутби, и Джимми. Все эти люди остановились, посмотрели на Анну и отошли. А я стояла чуть поодаль и с интересом думала: «Кого же из них она примет?» Потом же я почуяла опасность, потому что вошел Пол, а он был мертв, и я увидела, с какой смертельно серьезной и многозначительной улыбкой он склоняется над Анной. Потом он начал в Анне растворяться, а я, крича от страха, стала пробиваться сквозь толпу индифферентных призраков к кровати, к Анне, к самой себе. Я билась, чтобы снова в нее войти. Я билась с холодом, с ужасным холодом. Мои руки и ноги оцепенели от холода, и Анна была холодной, потому что ее заполнил мертвый Пол. Я видела его холодную, смертельно серьезную улыбку на лице Анны. После упорной битвы, а это было битвой за мою жизнь, я проскользнула в саму себя, и я лежала холодная, холодная. Во сне я снова оказалась в «Машопи», но теперь все призраки были расставлены вокруг меня в строгом порядке, как звезды — каждая на своем месте, и призрак Пола был среди них, он был одним из них. В пыльном лунном свете мы сидели под эвкалиптами, запах сладкого разлитого вина щекотал нам ноздри, а огни отеля светили нам через дорогу. Это был уже обычный сон, и я знала, что, раз я могу его видеть, я избавлена от полного распада. Этот сон растаял и обернулся обманчивой болью ностальгии. Продолжая спать, я себе сказала: держись, не распадайся на куски, ты справишься, если ты сможешь добраться до синей тетради и начать в ней писать. Я ощущала инертность своей руки, холодной, неспособной взять ручку. Но вместо ручки там вдруг оказалось ружье. И я была не Анной, а солдатом. Я чувствовала, что на мне форма, но я ее не узнавала. Я стояла где-то, прохладной ночью, за моей спиной бесшумно двигались солдаты, они готовили еду. Я различала тихий звон металла, солдаты составляли ружья в козлы. Где-то передо мной был враг. Но я не знала — кто мой враг, не знала, за что я сражаюсь. Я увидела, что моя кожа — темная. Сначала я подумала, что я африканец или негр. Потом я различила темные поблескивающие волоски на моей бронзовой руке, сжимающей ружье с бликами лунного света на металле ствола. Я поняла, что я в Алжире, стою на склоне холма, я — алжирский солдат, и я сражаюсь с французами. Вместе с тем в голове этого солдата продолжал свою работу мозг Анны, и Анна думала: «Да, я буду убивать, я даже буду пытать людей, потому что это мой долг, но делать это я буду без всякой веры. Потому что больше невозможно в чем-то участвовать, сражаться, убивать, не понимая, что это лишь рождает новую тиранию. И все же необходимо сражаться и участвовать». Потом же разум Анны угас, подобно пламени свечи, погасшей от порыва ветра. Я была алжирцем, верящим, исполненным мужества веры. Ужас вошел в мой сон, потому что Анне снова грозил полный распад. Ужас выхватил меня из сновидения, я перестала быть часовым, стоящим в карауле, в лунном свете, пока его товарищи тихо хлопочут за его спиной, готовя себе пищу на кострах. Я оттолкнулась от сухой, пропахшей солнцем земли Алжира и оказалась в воздухе. Я летала во сне, и так давно мне делать этого не доводилось, что я чуть было не заплакала от счастья, какое это счастье, я снова во сне летаю. Суть таких полетов — это радость, радость легкого свободного движения. Я была высоко в небе, над Средиземноморьем, и я знала, что я могу отправиться куда угодно. Я себе велела лететь на Восток. Я хотела в Азию, хотела навестить крестьянина. Я летела невероятно высоко, подо мною проплывали моря и горы, я легко взбегала вверх и вперед по воздуху, быстро, невесомо ступая по нему. Я пролетела над огромными горами и оказалась над Китаем. Во сне я себе сказала: «Я здесь, потому что я хочу быть крестьянином, хочу быть среди других, таких же, как и я, крестьян». Я опустилась над деревней, увидела крестьян, работающих в поле. В их действиях читалась суровая целеустремленность, это меня к ним влекло. Я приказала своим ногам мягко опустить меня на землю. Радость этого сна была насыщеннее, ярче всего того, что доводилось мне раньше испытывать во сне, и эта радость была радостью свободы. Я спустилась на древнюю землю Китая, увидела крестьянку, стоящую у двери своей лачуги. Я подошла к ней, и, точно так же, как Пол, склоняясь, стоял совсем недавно над спящей Анной, стремясь стать ею, так и я стояла возле той крестьянки, стремясь в нее войти, стать ею. Это оказалось просто сделать. Она была молода, она была беременна, однако тяжелый труд уже начал делать свое дело, ее старить. Потом я осознала, что мозг Анны продолжает работать в этой женщине, в нем проносились механистические мысли, которые я сама классифицирую как «прогрессивные и либеральные». Я думала, что эта крестьянка представляет собой то-то и то-то, ее сформировало такое-то движение, такая-то война, такой вот опыт, я, посторонняя ей личность, навешивала на нее ярлыки. А потом разум Анны, как это было и на склоне холма в Алжире, начал мерцать и пропадать, угас. И я себе сказала: «Не дай ужасу перед полным растворением отпугнуть тебя и в этот раз, держись». Но ужас оказался слишком сильным. Он вытащил меня из крестьянки, я оказалась рядом с ней, я наблюдала, как она пошла через поля к работавшим там женщинам и мужчинам. Все они были одинаково одеты, их одежда была похожа на униформу. Теперь ужас уничтожил всю радость, мои ноги не слушались меня, они отказывались легко ступать по воздуху. Я отчаянно пыталась оттолкнуться от воздуха и полететь, пыталась перебраться через отделявшие меня от Европы черные горы; Европа же с того места, где я находилась, казалась крошечной ненужной бахромой, пришитой на краю огромного континента, болезнью, в которую я собиралась вновь вернуться, окунуться. Но я не могла взлететь, я не могла покинуть ту равнину и возделывающих ее землю крестьян, и страх, что я останусь там как в капкане, заставил меня проснуться. Я проснулась, дело уже клонилось к вечеру, комната заполнялась тьмой, транспорт ревел под окнами. Я проснулась другой, меня изменил опыт, мне довелось побыть другими людьми. Мне было наплевать на Анну, мне не хотелось ею быть. Из чувства долга я снова стала опостылевшей мне Анной, словно надела заляпанное жиром платье. А потом я встала, включила свет, и я услышала шум наверху, что означало, что Савл уже вернулся. Как только я услышала его шаги, мне подвело живот, я снова оказалась в больной Анне, в лишенной воли Анне. Я что-то крикнула ему, он мне ответил. Его голос прозвучал весело, и мои мрачные предчувствия развеялись. Когда же он спустился, они вернулись, потому что на его лице блуждала наигранная причудливая улыбочка, и я подумала: в каком же он образе сейчас? Он присел на край моей кровати, взял мою руку и стал ее рассматривать с деланным капризным восхищением. И тут я поняла, что он сравнивает ее с рукой той женщины, с которой он только что расстался, или же — он хочет, чтобы я так думала. Он небрежно обронил: — Пожалуй, этот лак все-таки мне нравится больше. Я ответила: — Но я не пользуюсь лаком для ногтей. Он сказал: — Ну, а если бы ты им пользовалась, этот, пожалуй, мне бы нравился больше. Он продолжал крутить мою ладонь в своих, рассматривая ее с удивленным восхищением, наблюдая за мной, чтобы понять, как я отнесусь к этому его удивленному восхищению. Я отдернула руку. Он сказал: — Полагаю, ты сейчас спросишь, где я был. Я промолчала. Он сказал: — Не задавай мне никаких вопросов, и я не буду тебе лгать. Я промолчала. Мне казалось, что меня засасывают зыбучие пески или же — что мое тело лежит на ленте конвейера, которая неумолимо тащит его к огромному перемалывающему механизму. Я ушла от него, отошла к окну. Снаружи сыпал темный блестящий дождь, крыши были влажными, темными. Холод стучался в оконное стекло. Он пошел за мной, обнял меня, прижал к себе. Он улыбался. Мужчина, осознающий свою власть над женщинами, наблюдающий за собой в этой роли. На нем был тугой синий свитер, рукава были закатаны. Я увидела, как поблескивают на его руках маленькие светлые волоски. Он заглянул мне в глаза и сказал: — Клянусь, я тебе не лгу. Клянусь. Я клянусь тебе. Я не ходил к другой женщине. Я клянусь. Его голос был исполнен драматизма, взгляд был сосредоточен, он старательно пытался изобразить в нем драматический накал. Я не поверила ему, но Анна, которую он обнимал, поверила, и даже несмотря на то, что в это время я с интересом наблюдала, как мы играем свои роли, изумляясь и не веря, что мы способны на такую мелодраму. Потом Савл поцеловал меня. Как только я отозвалась на его поцелуй, он резко отстранился, и он сказал, как говорил и раньше, с характерной для него в такие мгновения угрюмостью: — Почему ты не наносишь мне ответного удара? Почему ты не борешься со мной? А я все повторяла: — Почему я должна с тобой бороться? Зачем тебе нужна эта борьба? Я тоже это уже говорила раньше, и не один раз, мы все это уже проделывали раньше. Потом он за руку отвел меня к постели и начал заниматься со мной любовью. Мне было интересно посмотреть, с кем же он занимается любовью, я точно знала, что не со мной. Оказалось, что та, другая, в постели весьма нуждается в поддержке, в уговорах, в поощрении, она еще незрелая, почти ребенок. Он занимался любовью с незрелой, похожей на ребенка женщиной, у нее была плоская грудь и красивые руки. Внезапно он сказал: — Да, ты права, мы сделаем ребенка. Когда все было кончено, он откатился в сторону, переводя дыхание, воскликнул: — Честное слово, тогда-то мне и придет конец, ребенок, да ты меня прикончишь этим! Я сказала: — Ребенка предлагала родить тебе не я, я — Анна. Он резко вскинул голову, чтобы на меня взглянуть, потом опять откинулся назад, расхохотался и сказал: — Да, правда. Это — Анна. Я пошла в ванную, мне было очень худо, а когда я вернулась, я сказала: — Мне нужно лечь поспать. Я легла, отвернулась от него и заснула, чтобы от него уйти. Но и во сне я шла к нему. Ночь оказалась ночью снов. Я играла роли, одну за другой, моим напарником-противником был Савл, который тоже играл роли. Мы словно были заняты в какой-то пьесе, слова менялись, как будто драматург все переписывал и переписывал одну и ту же пьесу, немного изменяя ее каждый раз. Наш дуэт переиграл все роли, которые вообще можно себе представить в отношениях мужчины с женщиной. Когда очередной цикл сна заканчивался, я говорила: «Что ж, я прожила и это, не так ли, значит, для этого пришла пора». Я словно прожила сто разных жизней. И вот что поразительно, как оказалось, огромное число женских ролей в реальной жизни прошли мимо меня, я либо сама отказывалась их играть, либо мне их не предлагали. Даже во сне я понимала, что я обречена на то, чтобы их сейчас сыграть, именно потому, что я отказывалась от них в жизни. Утром я проснулась рядом с Савлом. Он был холодным, и мне пришлось его согреть. Я была самой собой, и — сильной. Я сразу направилась к рабочему столу и приготовила эту тетрадь. Я в ней писала очень долго, а он все спал. Должно быть, он успел проснуться и тихо, наблюдая за мной, полежать какое-то еще время прежде, чем я заметила, что он уже не спит. Он спросил: — Вместо того чтобы вести отчет о моих грехах в своих дневниках, почему бы тебе не написать новый роман? Я ответила: — Я могла бы назвать с дюжину причин, почему нет, я могу часами разглагольствовать на эту тему, но настоящая причина заключается в том, что у меня писательский ступор. Вот и все. И это — первый случай, когда я в этом признаюсь. — Возможно, — сказал он, склоняя набок голову и улыбаясь мне с любовью. Я увидела эту любовь, и это меня согрело. Потом, когда я улыбнулась ему в ответ, улыбка мгновенно сошла с его лица, оно стало мрачным, и он сказал с горячностью: — Как бы там ни было, а вот когда я вижу, как ты сидишь тут и тянешь из себя всю эту бесконечную вереницу слов, я начинаю сходить с ума. — Любой нам скажет, что двум писателям не следует жить вместе. Или, скорее, что американцу с сильным духом состязательности не следует жить с женщиной, которой удалось написать книгу. — Это верно, — сказал он. — Это ставит под вопрос мое превосходство по половому принципу, а это вам не шутки. — Я знаю, что не шутки. Но только, пожалуйста, не вздумай мне впредь читать свои помпезные социалистические лекции про равенство мужчин и женщин. — Вероятно, я все же стану тебе читать помпезные лекции, потому что мне это делать нравится. Но сам я не стану верить в них. Честно говоря, меня сильно задевает то, что ты написала книгу, которая имела такой успех. И я прихожу к выводу, что я всегда был лицемером и что мне на деле нравится общество, в котором женщины — граждане второго сорта, мне нравится быть боссом, мне нравится, когда мне угождают. — Вот и хорошо, — сказала я. — Потому что в обществе, где больше чем один из десяти тысяч мужчин станет понимать, в чем именно женщины являются гражданами второго сорта, нам придется рассчитывать лишь на компанию мужчин, которые хотя бы не лицемеры. — Ну а теперь, когда мы с этим разобрались, ты можешь сварить мне кофе, потому что в этом — твое главное предназначение. — С превеликим удовольствием, — сказала я, и мы позавтракали вместе, болтая добродушно, в то утро мы очень нравились друг другу. После завтрака я взяла свою корзину для покупок и пошла вдоль Эрлз-Корт-роуд. Я с удовольствием выбирала продукты, заполняла корзину всякой всячиной, я наслаждалась мыслью, что потом, дома, я буду готовить для него еду. И вместе с тем мне было грустно, я понимала, что это не продлится долго. Я думала: «Скоро он уедет, и тогда все кончится, настанет конец той радости, которую испытываешь, когда заботишься о мужчине». Я могла уже идти домой, я все купила, а я все стояла и стояла на углу, под тонкой серой моросью дождя, в толчее раскрытых зонтиков и проталкивающихся сквозь толпу тел и не понимала — а чего я жду? Потом я перешла улицу и вошла в канцелярский магазин, а там направилась к прилавку, на котором были разложены тетради. Там были тетради, похожие на те четыре, которые есть у меня. Но они были не тем, что мне было нужно. Я увидела большую толстую тетрадь, довольно дорогую, и я ее раскрыла, листы в ней были из нелинованной бумаги — хорошей, плотной, белой. Эту бумагу было приятно трогать, она была немного грубоватой, но шелковистой. У тетради была толстая тяжелая обложка, тускло-золотого цвета. Я никогда не видела такой тетради, и я спросила у продавщицы, каково ее предназначение, и продавщица мне ответила, что тетрадь сделана по специальному заказу одного клиента, американца, который так и не пришел за ней. Он внес задаток, поэтому тетрадь теперь была дешевле, чем я подумала сначала. Она все равно стоила немало, но я ее хотела, и я ее купила и принесла к себе домой. Мне приятно к ней прикасаться, на нее смотреть, хотя я и не знаю, зачем она мне нужна. Савл пришел в мою комнату, он начал беспокойно расхаживать по ней кругами, словно выискивая что-то, потом он заприметил новую тетрадь и налетел на нее ястребом. — Ой, до чего красивенькая, — сказал он. — А зачем она тебе? — Пока не знаю. — Тогда отдай ее мне, я ее хочу, — сказал он. Я почти ответила: «Хорошо, бери», я чувствовала себя китом, который почти неудержимо хочет выпустить из себя струю воды. Я рассердилась на саму себя, потому что я так хотела иметь эту тетрадь и чуть было не отдала ее ему, по первому же его требованию. Я понимала, что эта потребность подчиняться, угождать — часть садомазохистского цикла, в котором мы с ним пребываем. Я сказала: — Нет, ты ее не получишь. Мне крайне нелегко далась эта фраза, я даже заикалась, когда произносила эти слова. Он взял тетрадь со стола и сказал, смеясь: — Дай мне, дай мне, дай мне. Дай-дай-дай. Я ответила: — Нет. Он ожидал, что я ее отдам, к отказу он готов не был, ведь он так шутя, по-детски произнес это «дай-дай-дай», и теперь он замер, поглядывая искоса на меня и бормоча: «Дай мне, дай-дай-дай» детским голоском, и ему было уже явно не до смеха. Он стал ребенком. Я видела, как новая или, точнее, старая его личность заходит в него подобно пробирающемуся в чащу зверю. Его тело гнулось, изгибалось, превращалось в оружие; его лицо, такое оживленное, умное, скептичное, когда он «в себе», стало лицом маленького убийцы. Он резко развернулся, как хлыстом ударил, прижал к груди тетрадь, он был готов выскочить вон из комнаты; (19*) и я отчетливо его увидела: дитя трущоб, мальчишка из детской шайки, вот он хватает что-то с прилавка в магазине или со всех ног бежит, пытаясь ускользнуть от полицейских. Я сказала: «Нет, нельзя», как я сказала бы ребенку, и он пришел в себя, не сразу, постепенно, все напряжение его оставило; он положил тетрадь на стол, с какой-то даже благодарностью, стал снова добродушным и спокойным. Я подумала: как странно, ведь ему нужен кто-то, кто умеет властно говорить «нет», а при этом его занесло именно в мою жизнь, в жизнь человека, которому так трудно дается это слово. Ведь теперь, когда я его произнесла и Савл положил на стол тетрадь, в каждом изгибе его тела, в каждой черте его лица просматривался обездоленный ребенок, у которого только что отобрали то, что было ему очень нужно, я сразу почувствовала себя больной, мне очень захотелось сказать ему: «Возьми ее, ради всего святого, это все неважно». Но теперь я уже не могла этого сказать, и меня напугало то, как быстро этот незначительный предмет, хорошенькая новая тетрадь, стал предметом спора, частью нашей битвы. Савл немного постоял в дверях, покинутый и одинокий; я наблюдала, как он расправляет плечи, слегка, высокомерно ими пожимает, я видела, как тысячу раз в детстве он так вот расправлял плечи, «засовывал к себе в карман поглубже все свои беды», как должен делать каждый, по его словам. Потом он сказал: — Что ж, пойду к себе наверх и поработаю. Савл медленно ушел наверх, но он не стал работать, я слышала, как он там мечется и кружит. Потом снова появилось напряжение, хотя несколько часов я была от него полностью свободна. Я наблюдала, как руки боли ложатся мне на живот, как пальцы боли впиваются мне в шею и в поясницу. Больная Анна вернулась и в меня вселилась. Я знаю, что ее призвали рыщущие там, наверху, шаги. Я поставила пластинку Армстронга, но доброе наивное веселье этой музыки было слишком от меня далеким. Я ее сменила на Маллигана, но нотки жалости к себе в моей квартире зазвучали как голос царящей в ней болезни, поэтому я выключила музыку и стала думать: «Скоро домой вернется Дженет, мне надо все это прекратить, мне пора остановиться». День отстоял темный и холодный, без единого, пусть даже зимнего, проблеска солнца; а сейчас за окнами сыплет дождь. Шторы задернуты, включены оба парафиновых обогревателя. В комнате темно, по потолку пляшут, слегка мигая, золотисто-красные узоры, от обогревателей, рдеет огонь в газовом камине, весь его яростный накал не может проникнуть в холод дальше, чем на какие-то считанные дюймы. Я так сижу уже давно, рассматриваю хорошенькую новую тетрадь, я ее поглаживаю, восхищаюсь ею. На самом первом листе Савл нацарапал карандашом, когда я этого не видела, старое детское заклинание: Меня это рассмешило, так что я чуть было не пошла наверх, чтобы отдать ему тетрадь. Но я не сделаю этого, не сделаю, не сделаю. Я спрячу синюю тетрадь вместе со всеми остальными. Я спрячу все четыре тетради. Я начну новую тетрадь, вся я буду в одной книге. Конец синей тетради был обозначен двойной жирной черной чертой. В этой квартире так темно, так темно, кажется, что темнота — это та форма, которую принимает холод. Я прошлась по всей квартире, зажигая везде свет, темнота отступила во внешний мир, за окна, ее холодные формы пытаются, давя на стекла, проникнуть снова внутрь. Но когда я включила свет в своей большой комнате, я поняла, что это было ошибкой, свет ей чужд, поэтому я позволила вернуться темноте, обуздываемой двумя парафиновыми обогревателями и сполохами газового камина. Я прилегла и стала думать о маленьком земном шаре, одна половинка — в холодной темноте, крутящемся на бескрайних просторах темноты. Вскоре пришел Савл и лег рядом со мной. — Это необыкновенная комната, — сказал он, — она — как целый мир. Он подложил руку мне под шею, я чувствовала ее силу и тепло, мы стали заниматься с ним любовью. Потом он спал, а когда он проснулся, он был теплым, его не заполнял смертельный холод, который так меня пугает. Он заметил: — Что же, Эгоизм этой фразы был настолько откровенным, каким бывает и мой эгоизм, когда мне что-нибудь очень нужно, что я начала смеяться. Он тоже засмеялся, мы не могли остановиться. Мы, хохоча, катались по кровати, потом свалились на пол. Потом он вскочил на ноги, сказав с чопорным английским выговором: — Так дело не пойдет, так дело точно не пойдет. — И, продолжая хохотать, он вышел вон из комнаты. Демоны покинули мой дом. Вот что я подумала, сидя на кровати, обнаженная, обогреваемая теплом трех огней. Демоны. Как будто страх, ужас и тревога были не во мне, не в Савле, а были внешней силой, которая сама решала, когда ей приходить и уходить. Я так думала, обманывая саму себя; потому что я нуждалась в этих минутах чистого счастья — я, Анна, голая сижу в кровати, груди сжаты моими обнаженными руками, которыми я опираюсь о кровать, в воздухе запахи секса и пота. Мне показалось, что теплой силы счастья моего тела хватит, чтобы отогнать прочь все страхи мира. А потом наверху снова начались шаги: он ходил, двигался, гонимый с места на место, у меня над головой, как будто бы там перестраивалось, готовясь к бою, войско. У меня свело живот. Я наблюдала, как мое счастье угасает. Мое мироощущение мгновенно изменилось, стало мне чужим. Я вдруг почувствовала, что собственное тело мне противно. Со мной такого раньше не бывало; и я даже себе сказала: «Привет, а это что-то новенькое, это что-то такое, о чем я раньше только читала в книгах». Я вспомнила, как Нельсон мне рассказывал, что иногда при виде тела своей жены он начинает ненавидеть его за его женскость; он ненавидит его за волосы в подмышках и в промежности. Иногда, он говорил мне, жена кажется ему каким-то пауком, вся она — это раскинутые в стороны, ищущие кого бы схватить руки, ноги, а в самом центре — волосатый, жадно все пожирающий рот. Я сидела в кровати и смотрела на свои тонкие белые ноги, на свои тонкие белые руки, на свои груди. Мой влажный клейкий центр был мне отвратителен, а когда я посмотрела на свою грудь, я сразу вспомнила, какой она была, когда ее переполняло молоко, и эта мысль оказалась вовсе не приятной, а совершенно тошнотворной. От этого чувства отчуждения от собственного тела у меня поплыла голова, сознание плыло, пока я не начала в отчаянии кидать якорь мысли в надежде за что-то уцепиться, и уцепилась я за то, что проживаемое мною — это вовсе не мои мысли. Я проживала в своем воображении, и это происходило со мной впервые в жизни, чувства гомосексуалиста. Впервые гомосексуальная литература отвращения показалась мне осмысленной, понятной. Я осознала, как много гомосексуальных ощущений, чувств витает в воздухе, свободно и повсюду, и даже в людях, которые никогда в жизни не признают, что это слово имеет к ним отношение. Наверху прекратился звук шагов. Я не могла пошевелиться, меня в своих тисках зажало отвращение. Потом я поняла, что сейчас спустится вниз Савл и скажет что-то, что будет откликом на мои мысли; я это понимала настолько ясно, что я просто сидела неподвижно и ждала, в спертом облаке отвращения к себе, ждала, когда услышу, как прозвучит это отвращение, когда он своим — моим — голосом вслух его произнесет. Он спустился и замер на пороге, спросив: — Господи, Анна, почему ты так сидишь, голая? А я сказала, и голос мой прозвучал клинически отстраненно: — Савл, ты понимаешь, что мы дошли до той точки, когда мы влияем на настроение друг друга, даже находясь в разных комнатах? В комнате было слишком темно, я не могла разглядеть его лица, но напряженный абрис его тела в дверном проеме излучал потребность быстро улететь, сбежать от Анны, сидящей на кровати, обнаженной, омерзительной. Он сказал голосом шокированного мальчишки: — Пожалуйста, надень на себя хоть что-нибудь. Я спросила: — Ты меня слышал? Потому что он не слышал. Он сказал: — Анна, я тебе сказал, не надо так сидеть. — А как ты думаешь — что это такое, что заставляет людей вроде нас все неизбежно проживать в собственном опыте? Нас что-то заставляет быть столь многими разными вещами, или людьми, насколько это вообще возможно. Это он услышал и ответил: — Не знаю. Мне не приходится нарочно пытаться это делать, я такой и есть. Я сказала: — И я не пытаюсь это делать. Меня словно что-то ведет. Как думаешь, люди, жившие раньше, тоже терзались тем, чего они не знали на собственном опыте? Или только мы такие? Он сказал, мрачно: — Леди, я не знаю, и мне все равно, я бы только хотел, чтобы меня от этого избавили. Потом он добавил, дружелюбно, без отвращения: — Анна, ты понимаешь, что здесь чертовски холодно? Ты заболеешь, если не накинешь что-нибудь на себя. Я ухожу. Он пошел. Пока он спускался вниз, вместе с ним уходило мое чувство отвращения к самой себе. Я сидела и наслаждалась своим телом. Меня радовали даже маленькие сухие участки кожи на внутренней стороне бедра, первые приметы старости. Я думала: «Да, так оно и должно быть, я знала в жизни столько счастья, что старость не может меня устрашить». Но даже пока я это еще произносила про себя, ощущение покоя и безопасности начало таять, покидать меня. Я снова погрузилась в отвращение. Я стояла посреди большой комнаты, голая, я позволяла теплу из трех источников греть мое тело, и я думала, мысль эта была своего рода озарением — бывает, ты что-то знаешь уже давно, но поначалу долго не отдаешь себе в этом отчета, — я думала, что здравость рассудка человека зависит именно от таких вот вещей: он должен наслаждаться, когда босыми гладкими ступнями чувствует шершавую поверхность расстеленного на полу ковра, он наслаждается, когда живительное тепло огня, касаясь его кожи, ее согревает, он наслаждается, когда стоит ровно, прямо и чувствует, как кости исправно двигаются в его теле. Если же все эти ощущения от него уходят, вместе с ними уходит и убежденность в том, что стоит жить. А я не чувствовала ничего из этого. Плотная ткань ковра — некая мертвая, отвратительная, переработанная субстанция; мое тело — тощий, худосочный, колючий, не знавший солнечного света овощ; а мои волосы, когда я их коснулась, показались мне безжизненными. Я чувствовала, что пол начинает вздыбливаться у меня под ногами. Стены теряли свою плотность. Я знала, что двигаюсь в иное измерение: все дальше, дальше, дальше, чем когда-либо, от здравого рассудка, от здоровья. Я знала, что мне надо как можно скорее добраться до кровати. Я не могла идти, поэтому я опустилась на четвереньки и поползла, я заползла в кровать, укрылась. Однако я оставалась беззащитной. Лежа там, я вспоминала Анну, которая умеет видеть сны по своей воле, которая имеет контроль над временем и может легко двигаться и чувствовать себя как дома в подводном мире снов. Но я не была той Анной. Пятна света на потолке превратились в огромные, очень внимательные глаза, в глаза животного, которое пристально следило за мной. Это был тигр, растянувшийся над потолком, а я была ребенком, знавшим, что в комнате есть тигр, даже когда разум говорит, что его нет. За трехоконной моей стеной свистел холодный ветер, ударяя в стекла, заставляя их звенеть, а шторы становились все тоньше и прозрачней от сочившегося сквозь них зимнего света. Это были уже не шторы, а клочья вонючей тухлой плоти, оставленной животным. Я поняла, что я заключена в клетку, куда зверь может проникнуть, как только он этого захочет. Меня тошнило от вони мертвой плоти, от мерзкого запаха тигра и от страха. Меня сильно мутило, но, несмотря на это, я заснула. Это был сон, знакомый мне только в болезни: очень ненадежный, зыбкий, когда словно лежишь у самой поверхности воды, почти всплываешь, а настоящий сон таится в бездонных толщах под тобой. Поэтому все время я понимала, что лежу в кровати, я сознавала, что сплю, при этом сохраняя необычайную ясность мысли. Однако это было иначе, чем когда я стояла, во сне, рядом с Анной и видела ее, спящую, со стороны, и наблюдала, как другие над ней склоняются, желая вторгнуться в нее. Я оставалась самой собой, однако одновременно я наблюдала за тем, что думаю и вижу во сне, значит, был кто-то еще, личность, отдельная от спящей Анны; но кто это был — не знаю. Некто, озабоченный тем, чтобы не допустить полного распада Анны. Когда я еще лежала на этой сон-воде и только начинала в нее погружаться, очень медленно, этот человек сказал: «Анна, ты предаешь все, во что веришь; ты тонешь в субъективном, в себе, в своих потребностях». Но Анна, которая хотела соскользнуть в темные воды, ему не отвечала. Бесстрастный человек сказал: «Ты всегда считала себя сильной. Однако тот мужчина отважнее тебя в тысячу раз — он бьется с этим уже много лет, а ты, спустя всего каких-то несколько недель, уже готова сдаться полностью». Но спящая Анна только что оказалась под поверхностью воды, она в воде качалась, она хотела опуститься дальше, в черные глубины. Предостерегающий человек сказал: «Борись. Борись. Борись». Я лежала под водой, покачивалась, и голос смолк, тогда я поняла, что находящиеся подо мной глубины стали опасными, в них было полно монстров, крокодилов и существ вообще невообразимых, настолько древними и властными были они. Но именно таящаяся в них опасность тянула меня вниз, я именно ее хотела. Затем, сквозь толщу оглушающей воды, я различила голос, который говорил мне: «Борись. Борись». Я поняла, что там, где я нахожусь, совсем неглубоко, там только тонкий затхлый слой воды на дне полной нечистот клетки. Надо мной, над клеткой, растянулся тигр. Голос сказал: «Анна, ты знаешь, как летать. Лети». Поэтому я медленно, как пьяная, приподнялась в вонючей жиже, я встала на колени, потом я поднялась на ноги и попыталась взлететь, перебирая ногами в спертом воздухе, ступая по нему, стараясь оттолкнуться. Это оказалось настолько сложным делом, что я чуть было не лишилась чувств, воздух был слишком разреженным и жидким, он не держал меня. Но я припомнила, как я летала раньше, и, прилагая огромные усилия, борясь за каждый шаг по воздуху, я поднялась и ухватилась за верхние прутья клетки, над которыми лежал тигр, растянувшись. Я задыхалась от его зловонного дыхания. Но я протиснулась сквозь прутья клетки и встала рядом с ним. Он лежал тихо, он на меня смотрел, мигая в темноте зеленоватыми глазами. Надо мною еще оставалась крыша здания, мне надо было снова протолкнуть ногами воздух вниз и по нему взойти. И я боролась, снова билась, и медленно и постепенно я поднялась, крыша исчезла. Тигр, растянувшись, безмятежно лежал на маленькой и бесполезной клетке, мигал, тянулся ко мне лапой, слегка касаясь ею моих ног. Я поняла, что тигра мне нечего бояться. Красивое холеное животное, вытянувшись во всю свою длину, спокойно нежилось в теплом лунном свете. Я сказала тигру: «Это твоя клетка». Он не шевельнулся, только зевнул, показав мне белоснежные ряды зубов. Потом раздался шум, люди шли за тигром. Его поймают и посадят в клетку. Я сказала: «Беги, быстро беги». Тигр поднялся, он бил хвостом, мотал головой в разные стороны. Теперь от него неприятно пахло страхом. Услышав шум голосов и топот бегущих к нему людей, он в слепом ужасе ударил меня лапой по предплечью. По моей руке потекла кровь. А тигр заструился с крыши вниз, легко коснулся мостовой и побежал прочь, скрываясь в тени домов. Я начала плакать от нахлынувшей на меня печали, я знала, что люди поймают тигра и посадят его в клетку. Потом я заметила, что на моей руке уже нет раны, она зажила. Я плакала от жалости, я повторяла: «Тигр — это Савл, я не хочу, чтобы его поймали, я хочу, чтобы он дико и свободно носился по всему миру». Потом моя фантазия или мой сон вдруг стали очень тонкими, я почти проснулась, почти, но не совсем. Я себе сказала: «Я должна написать пьесу об Анне, Савле и о тигре». Часть моего сознания, занятая пьесой, продолжала свою работу, ее обдумывала, как маленькая девочка, которая, сидя на полу, передвигает кубики, — более того, как девочка, которой запрещают играть в эту игру, потому что она знает, что это — уловка, бегство; выкладывание узоров из Анны, Савла, тигра — это лишь предлог не думать; узоры из того, что Анна, Савл сделают что скажут, — это лишь формы боли, «сюжетом» пьесы будет боль, а это бегство и уловка. Тем временем той частью своего сознания, которая, я знала, была бесстрастным человеком, спасающим меня от полного распада, я стала контролировать свой сон. Этот строгий контролер настаивал на том, что я должна отложить в сторону мысли о пьесе про тигра, должна прекратить играть и складывать из кубиков узоры. Он сказал, что вместо того, чтобы заниматься тем, чем я обычно занимаюсь, вместо того, чтобы сочинять истории про жизнь, лишь бы не смотреть на нее прямо, я должна вернуться в прошлое и просмотреть ряд эпизодов из моей жизни. В этом моем взгляде назад, в прошлое, было что-то совершенно поразительное, я словно превратилась в пастуха, я пересчитывала свое стадо, или — я вдруг стала актером, репетирующим пьесу, я проводила проверку, переучет, я до всего дотрагивалась, чтобы убедиться в реальности и в подлинности вещей. По сути, это было тем же действием, которое я совершала, когда была ребенком и когда мне каждую ночь снились ужасные кошмары: по вечерам, лежа в кровати, прежде чем заснуть, я старательно припоминала весь прожитый день, выискивая то, в чем может таиться страх; все то, что может войти в мои кошмары. Тогда мне приходилось по многу раз перечислять мысленно весь список страшного, четко «называя» все эти вещи, словно распевая про себя мучительно длинную ектенью; сознательная часть моего ума словно бы каждый вечер перед сном производила дезинфекцию. Но сейчас, во сне, я не старалась обезвредить события из прошлого, присваивая им точные названия, я просто пыталась удостовериться в том, что они там все еще есть. Вместе с тем я понимаю, что, когда я обнаружу, что они там есть, я буду вынуждена их «назвать» по-новому. Вот почему мой контролер упорно загоняет меня в прошлое. Сначала я в очередной раз наведалась в компанию, сидящую под эвкалиптами на станции «Машопи», где лунный свет пахнет разлитым вином, а прихотливые узоры листьев ложатся темными тенями на белый песок. Но ужасающей в своей обманчивости ностальгии там больше не было; все было лишено эмоций, чувств, как при ускоренном просмотре кинофильма. И все же мне пришлось еще раз просмотреть те кадры, где Джордж Гунслоу, такой широкоплечий, выходит из своего черного фургона, стоящего под звездным небом возле поблескивающих рельс, и, сутулясь, идет к нам, чтобы взглянуть на Мэрироуз и на меня пугающе голодными глазами; пришлось прослушать, как Вилли почти беззвучно напевает мне на ухо несколько тактов из оперы Брехта; пришлось увидеть, как Пол отвешивает нам легкий, исполненный насмешливой учтивости поклон, прежде чем, улыбнувшись напоследок, направиться к спальному корпусу отеля, стоящему у битых временем гранитных глыб. А вот и мы, последовав за ним, идем по песчаной проселочной дороге. Он стоял и ждал нас на дороге, он обернулся, он улыбался невозмутимо и торжественно, но смотрел он не на нас — кучку бредущих за ним сквозь солнечный жар людей, — смотрел он поверх нас, куда-то в сторону «Машопи». И мы, один за другим, тоже остановились и оглянулись, чтобы увидеть то, на что он смотрел. Казалось, здание отеля взорвалось танцующим, кружащим облаком крошечных белых крыльев или лепестков, миллионы белых бабочек выбрали здание отеля своим временным пристанищем, решили ненадолго опуститься на него. Казалось, раскрывается большой белый цветок под жаркой и глубокой синевой небес. Потом мы поняли, что мы в опасности, что зрение сыграло с нами злую шутку, нас обмануло. Мы смотрим на взрыв водородной бомбы, и ее белый цветок медленно взрывается под синим небом в такой безукоризненности завитушек, складочек и крошечных водоворотов, что мы, завороженные, не можем шевельнуться, хотя и понимаем, что он для нас опасен. Она была немыслимо прекрасной, эта зримая форма смерти; мы стояли и созерцали ее в полной тишине, пока тишина не была захвачена медленно вкравшимся в нее звуком — ползущим, действующим на нервы, хрустящим и шуршащим звуком. И, опустив глаза, мы увидели кузнечиков, их буйное, тучное, копошащееся вокруг нас изобилие, их плодородный слой, в котором на несколько дюймов утопали наши ноги. Невидимый киномеханик внезапно резко оборвал показ этого эпизода, как будто говоря: «Ну ладно, хватит, ты знаешь, что это все еще там есть». И тут же он запустил следующую часть фильма. На этот раз кино крутили медленно, пленка оказалась бракованной, несколько раз ему (невидимому киномеханику) приходилось отматывать пленку назад и заново показывать какие-то куски. Проблема заключалась в нечеткости изображения, фильм был плохо снят. Два человека, которые были одним и тем же, но разделенным надвое, казалось, состязались в молчаливом поединке двух воль. Один был Полом Тэннером, выходцем из среды рабочих, ставшим врачом, человеком, чья сухая критичная ирония была тем качеством, которое помогало ему выжить в его борьбе и которое, однако, все время в нем подтачивало и постепенно свело на нет его идеализм. Другой был Майклом, беженцем из Европы. Когда эти две фигуры наконец слились, они тем самым породили нового человека. Я видела, как это произошло: как будто форма человеческого существа, литейная форма, созданная для того, чтобы вмещать личность Майкла или Пола Тэннера, вдруг вздулась, изменилась, как будто скульптор, работающий с этим материалом изнутри, вдруг начал менять форму статуи, давя своими собственными бедрами, плечами на ту субстанцию, которая была раньше Полом, была Майклом. Этот вновь получившийся человек был больше их обоих, он был крепче, в нем было нечто героическое, монументальное, но прежде всего в нем ощущалась сила. Потом он заговорил, и я сначала услышала тихий реальный голос, чье слабое звучание вскоре утонуло, растворилось в новом сильном голосе: «Но, дорогая моя Анна, мы вовсе не такие неудачники, как привыкли думать. Всю свою жизнь мы боремся за то, чтоб люди стали немного менее тупыми, чем все мы есть, и приняли те истины, которые великим давно известны. Великие люди это всегда знали, уже десятки тысяч лет они знают, что, если запереть человеческое существо в одиночной камере, человек может превратиться в безумца или в животное. Они всегда знали, что бедняк, боящийся полиции и своего домовладельца, по своей сути раб. Они знали, что напуганные люди всегда жестоки. Они знали, что насилие рождает лишь насилие. Мы тоже это знаем. Но знают ли об этом массы в мировом масштабе? Нет. Наша работа — им рассказать об этом. Потому что великих нельзя тревожить. Их воображение уже работает над освоением Венеры; их разум уже занят прообразами общества, которое населено свободными и благородными людьми. А людские массы, между тем, отстали от них на десять тысяч лет, они, как в камеру тюремную, заточены в свой страх. Великих нельзя тревожить. И они правы. Ведь они знают, что есть мы, те, кто толкает камни. И они знают, что мы все так и будем толкать камни вверх, на самых первых подступах к безмерно большой горе, пока они, уже свободные, стоят и ждут нас на вершине. Всю нашу жизнь ты и я, мы, будем отдавать все свои силы, все таланты, чтоб подтолкнуть валун хотя бы на один вершок выше, ближе к вершине. И они на нас рассчитывают, и они в этом правы; вот почему мы, в конце концов, не бесполезны». Голос начал таять; но и фильм уже сменился. Новый фильм был снят поверхностно, небрежно. Мелькали, быстро сменяясь, эпизоды, показывались на экране и тут же гасли; я знала, что эти «короткие визиты» в прошлое призваны мне напомнить, что мне нужно будет туда еще вернуться и поработать. Пол Тэннер и Элла, Майкл и Анна, Джулия и Элла, Молли и Анна, Сладкая Мамочка, Томми, Ричард, доктор Вест — все эти люди, искаженные ускоренным показом, появлялись ненадолго и тут же снова исчезали, а потом показ был остановлен, точнее, он как-то постепенно сбился из-за досадной расфокусировки кадра. И в наступившей тишине киномеханик бросил фразу (а его голос поразил меня, это был новый голос, весьма самодовольный и практичный, глумливый, пародирующий здравый смысл): «Что позволяет тебе думать, что расставленные тобой акценты — это акценты верные?» Слово «верные» он произнес с гнусавой пародийной ноткой. Это было камнем в огород марксизма, насмешкой над взятым оттуда жаргонным словечком «верный». В нем также прозвучала чопорность из речи школьного учителя. Стоило мне только услышать это слово «верный», как у меня тут же случился приступ тошноты, мне было хорошо известно это чувство — так меня тошнит, когда я переутомляюсь, когда пытаюсь раздвинуть собственные границы больше, чем это возможно. Меня тошнило, я слышала, как голос повторил: «Что позволяет тебе думать, что расставленные тобой акценты — это акценты верные?», а между тем он, киномеханик, возобновил показ того же фильма, или, точнее, тех же фильмов, ведь их было несколько, и в мелькании кадров на экране я умудрялась их различать и успевала «называть». Фильм про отель «Машопи»; фильм про Пола с Эллой; фильм про Майкла с Анной; фильм про Эллу с Джулией; фильм про Анну с Молли. Все эти фильмы, как я видела теперь, были хорошо, в традиционном смысле слова, сняты, как будто на хорошей профессиональной киностудии; потом мне показали титры: режиссером всех этих фильмов, в которых было собрано все для меня ненавистное, оказалась я. Киномеханик, продолжая крутить фильмы очень быстро, однако замедлял движение пленки всякий раз, когда шли титры, и всякий раз я слышала его глумливый смех, когда появлялась надпись: «Режиссер — Анна Вулф». Потом он показал мне еще несколько сцен, и каждая из них лоснилась ложью, фальшью, тупостью. Я крикнула киномеханику: «Но они не мои, я этого не делала». На что киномеханик, чуть ли не зевая от утомительного чувства собственной непогрешимости и правоты, остановил показ, он ждал, хотел услышать, как я это опровергну. И это было ужасно, потому что передо мной стояла невыносимая по сложности задача воссоздать порядок из того хаоса, в который превратилась моя жизнь. Время перестало существовать, и моя память меня покинула, я была не в состоянии различить, что я придумала, а что я знала на самом деле, я понимала, что все, что я придумала, — фальшиво. Это был водоворот, воронка, какой-то беспорядочный и дикий танец, как танец белых бабочек в мерцании жары над песчаными влажными влеями. Киномеханик все еще ждал, он был настроен сардонически. Его мысли проникли в мое сознание. Он думал, что я подгоняю материал под то, что я знаю и понимаю, вот почему все получается таким фальшивым. Неожиданно он сказал вслух: «А как бы увидела те времена Джун Бутби? Поспорим, ты не можешь сделать Джун». В ответ на что мой разум соскользнул в какое-то неведомое мне раньше измерение, и я начала писать рассказ про Джун. Я не могла остановить потока полившихся из меня слов, я заливалась слезами от чувства жгучей неудовлетворенности, поскольку из меня шел текст, как будто взятый из самого безвкусного, жеманного женского журнала; но что меня пугало, так это то, что вся эта жеманность проистекала от очень незначительных поправок, вносимых в мой же стиль, я лишь добавляла где-то одно какое-то словечко, а где-то убирала какое-то другое: «Джун, девушка, которой только что минуло шестнадцать лет, лежала на веранде на шезлонге, смотрела на дорогу сквозь роскошь золотых потоков солнечного света. Она знала, что вот-вот что-то случится. Когда в комнате за ее спиной появилась ее мать и ей сказала: „Джун, пойдем в отель, поможешь мне с обедом“ — Джун не шевельнулась. И ее мать, немного подождав и не сказав ни слова, ушла. Джун была уверена, что ее мать тоже — Савл, я не сплю. Он вошел, сказал беспечным фальшивым голосом: — Привет, я думал, что ты спишь. Я поняла, кто был киномехаником из моего сна. Я сказала: — Ты знаешь, ты стал чем-то вроде моей совести, или каким-то внутренним критиком. Я только что так видела тебя во сне. Он посмотрел на меня долгим, холодным, острым взглядом, потом заметил: — Если я стал там твоей совестью, то это шутка; безусловно, ты — моя совесть. Я ответила: — Савл, мы очень плохо друг на друга действуем. Он почти сказал: «Может, я и плохо на тебя действую, а ты на меня — хорошо» — потому что на его лице появилось осознанно капризное, но и надменное выражение, которое служит маской при произнесении подобных слов. Я его остановила, сказав: — Тебе придется положить этому конец. Мне бы следовало сделать это самой, но у меня не хватит сил. Я осознала, что ты намного меня сильнее. Раньше я думала, что наоборот. Я следила за тем, как по его лицу прошли гнев, неприязнь, подозрительность. Он искоса, прищурившись, на меня смотрел. Я знала, что сейчас он будет со мной биться, от имени той своей личности, которая меня возненавидит за то, что я у нее что-то отбираю. Я также знала, что, когда он снова станет «самим собой», он подумает над тем, что я ему сказала и, будучи человеком ответственным, он все-таки сделает то, о чем я его прошу. А пока он произнес, мрачно: — Итак, ты хочешь вышвырнуть меня отсюда. — Я не это тебе сказала, — я обращалась к ответственному человеку. — Я не придерживаюсь строго тобою устанавливаемых правил, поэтому ты хочешь меня вышвырнуть отсюда. Не понимая, что я делаю, я села и громко закричала: — Ради Бога, да прекрати ты это, прекрати ты, прекрати ты, прекрати. Он резко откинул голову назад и сделал это инстинктивно. Я поняла, что для него вид женщины, визжащей истерически, обозначает, что его сейчас ударят. И я подумала, как странно, что мы вообще сошлись, что мы стали столь близки друг другу, ведь я ни разу в жизни не подняла ни на кого руку. Он даже передвинулся на самый край кровати, сидел, готовый подскочить и убежать от женщины, которая визжит и бьет его. Я сказала, уже не истерически крича, а просто плача: — Ну разве ты не видишь, что это цикл, через который мы проходим вновь и вновь? Его лицо потемнело от враждебных чувств, я знала, что он будет биться за то, чтобы отсюда не уйти. Я отвернулась от него, стараясь справиться с подкатывающей тошнотой, сказала: — В любом случае, ты естественным образом уйдешь отсюда, когда вернется Дженет. Я не знала, что собираюсь ему это сказать, не знала, что я так думаю. Я лежала и думала об этом. Конечно, это было правдой. — Что ты имеешь в виду? — спросил он с интересом, не враждебно. — Если бы у меня был сын, ты бы остался. Ты бы отождествил себя с ним. По крайней мере, на какое-то время, пока ты это бы не прожил, не изжил. Но поскольку мой ребенок — девочка, ты уйдешь, потому что ты будешь видеть в нас двух женщин, двух врагов. Он медленно кивнул. А я продолжила: — Как странно, меня вечно преследуют мысли о неизбежности, о роке и о судьбе. Но это чистая случайность, что у меня родилась девочка, а не мальчик. Просто чистая случайность. Поэтому случайно также то, что ты уйдешь. И это изменит мою жизнь, полностью. Мне стало легче, дверь моей клетки приоткрылась, когда я ухватилась за случайность как за объяснение. Я сказала: — Как странно, рождение ребенка заставляет женщину почувствовать, что она вступает в область каких-то неизбежных судьбоносных изменений. Но в самой сердцевине того явления, которое нас в жизни связывает всего крепче, есть нечто, что по своей природе — чистая случайность. Он искоса на меня смотрел, внимательно, и не враждебно, а с любовью. Я сказала: — В конце концов, никто на свете не смог бы увидеть в рождении у меня девочки, не мальчика, что-то иное, а не чистую случайность. Вообрази, Савл, если б у меня был мальчик, у нас с тобой бы завязались, как вы, янки, это называете, отношения. Долгие отношения. Они могли бы перерасти во что угодно, кто знает? Он сказал спокойно: — Анна, тебе действительно со мной так плохо? Я сказала, точно воспроизводя его фирменную разновидность мрачности — заимствованную у него в тот момент, когда он сам ее, так сказать, не применял, ибо сейчас Савл был настроен юмористически, был мягок, ласков: — Я бы впустую отсидела все сеансы у ведунов и знахарей, если бы я так и не усвоила, что мне плохо не с кем-то, мне плохо с самой собой. — Оставим знахарей в покое, — сказал он, кладя руку мне на плечо. Он улыбался, он за меня переживал. В эти минуты он полностью присутствовал, он был самим собой, хорошим человеком. И все же за его лицом я уже различала черную силу; она возвращалась в его глаза. Он с собой бился. Я распознала в этой его битве ту битву, которую я вела во сне, когда не давала ходу чуждым личностям, стремившимся осуществить вторжение в меня. Его битва оказалась столь тяжелой, что он замер, сидел с закрытыми глазами, на его лбу проступил пот. Я положила свою руку на его руку, он ухватился за нее, он повторял: — Анна, все о'кей. О'кей. О'кей. Не беспокойся. Верь мне. Так мы, схватившись за руки, сидели на кровати, неподвижно. Потом он отер пот со лба, поцеловал меня, сказал: — Поставь пластинку, что-нибудь из джаза. Я завела что-то из раннего Армстронга. Я села на пол. Большая комната была как целый мир, с ее рассаженным по клеткам, мерцающим огнем, с ее тенями. Савл лежал на кровати, он слушал джаз, и, судя по выражению его лица, он был спокоен и абсолютно всем доволен. Я не могла «вспомнить» больную Анну, в те минуты я даже не могла себе ее представить. Я знала, что она скрывается в каком-то флигеле моего дома, она ждет, когда же ее снова призовут нажатием на потайную кнопку, когда ей будет можно к нам прийти — не более того. Молчали мы очень долго. Мне было интересно: когда мы наконец заговорим, кем будут эти двое? Я думала, что если б в этой комнате шла запись на магнитофонную пленку всех наших бесконечных разговоров, которые нередко продолжались по нескольку часов подряд, всех разговоров, битв, споров и болезни, то это оказалось бы записью сотен голосов разных людей, разбросанных по всему свету, людей кричащих, говорящих, плачущих, скорбящих, вопрошающих. Я размышляла, кто же начнет кричать из меня, когда я заговорю, а, между тем, я уже говорила: — Я тут подумала. Это уже превратилось у нас в шутку, мы сразу же смеемся, стоит одному из нас сказать: «Я тут подумала» или «Я тут подумал». Он рассмеялся и сказал: — Итак, ты тут подумала. — Если человека может захватить личность, чужая, не его, то почему все люди — я говорю о широких массах — не могут оказаться захваченными чуждыми им личностями? Он лежал, шевеля губами в ритме звучавшего джаза, перебирая струны воображаемой гитары. Он не ответил, только состроил гримасу, говорившую: я тебя слушаю внимательно. — Дело в том, товарищ… — я остановилась, услышав, как я произнесла это слово, именно так, как все мы его теперь произносим — с ироничной ностальгией. Я подумала, что эта ирония — сестра родная глумливому голосу киномеханика, одно из проявлений неверия и разрушения. Откладывая в сторону свою воображаемую гитару, Савл сказал: — Что же, товарищ, если вы говорите, что массы, как гриппом, заражаются чужими чувствами, тогда, товарищ, я в восторге от ваших слов, потому что вы, невзирая ни на что, крепко придерживаетесь своих социалистических взглядов. Слова «товарищ» и «массы» были произнесены им иронично, потом к этому добавилась немалая доля горечи: — Итак, все, что нам, товарищ, надо сделать, так это все обустроить так, чтоб массы, подобно множеству пустых контейнеров, наполнились добрыми полезными чистыми светлыми мирными чувствами, подобно нам, товарищ, с вами. В этой маленькой речи он глубоко зашел в воды иронии, его голос еще не совсем стал голосом киномеханика, но к тому все шло. Я обронила: — Такого рода вещи обычно говорю я, я выдаю подобные пародии, ты же обычно к этому не склонен. — По мере протекания распада во мне стопроцентного революционера, я замечаю, что я начинаю впадать в те состояния, которые мне ненавистны. Все потому, что я никогда не готовил себя к зрелости. Всю свою жизнь, до недавних пор, я подготавливал себя к моменту, когда мне скажут: «бери ружье»; или — «руководи колхозом»; или — «организуй пикет». Я всегда считал, что едва ли доживу до тридцати. — Все молодые люди думают, что к тридцати годам они уже умрут. Компромисс старения для них невыносим. И кто я такая, чтобы позволить себе утверждать, что они в этом неправы? — Я не все люди. Я — Савл Грин. Немудрено, что мне пришлось уехать из Америки. Там не осталось никого, кто говорил бы на одном языке со мной. Что случилось со всеми этими людьми — когда-то я знал многих, очень многих. И каждый из нас собирался изменить мир. Теперь я езжу по стране, ищу старых друзей, они теперь женаты, процветают, и — ведут наедине с собою пьяные задушевные беседы, потому что американские ценности смердят. Я рассмеялась — он так мрачно произнес слово «женаты». Савл на меня взглянул, чтобы понять, почему я смеюсь, и продолжил: — Ну да, ну да, именно это я и имел в виду. Бывало, захожу я в прекрасную новую квартиру старого друга и говорю ему: «Эй, какого черта? Что ты хочешь этим сказать? Какого черта ты ходишь на эту свою работу, ты же знаешь, что она смердит, ты знаешь, что ты себя уничтожаешь?» А он, бывало, мне отвечает: «А как же мои жена и дети?» Я говорю: «А это правда, что я слышал, — будто ты навел доносчика на своих старых друзей?» Он быстренько заглатывает очередную рюмку и говорит: «Но, Савл, у меня же есть жена и дети». Господи, да. И вот я ненавижу всех этих жен и деток, и я прав в том, что я их ненавижу. Да, хорошо, смейся, что может быть смешнее, чем мой идеализм — ведь он такой несовременный, такой наивный! Есть кое-что, чего теперь нельзя говорить никому и никогда, во всяком случае очень на то похоже: в самой глубокой глубине своей души ты знаешь, что ты так жить не должен. Так почему же ты так живешь? Нет, так говорить нельзя, ты тут же будешь назван резонером… что толку это говорить, ведь из людей ушел какой-то стержень. В начале года мне надо было отправиться на Кубу и примкнуть к Кастро, и быть убитым. — Очевидно, не надо было, ты же не поехал. — Снова на арену выходит детерминизм, несмотря на то что ты салютовала чистой случайности пару минут назад. — Если тебе действительно хочется, чтобы тебя убили, вокруг не менее дюжины революций, во время которых это могут сделать. — Я не пригоден для той жизни, которая таким вот образом обустроена для нас. Знаешь что, Анна? Я бы отдал все что угодно, чтобы вернуться в те времена, когда слонялся по улицам с бандой таких же, как и я, подростков-идеалистов, веривших в то, что мы можем все изменить. Это — единственное в моей жизни время, когда я был счастлив. Да, хорошо, я знаю, что ты мне скажешь. Поэтому я промолчала. Он поднял голову, чтобы на меня посмотреть, и добавил: — Очевидно, мне нужно это от тебя услышать. Поэтому я сказала: — Все американские мужчины смотрят в прошлое и страстно желают вернуться в те времена, когда они жили в компании молодых парней, своих ровесников, до того, как на них начали давить, заставляя их добиваться успеха в жизни и жениться. Всякий раз, когда я встречаю очередного американца, я жду минуты, когда его лицо вдруг озарится светом, — это бывает, когда он начинает вспоминать компанию своих дружков. — Спасибо, — сказал он мрачно. — Это подводит черту под самым сильным чувством моей жизни и ставит точку. — Это всеобщая беда. Подо всеми нашими самыми сильными чувствами подводится черта, и так — раз за разом. По какой-то неведомой причине все эти чувства неуместны в наше время. Какая моя самая сильная потребность? Жить с одним-единственным мужчиной, любить и все такое. Я просто создана для этого, талант. Я услышала, что голос мой, как и его голос, сделался мрачным, за минуту до того, как я поднялась и пошла к телефону. — Что ты делаешь? Я набрала номер Молли и сказала: — Я звоню Молли. Она спросит: «Как твой американец?» А я скажу: «У меня с ним роман». Роман — вот правильное слово. Оно всегда мне нравилось, в нем есть таинственность, манерность! Что ж, она мне скажет: «Это не самый разумный из твоих поступков, правда?» Я с ней соглашусь. И это подведет черту. Поставит точку. Я хочу услышать, как она это скажет. Я стояла и слушала, как телефон звонит в квартире Молли. — Я рассуждаю теперь о тех пяти годах — когда я любила мужчину, любившего меня. Я говорю — конечно, в то время я была очень наивна. Такой вот жизненный период. Вот и Телефон продолжал звонить. — Какое-то время я была коммунисткой. В целом — ошибка. Однако полезный опыт, а это никогда не помешает. Жизненный период. У Молли никто не отвечал, и я положила трубку. — Ей придется это сказать как-нибудь в другой раз. — Но это не будет правдой, — возразил Савл. — Вероятно, нет. Я все равно хочу это услышать. Пауза. Потом: — Анна, что со мною будет? Я сказала, слушая, что я скажу, чтобы понять, что я об этом думаю: — Ты пробьешься через то, в чем ты сейчас находишься. Ты станешь очень мягким, мудрым, добрым человеком, к которому станут приходить люди, когда им надо будет услышать, что они по-хорошему сумасшедшие. — Господи, Анна! — Можно подумать, я тебя оскорбила! — Снова наша старинная подружка — зрелость! Что ж, и этим меня не запугаешь! — Но спелость плода — это же его самая суть, не так ли? — Нет, не так! — Но, бедный мой Савл, тут никто тебе не поможет, ты прямиком идешь к ней, к зрелости. Посмотри на всех этих замечательных людей, наших знакомых, которым сейчас примерно пятьдесят или шестьдесят. Что же, среди них есть такие… замечательные, мудрые, зрелые. Настоящие люди, вот как это называется, люди, излучающие душевное спокойствие и безмятежность. А как они такими стали? Что ж, мы-то знаем, правда? Черт побери, за каждым стоит своя история имеющего отношение к чувствам преступления, ах эти печальные, истекающие кровью трупы, которыми преизобильно устлан путь к зрелости мудрых и безмятежных мужчин и женщин пятидесяти с чем-то лет! Ты просто никогда не станешь мудрым, зрелым и так далее, если ты не был высочайшей пробы каннибалом в течение лет тридцати или же около того. — Я так и собираюсь оставаться каннибалом. — Он смеялся, но как-то мрачно. — Э, нет, не выйдет. Я в состоянии распознать кандидата на безмятежность и зрелость среднего возраста за много миль вперед. В тридцать они бьются до полного безумия, они изрыгают из себя огонь, бросают вызов всему и вся и нарезают дерзкие сексуальные виражи на каждом повороте. А я легко могу себе представить уже сейчас, как ты, Савл Грин, живешь, весь такой сильный, одинокий, перебиваешься с воды на хлеб где-нибудь в маленькой квартирке, где нет даже горячей воды, умеренно похлебывая временами доброе старое виски неплохого качества. Да, я тебя вижу, ты снова к тому времени заполнишь до краев ту форму, которая тебе по-настоящему присуща. Ты станешь одним из этих крепких, широкоплечих и солидных мужчин среднего возраста, похожих на потертых плюшевых медведей, с ежиком отливающих золотом волос, начинающих умеренно седеть на висках. Ты даже, вероятно, станешь носить очки. Ты заведешь привычку молчать подолгу, это даже может к тому времени прийти к тебе само собой. Я даже вижу аккуратную, светло-золотистую, умеренно седую бороду. Люди станут говорить: «Знаешь Савла Грина? Вот человек! Какая сила! Какое в нем спокойствие!» Но учти, время от времени кто-то из трупов будет тихонько жалобно блеять — ты меня помнишь? — Трупы, должен поставить тебя в известность, все до единого — я сам, и если ты этого не понимаешь, то ты не понимаешь ничего. — О да, я это понимаю, но ведь это удручает совсем не меньше — то, как жертвы всегда так горячо стремятся предоставить свою плоть и кровь. — Удручает! Анна, людям я иду на пользу. Я их встряхиваю, пробуждаю и направляю на их верный путь. — Полная чушь. Те люди, которые, ах, так хотят стать жертвами… они — всего лишь сами перестали быть каннибалами, у них для этого кишка тонка, им не хватает беспощадности, чтобы твердо следовать дорогой золотой, ведущей к зрелости или к эдакому извечно мудрому пожатию плечами. Они знают, что они сдались. На деле вот что они говорят: « — Хрусть-хрусть-хрусть, — сказал он, его лицо напряглось так, что его светлые брови превратились в жесткую четкую линию поперек лба, а зубы обнажились в злой усмешке. — Хрусть-хрусть-хрусть, — сказала я. — А ты, значит, не каннибал? — Ну почему же. Однако я также раздавала направо и налево и помощь, и утешение. Время от времени. Нет, на святость я не претендую, я собираюсь быть толкателем камней. — Это что такое? — Есть черная гигантская гора. Это — людская тупость. Есть люди, которые толкают камни вверх по склону. Стоит им продвинуться немного, как случается война или какая-нибудь неправильная революция и камень катится вниз — но не к самому подножию, он всегда умудряется остановиться на несколько дюймов выше, чем был до этого. А на вершине, между тем, стоят великие люди, их немного. Иногда они смотрят вниз, кивают и говорят: «Прекрасно, толкатели камней по-прежнему исправно исполняют долг. А мы пока тут поразмыслим, какова природа космоса да как мы станем жить, когда в мире больше не останется людей, которые все время боятся, ненавидят, убивают». — Хм. Что ж, я хочу быть одним из тех великих, стоящих на вершине. — Но нам обоим не повезло, мы оба — толкатели камней. И вдруг он подскочил, выпрыгнул из кровати, словно разжалась стальная черная пружина; он стоял передо мной, в глубине глаз пылала ненависть, как будто ее внезапно включили резким поворотом тумблера, он говорил: — Э, нет, не надо, э, нет, я тут не собираюсь… Я не… Я, Я, Я. Я подумала: «Ну вот — Боже мой, что мы потеряли, что мы потеряли, что мы потеряли, как же нам к этому вернуться, как же нам снова к этому вернуться. А потом, как будто этого и вовсе не было, я увидела, как мышцы его ног снова напряглись и его подбросили, и я выключила проигрыватель, потому что он не слышал ничего, кроме своих слов, Я Я Я, и я снова легла и стала слушать, как слова брызжут по всей комнате, ударяются о стены, повсюду отскакивают рикошетом, Я Я Я, голое эго. Мне было очень плохо, меня скрутило в болезненный ком мышц, а пули все брызгали, летели, и на какое-то мгновение я лишилась чувств и снова вернулась в тот мой кошмарный сон, где я знала, на самом деле — знала, как война умеет нас подкарауливать, я там бежала по опустевшим улицам с белыми грязными домами, город молчал, но он был полон человеческих существ, замолкших в ожидании, а в это время где-то рядом взрывался маленький и безобразный контейнер смерти, тихо, тихо, он взорвался внутри ждущей тишины, распространяя смерть, кроша дома, взламывая субстанцию жизни, расчленяя на частицы структуру плоти, пока я кричала, беззвучно, никто меня не слышал, точно так же, как кричали все остальные человеческие существа в молчащих зданиях и их никто не слышал. Когда я пришла в себя, Савл стоял у стены, вдавливаясь в нее спиной, словно цепляясь за нее мышцами бедер и спины. Он на меня смотрел. Он меня видел. Он снова вернулся, впервые за несколько часов. Он весь побелел, лицо бескровное, глаза измученные, серые, наполненные ужасом, потому что я лежала на полу и корчилась от боли. Он сказал, своим обычным голосом: — Анна, ради Бога, не надо так, — но потом — колебание и — безумец вернулся снова, только теперь это было не просто Я Я Я Я, но Я против женщин. Женщины — тюремщики, наша совесть, глас общества, и он направил поток чистой яростной ненависти на меня, потому что я была женщиной. От виски я уже ослабла и размякла, я различила в себе слабое, вялое, дряблое чувство — меня предали как женщину. Ой-ей, ай-яй-яй, ты же меня не любишь, ты меня не любишь, мужчины больше не любят женщин. Ой-ей, ай-яй-яй, и мой изящный, с розовым острием кончик пальца, указательного, уткнулся в мою грудь, в мою белую, с розовым острием, только что им преданную грудь, и я начала, тихо подвывая, плакать, я проливала вялые, разбавленные виски слезы, оплакивая весь женский род. Пока я плакала, я видела, как его член встает и напрягается под джинсами, я сразу стала влажной, и я подумала не без иронии, ага, он, значит, станет меня сейчас любить, он станет любить бедную преданную им Анну и ее раненую белую грудь. Он сказал тихим возмущенным голосом подростка, педантично: — Анна, ты напилась, встань с пола. А я ответила: — Нет, не встану, — рыдая, купаясь, как в роскошной ванне, в собственной слабости. Он потянул меня наверх, сгорая от желания и возмущения, и он в меня вошел, его член был огромен, но хозяин члена вел себя как школьник, который впервые близок с женщиной, все было слишком торопливо, стыдливо и горячечно. И тогда я сказала, поскольку он меня не удовлетворил: — Ну же, будь мужчиной, вспомни, сколько тебе лет, — используя его манеру говорить, а он ответил, в шоке, возмущенно: — Анна, ты напилась, иди проспись. И он меня укрыл, поцеловал, вышел на цыпочках из комнаты, как школьник, мучимый чувством вины, но гордый, что впервые «завалил» женщину, и я его увидела, каким он был, увидела Савла Грина, хорошего американского мальчика, пристыженного и сентиментального, только что завалившего свою первую женщину. И я лежала и смеялась, все смеялась и смеялась. Потом я заснула и, смеясь, проснулась. Я не помню своего сна, но я была в нем беззаботной, я проснулась с легким сердцем, и я увидела, что он спит рядом. Он был холодным, поэтому я обняла его, переполняемая счастьем. Я понимала, что, судя по тому, каким было в эти минуты мое счастье, я во сне летала, легко и радостно, а это означало, что я не навсегда останусь больной Анной. Но когда Савл проснулся, оказалось, что он измотан часами Я Я Я Я, его лицо было измученным и желтым, и, когда мы встали, выяснилось, что мы оба вымотаны полностью, мы пили кофе и читали газеты молча, не в силах ничего сказать, сидя у меня на кухне, большой и очень ярко раскрашенной. Он сказал: — Мне нужно поработать. Но мы знали, что работать мы не будем; и мы опять легли в кровать, мы были не в силах двигаться, так мы устали, мне даже захотелось, чтобы вернулся Савл из прошлой ночи, Савл, полный черной убийственной энергии, потому что было очень страшно пребывать в столь абсолютной слабости. Потом он сказал: — Я не могу здесь лежать. А я сказала: — Да. Но мы не шевельнулись. Потом он встал с постели, или — выполз из нее. И я подумала: «И как же он собирается отсюда выбираться, ведь, чтобы сделать это, ему надо обозлиться?» И хотя по нарастающему напряжению в животе я поняла, что сейчас будет, мне стало даже интересно на это посмотреть. Он бросил с вызовом: — Я собираюсь на прогулку. Я ответила: — Хорошо. Он воровато на меня взглянул, сходил переодеться и вернулся. Он спросил: — Почему ты не пытаешься меня остановить? А я ответила: — Потому что я не хочу. А он: — Если бы ты знала, куда я иду, ты бы меня остановила. А я ответила, слыша, как мой голос делается жестким: — Ах, да я знаю, ты к женщине идешь. А он: — Но ты же никогда не сможешь этого узнать наверняка, правда? — Не смогу, и это не имеет никакого значения. Он стоял уже в дверях, но теперь он вернулся, он колебался. Вид у него был заинтересованный. Мне вспомнился Де Сильва: «Я хотел увидеть, что будет дальше». Савл хотел увидеть, что будет дальше. И я хотела. Сильнее, чем что-либо другое, я чувствовала злорадный, определенно радостный интерес — как будто бы он, Савл, и я, Анна, — две неизвестные величины, две анонимные силы без лица. Как будто в этой комнате оказались, наедине друг с другом, два воплощающих зло в чистом виде существа, и, если один из них внезапно упадет замертво или начнет пронзительно кричать от боли, другой спокойно скажет: «А, вот как, да?» — Это неважно, — сказал он, уже довольно мрачно, но это была еще своего рода предварительная мрачность, нечто вроде репетиции, разминки для настоящей мрачности, или же — он прибегал к этой своей мрачности столь часто, что она уже успела мне приесться и потеряла убедительность. — Ты говоришь, это неважно, но следишь за каждым, за малейшим моим движением словно шпион. Я сказала веселым бойким голосом, сопроводив свои слова смешком, похожим на слабый вздох после удушья (такой смешок я слышала у женщин, переживающих острый стресс, и я его теперь копировала): — Я шпион, потому что ты меня им делаешь. Он молчал, он словно бы прислушивался, ожидая, когда нажмут на кнопку воспроизведения записи: — Меня не сможет себе присвоить ни одна дамочка на свете, этого никогда не было и никогда не будет. Слова «этого никогда не было и никогда не будет» прозвучали как торопливая скороговорка, как будто запись промотали в ускоренном режиме. А я все тем же убийственно веселым, злобным голоском сказала: — Если под присвоением ты имеешь в виду то, что твоя женщина знает каждое твое движение, тогда тебя уже присвоили. И я услышала свой смех: слабый, тихий, как перед последним вздохом, но торжествующий. — Это ты так думаешь, — сказал он, злобно. — Это то, что я знаю. Диалог себя исчерпал, и мы с интересом посмотрели друг на друга. Я сказала: — Ну что ж, нам больше никогда не придется говорить это еще раз. — Надеюсь, нет. С этими словами он быстро вышел, движимый энергией, полученной во время нашего обмена репликами. А я осталась стоять, я думала: «Я могу выяснить всю правду, стоит мне только пойти наверх и заглянуть в его дневник». Но я знала, что я этого не сделаю, и не только сейчас, но и никогда. С этим было покончено. Но я была очень больна. Я пошла на кухню за кофе, но вместо этого отмерила себе маленькую порцию виски. Я огляделась, кухня была очень яркой и очень чистой. И тогда у меня случился приступ головокружения. Все цвета были слишком яркими, словно бы раскаленными. И я внезапно ясно увидела все изъяны своей кухни, того места, где мне обычно так хорошо, — трещинка в блестящей белой эмали, пыль на карнизе, краска, уже местами потерявшая свою яркость. Меня ошеломило чувство, что в моем доме везде одна дешевка, все в нем — запущенное, грязное. Кухню надо бы всю заново покрасить, но мою квартиру невозможно обновить, никто не может остановить процесс гниения старых стен в старом гниющем доме. Я выключила свет на кухне и вернулась в эту комнату. Но скоро она показалась мне столь же неприятной, как и кухня. Красные шторы имели зловещий и вопиюще безвкусный вид, белый цвет стен смотрелся очень тускло. Я все кружила и кружила по своей комнате, рассматривала стены, занавески, дверь, физические материалы, из которых в моей комнате все было сделано, они мне были отвратительны, а ее цвета, тем временем, меня атаковали своей горячей нереальностью. Я смотрела на свою комнату, как на лицо человека, которого я знаю очень хорошо, различая в нем приметы крайней усталости и напряжения. Например, на свое собственное или на лицо Савла, зная, что скрывается за моим аккуратным, невозмутимым личиком, за широким, открытым, обрамленным светлыми волосами лицом Савла, которое, допустим, и выглядит больным, но кто бы мог предположить, из тех, кто не имел такого опыта, какие взрывы гремят в его сознании? Или на лицо женщины, с которой, мы, допустим, вместе едем в поезде, когда по напряженной морщинке на ее лбу или по другому узелку боли на ее лице я понимаю, что в ней сокрыты огромные тревожные пласты и беспорядки, и я восхищаюсь невероятной способностью людей держать себя в руках, которая им позволяет не ломаться даже под очень сильным гнетом. Моя большая комната, как и кухня, из уютной ракушки, которая меня скрывает, превратилась в источник непрекращающейся атаки, атаки на мое внимание, осуществляемой из сотни разных точек, как будто сотни моих врагов только и ждут, когда мое внимание переключится на что-нибудь другое, и тогда они спокойно смогут подкрасться сзади и на меня напасть. Дверная ручка, остро нуждающаяся в полировке, пятна пыли прямо на белой краске, выгоревшая желтоватая полоска на красных шторах, стол, в котором прячутся мои тетради, старые — все эти вещи меня атаковали, оскорбляли и заявляли о своих правах, поднимая во мне горячие волны почти нестерпимой тошноты. Я понимала, что мне надо лечь, и снова мне пришлось ползти на четвереньках, чтобы добраться до кровати. Я легла, и, еще не успев заснуть, я поняла, что меня ждет киномеханик. Я также понимала, что мне скажут. Это понимание, скорее, правильнее было бы назвать «озарением». В эти недели безвременья и безумия подобные «озарения» случались у меня нередко, порою шли одно за другим, однако же облечь в слова полученный в них опыт не представляется возможным. А между тем они были столь мощными, как и стремительные откровения во сне, которые остаются с человеком и после пробуждения, и навсегда, что полученные через них знания стали неотъемлемой частью моего жизненного опыта, который со мной пребудет до самого конца. Слова. Слова. Я играю со словами в надежде, что какое-то их сочетание, возможно даже и случайное, сумеет передать то, что я хочу сказать. Может, было бы лучше обратиться к музыке? Но музыка нападает на мое внутреннее ухо как противник, враг, это не мой мир. Все дело в том, что невозможно описать подлинный опыт. Я думаю, и не без горечи, что ряд звездочек, который мы, бывает, видим в старомодных романах, возможно, подошел бы больше. Или — какой-то символ, может быть круг или квадрат. Все что угодно, но только не слова. Люди, которые там были, в том месте внутри самих себя, где все слова и формы, порядок растворяются, меня поймут, все остальные — нет. Но, стоит только там хоть однажды побывать, как возникает чувство ужасающей иронии, ужасное пожимание плечами, и вопрос не в том, что с этим надо как-то биться и бороться, это отрицать, вопрос не в том, правда все это или ложь, ты просто знаешь, что это там есть, всегда. Весь вопрос в том, что надо этому отвесить вежливый поклон, и сделать это, так сказать, учтиво, как будто кланяясь старинному врагу: прекрасно, я знаю, что ты там есть, но мы же должны сохранять формы, правда? И может быть, условием самого нашего существования является как раз то, что все мы сохраняем формы, создаем шаблоны, — вы думали когда-нибудь об этом? Итак, я могу сказать лишь то, что перед сном я «поняла», зачем мне надо погрузиться в сон, что скажет мне киномеханик и что мне предстоит узнать. Хотя я это уже знала; поэтому сам сон был чем-то вроде слов, которые звучат при обсуждении уже произошедшего события, он был неким подведением итогов того, что я уже усвоила, нужным лишь для усиления эффекта. Как только пришел сон, киномеханик мне сказал голосом Савла, очень практично: «А теперь мы просто еще раз все прокрутим». Я смутилась, потому что я боялась, что мне опять покажут тот же набор фильмов — глянцевых и нереальных. Но на этот раз, хоть фильмы и не изменились по сюжету, их качество, однако, стало совсем другим, как я себе во сне сказала — «реалистичным»; в них появилось что-то грубое, исконное, порывистое и неровное, как в ранних русских или немецких фильмах. Куски фильма надолго замедлялись, зависали, пока я их внимательно смотрела, завороженно вбирая в себя те детали, на осмысление которых мне не хватило времени в реальной жизни. Всякий раз, когда я понимала, что именно хотел мне показать киномеханик, он говорил мне: «Вот так-то, леди, так-то». И поскольку он делал мне подсказки, я смотрела еще внимательнее. Я поняла, что все то, чему я придавала значение, или чему сам ход моей жизни придал особое значение, теперь легко и быстро проскальзывало по экрану, это было несущественно. Компания молодых людей под эвкалиптами, например, или Элла, лежащая на траве с Полом, или Элла, пишущая романы, или Элла в самолете, желающая смерти, или голуби, падающие на землю, повинуясь ружью Пола, — все это ушло, рассосалось, уступило место тому, что было важным по-настоящему. И вот я долго, бесконечно долго наблюдала, подмечая каждое ее движение, за тем, как миссис Бутби стоит на кухне отеля «Машопи», ее мощные ягодицы под давлением корсетов выпирают так, что кажется, что это — полка, на которую можно что-нибудь поставить, под мышками проступили темные неровные пятна пота, лицо пылает от расстройства, а она все режет, режет холодное мясо, отрезая куски от различных частей дичи и птицы, и слушает молодые жестокие голоса и еще более жестокий смех, доносящиеся из-за тонкой перегородки. Или же я слушала, как Вилли напевает прямо у меня над ухом, слушала этот его почти беззвучный и такой отчаянно одинокий напев; или видела в замедленной съемке, а эти кадры показаны мне были несколько раз подряд, так чтобы я уже никогда не смогла их забыть, его долгий полный боли взгляд, направленный на меня, флиртующую с Полом. Или же я видела, как мистер Бутби, дородный мужчина, стоящий за стойкой бара, смотрит на свою дочь и ее молодого человека. Я видела, как он с некоторой завистью, но безо всякой горечи, наблюдает эту картину молодости, прежде чем отвести глаза и протянуть руку за пустым стаканом, который он собирается наполнить вином. Видела я также и мистера Лэттимора, как он сидит и напивается в баре, отчаянно стараясь не смотреть на мистера Бутби, прислушиваясь к смеху своей рыжеволосой красавицы жены. Я видела, снова и снова, как он наклоняется, его движения размыты алкоголем, неуверенны, чтобы погладить рыжую собаку с волнистой шерстью, как он все гладит, бесконечно долго ее гладит. «Поняла?» — сказал киномеханик и показал мне следующую сцену. Я увидела, как ранним утром Пол Тэннер возвращается домой, собранный и подогретый чувством вины, видела, как он встречается взглядом со своей женой, стоящей перед ним в цветастом фартуке, у нее весьма смущенный, жалобный вид, а дети доедают завтрак перед тем, как уйти в школу. Потом он, слегка нахмурив брови, отворачивается и идет наверх, чтобы взять с полки свежую рубашку. «Поняла?» — сказал киномеханик. Потом пленку стали прокручивать очень быстро, кадры мелькали быстро, как во сне, там были лица, которые я видела где-нибудь лишь однажды и давно забыла, неспешное движение чьей-то руки, движение пары глаз, все говорило об одном и том же — фильм перерос мой личный опыт, опыт Эллы, он перерос мои тетради, превратился в некий сплав, отдельных сцен и лиц, людей, движений, взглядов больше не было, они слились в одно, фильм снова стал невероятно, бесконечно медленным, он стал набором эпизодов, без сюжета: вот тянется к земле рука крестьянина, чтоб бросить в нее семя, вот стоит гладкая скала, а воды у ее подножия ее медленно точат, вот в лунном свете на склоне холма стоит мужчина, он стоит там вечно, с ружьем наизготовку. Или — женщина лежит, вокруг ночь и тьма кромешная, но она не спит и говорит: «Нет, я не стану убивать себя, нет, нет, не стану». Киномеханик теперь хранил молчание, я крикнула ему: «Все, хватит!» Он мне не ответил, поэтому я протянула руку и отключила аппарат сама. Находясь все еще во сне, я прочитала написанные моей рукой слова: «Это все про мужество, но про то мужество, которого я никогда не понимала. Это — маленькая мучительная разновидность мужества, которая лежит в основе всякой жизни, потому что в основе всякой жизни — жестокость и несправедливость. А я всю жизнь замечала лишь героическое, или прекрасное, или очень умное по той простой причине, что не хотела видеть эту жестокость и несправедливость, поэтому не замечала и этой маленькой способности — терпеть боль, а ведь она превыше многого». Я посмотрела на эти написанные мной слова, они меня смутили; и тогда я отнесла их к Сладкой Мамочке. Я ей сказала: — Мы снова вернулись к травинке, которая пробьется сквозь обломки ржавой стали, спустя тысячу лет после того, как разорвутся бомбы и расплавится земная твердь. Потому что сила воли этой маленькой травинки равна маленькой способности терпеть боль. Ведь все дело в этом? (Во сне я улыбалась сардонически, подозревая западню.) — И? — она сказала. — Но дело в том, что я не думаю, что я готова воздать так много почестей этой проклятой травинке, даже сейчас. На что она улыбнулась. Она с прямой спиной сидела в своем кресле, решительная и несгибаемая, она была весьма не в духе из-за моей медлительности и потому, что я упорно отказываюсь видеть суть. Да, она выглядела как раздраженная домохозяйка, которая положила что-то не на место или которая не успевает вовремя все приготовить. Потом я проснулась и обнаружила, что наступает вечер, в комнате — темно и холодно, а на душе у меня — уныло; я была белой женской грудью, утыканной жестокими мужскими стрелами. Все у меня мучительно болело, ныло от нехватки Савла, и мне хотелось оскорблять и обзывать его. Потом бы он сказал, конечно: «Ах, бедная моя Анна, мне так жаль», и мы бы занялись любовью. Рассказ (или небольшой роман), комический и ироничный: женщина, которую ужасает ее способность полностью отдаваться во власть мужчине, решает от этого освободиться. Она преднамеренно заводит двух любовников одновременно и спит с ними по очереди — момент освобождения наступит тогда, когда она сможет себе сказать, что ей было одинаково хорошо с ними обоими. Каждый из мужчин со временем инстинктивно догадывается о существовании другого; один, ревнуя, влюбляется в нее по-настоящему, всерьез; другой становится холодным и осторожным. Несмотря на всю свою решимость, она не может удержаться от любви к тому мужчине, который в нее влюбился; холодея и цепенея с тем, который начал осторожничать. Тем не менее, хоть она и в отчаянии оттого, что она точно так же «несвободна», как и обычно, она заявляет им обоим, что она стала теперь полностью эмансипированной женщиной, что она наконец достигла идеала и получает полное сексуальное и эмоциональное удовлетворение, любя двоих мужчин одновременно. Холодный и осторожный мужчина выслушивает ее с интересом, он отпускает умные отстраненные комментарии о женской эмансипации. Тот же мужчина, которого она на самом деле любит, уходит от нее, обиженный и потрясенный. Она остается с мужчиной, которого она не любит и который не любит ее, продолжая вести с ним умные психологичные беседы. Мысль о таком рассказе меня заинтриговала, и я стала обдумывать, как можно было бы его написать. Как, например, все изменится, если я заменю себя Эллой? Какое-то время я об Элле не вспоминала, и теперь я осознала, что она, конечно, за это время изменилась; например, теперь она, наверное, больше склонна держать оборону. Я увидела, что у нее изменилась прическа, — она, похоже, теперь начала снова убирать волосы назад, смотрясь при этом строго и сурово; она, должно быть, и одеваться стала по-другому. Я наблюдала за тем, как Элла ходит по моей комнате; а потом я стала представлять себе, как бы она повела себя с Савлом — намного, я думаю, умнее, чем это делаю я, например спокойнее и хладнокровнее. Через какое-то время я поняла, что проделываю то, что делала уже не раз и раньше, я создаю «третью» — женщину, которая намного меня лучше. Потому что я, безусловно, отметила для себя тот момент, когда Элла покинула реальность, ушла от того, как она на самом деле могла бы повести себя, следуя своей природе; и перешла в большую, щедрую и великодушную ипостась той личности, стать которой ей было не под силу. Но не могу сказать, что мне не нравилась эта новая личность, создаваемая мной; я думала, что очень может быть, что эти восхитительные великодушные вещи, с которыми мы идем рука об руку в своем воображении, могут однажды перейти в реальность, просто потому, что они нам нужны, потому, что мы создаем их в своем воображении. Потом я начала смеяться: слишком далеко мне, реальной, было до той женщины, которую нарисовало мне мое воображение, не говоря уже об Элле. Я услышала шаги Савла, поднимающегося по лестнице, и мне стало интересно, кто же ко мне придет. Как только я его увидела, хоть он и выглядел больным, усталым, я поняла, что демонов сегодня в этой комнате не будет; а может, их здесь не будет больше никогда, потому что я также поняла, что он собирается мне сказать. Он присел на край кровати и сказал: — Забавно, что ты тут смеялась. Я думал о тебе, пока гулял. Я увидела, как он ходил по улицам, как он шел сквозь хаос своего воображения, цепляясь за слова и мысли, которые могли бы его спасти. Я спросила: — Ну, и что же именно ты думал? — ожидая, что со мной заговорит педагог. — Почему ты смеешься? — Потому что ты носился по улицам сумасшедшего города, вынашивая набор нравственных аксиом, похожих на изречения из рождественских хлопушек, которые могли бы нас спасти. Он ответил сухо: — Жаль, что ты знаешь меня так хорошо, я думал, что потрясу тебя своим блистательным умом и самообладанием. Да, полагаю, изречения из рождественских хлопушек — это очень правильное определение. — Что ж, давай их послушаем. — Во-первых, Анна, ты слишком мало смеешься. Я об этом думал. Девушки смеются. Старые женщины смеются. Женщины твоего возраста не смеются, все вы чертовски заняты серьезным делом — вы живете. — Но на самом деле, я тут смеялась как ненормальная — я смеялась над свободными женщинами. Я рассказала ему сюжет моего рассказа, он сидел и слушал, криво улыбаясь. Потом он сказал: — Я имею в виду не это, я имею в виду настоящий смех. — Я включу это в повестку дня. — Нет, не надо так говорить. Послушай, Анна, если мы не верим в те вещи, которые мы включаем в повестку своего дня, не верим, что они действительно произойдут, тогда мы безнадежны. Нас спасет только то, что мы включим в повестку дня по-настоящему, серьезно. — Мы должны верить в свою программу? — Мы должны верить в свою прекрасную невероятную программу. — Хорошо. Что дальше? — Во-вторых, так дальше не может продолжаться, ты должна начать снова писать. — Очевидно, что, если бы я могла, я бы так и поступила. — Нет, Анна, так дело не пойдет. Почему бы тебе не написать рассказ, который ты мне рассказала только что? Нет, я больше не хочу выслушивать ту чушь, которой ты мне обычно морочишь голову. Скажи мне, очень просто, в одной фразе, — почему нет. Если хочешь, ты можешь называть это бумажками из рождественских хлопушек, но, пока я гулял, я думал, что если бы ты все-таки сумела все как-то упростить в своем сознании, выпарить все лишнее, прийти к чему-то, то ты могла бы спокойно и внимательно на это посмотреть и это победить. Я начала смеяться, но он сказал: — Нет, Анна, ты действительно развалишься на части, сойдешь с ума, если ты этого не сделаешь. — Что ж, очень хорошо. Я не могу написать ни этот, ни какой-нибудь другой рассказ, потому что, как только я сажусь писать, кто-то заходит в мою комнату, заглядывает мне через плечо и меня останавливает. — Кто? Ты знаешь — кто? — Конечно знаю. Это может быть крестьянин из Китая. Или — один из партизан Кастро. Или — солдат из Алжира. Или — мистер Матлонг. Они стоят здесь, в комнате, и говорят мне — почему бы тебе, вместо того чтобы марать бумагу, не сделать что-нибудь для нас? — Ты прекрасно знаешь, что этого тебе бы не сказал никто из них. — Да. Но ты-то прекрасно понимаешь, о чем я говорю. Я знаю, что ты понимаешь. Это общее проклятие таких как мы. — Да, понимаю. Но, Анна, я собираюсь силой заставить тебя писать. Бери бумагу и карандаш. Я положила на стол чистый лист бумаги, взяла в руку карандаш и стала ждать. — Неважно, если не получится, к чему высокомерие? Ты просто начинай. На меня нашел какой-то приступ паники, все мысли вылетели из головы. Я отложила карандаш. Я видела, как Савл сверлит меня взглядом, как он давит, заставляет, — я снова взяла карандаш. — Что ж, тогда я дам тебе первое предложение. Ты, Анна, — это две разные женщины. Пиши: «Женщины были одни в лондонской квартире». — Ты хочешь, чтобы я начала роман со слов «Женщины были одни в лондонской квартире»? — Зачем ты это повторяешь таким тоном? Анна, пиши. Я написала. — Ты напишешь эту книгу, ты ее напишешь, ты ее закончишь. Я спросила: — Почему для тебя так важно, чтобы я ее написала? — Эх, — сказал он, изображая отчаяние, смеясь над собой. — Хороший вопрос. Ну, потому, что если ты сможешь это сделать, то и я смогу. — Хочешь, я дам тебе первое предложение для твоего романа? — Что ж, послушаем его. — «Стоя на сухом склоне холма, в Алжире, солдат смотрел, как лунный свет играет на стволе его ружья». Савл улыбнулся: — Я мог бы это написать, ты — нет. — Тогда пиши. — На том условии, что ты отдашь мне свою новую тетрадь. — Почему? — Она мне нужна. Вот и все. — Хорошо. — Анна, мне придется уйти отсюда, ты знаешь это? — Да. — Тогда приготовь мне ужин. Я никогда не думал, что смогу сказать какой-нибудь женщине — приготовь мне ужин. Я расцениваю факт, что я вообще могу это сказать, как маленький шаг по направлению к тому, что принято называть зрелостью. Мы ужинали, а потом мы спали. Сегодня утром я проснулась первой, я посмотрела на него, спящего, его лицо было больным и тонким. Я подумала, что это невозможно, невозможно себе представить, что он уйдет, я не могу отпустить его, он от меня уйти не может. Он проснулся, а я билась с желанием сказать: «Ты не можешь от меня уйти. Я должна о тебе заботиться. Я сделаю все что угодно, если ты только скажешь, что со мной останешься». Я знала, что он бьется с собственной слабостью. Интересно, а что бы было, если бы тогда, несколько недель назад, он бы не обхватил руками мою шею, бессознательно, во сне. Мне захотелось, чтобы и сейчас он меня обнял за шею. Я лежала и мучительно боролась с желанием к нему прикоснуться, точно так же, как он мучительно боролся с желанием привлечь меня к себе, а я думала: «Как невероятно странно, что этот жест нежности и сострадания может оказаться таким предательским». От перенапряжения мой разум на секунду отключился, я оказалась во власти боли сострадания, и тогда я бережно обняла Савла, понимая, что тем самым предаю его. Он крепко прижал меня к себе, и это было мгновением искренней близости. Но мое вероломство тут же передалось ему, и он пробормотал, эдаким детским голоском: «Какой холосый мальчик», но совсем не так, как он мог бы прошептать это своей собственной матери, потому что это были не его слова, он взял их из литературы. Да и произнес он их слащаво, пародийно. Но не совсем. Однако, когда я сверху вниз взглянула ему в лицо, больное, заострившееся, сначала я увидела слащавую фальшивость, сопровождавшую эти слова; потом гримасу боли; потом же, когда он заметил, как я с ужасом на него смотрю, он тут же сузил свои серые глаза, во взгляде появились ненависть и вызов, так мы и смотрели друг на друга, беспомощные от взаимного стыда и унижения. Потом его лицо расслабилось. На несколько секунд он отключился, он заснул, как это было и со мной, и всего несколько минут назад, когда я обняла его. Потом он резко выпрыгнул из сна, весь — напряжение и битва, выпрыгнул из моих объятий, окинув комнату стремительным и острым, зорким взглядом в поиске врагов, потом он вскочил на ноги; и все это — в одно мгновение, так быстро следовали друг за другом эти реакции. Он сказал: — Мы уже никогда не сможем опуститься ниже этого, ни ты, ни я. Я ответила: — Да. — Что ж, это мы отыграли до конца, — сказал он. — Черта подведена. Точка поставлена, — сказала я. Он пошел наверх, чтобы сложить в сумку и в портфели свои скромные пожитки. Вскоре он снова спустился вниз и, остановившись в дверном проеме, прислонился к косяку. Он был Савлом Грином. Я видела Савла Грина, мужчину, который пришел ко мне в квартиру несколько недель тому назад. Его одежда сидела на нем в обтяжку, новые вещи, купленные, чтобы скрыть, как сильно он похудел. Изящный, аккуратный, небольшой. Мужчина, чьи чрезмерно широкие плечи и кости, проступающие на слишком худом лице, упорно напоминают смотрящим на него о том, что это тело когда-то было коренастым, плотным, сильным и что его хозяин снова станет сильным и широкоплечим, когда он наконец пробьется к здоровью сквозь свою болезнь. Я видела, как рядом с этим маленьким, худым, светловолосым человеком с мягким желтоватым ежиком волос, с желтоватым больным лицом стоит большой и сильный, крепкий, загорелый мужчина, как тень, которая со временем поглотит тело, которое ее отбрасывает. А пока казалось, что с него сняли его плоть, как слишком для него громоздкую одежду, чтобы облегчить его движения, и не осталось ничего лишнего, он — легкий на подъем, настороженный, быстрый. Савл стоял, просунув большие пальцы за ремень, а остальные пальцы, как стрелы, указывали вниз (но только теперь это уже не было стойкой повесы, а лишь галантной на нее пародией), он сардонически бросал мне вызов, взгляд его холодных серых глаз был настороженным, но вполне дружелюбным. Сейчас он словно был мне братом, и, как если б он действительно им был, я чувствовала, что неважно, как далеко нас занесут наши скитания, насколько мы с ним удалимся друг от друга, мы навсегда останемся двумя частями одной плоти, мы будем думать мысли друг у друга. Он сказал: — Напиши для меня первое предложение в той тетради. — Ты хочешь, чтобы я его написала для тебя? — Да, напиши. — Почему? — Ты — член команды. — Я этого не чувствую, и команды я ненавижу. — Тогда задумайся на эту тему. Нас не так уж много и мы разбросаны по всему миру, но мы все связаны друг с другом, хотя и не знакомы лично. Мы привыкли полагаться друг на друга, зависим друг от друга. Мы — одна команда, мы — те, кто не сдались, кто будет продолжать сражаться. Я вот что, Анна, тебе скажу. Бывает, я беру в руки книгу и говорю: «Ага, так, значит, ты первым это написал, да? Вот и молодец. О'кей, тогда мне не придется писать об этом самому». — Хорошо, я напишу для тебя первое предложение твоей книги. — Хорошо. Напиши, а я скоро зайду, возьму тетрадь, скажу тебе до свидания, да и пойду дальше своей дорогой. — Куда ты пойдешь? — Ты прекрасно знаешь, что я не знаю. — Однажды тебе придется все-таки это узнать. — Ладно, ладно, но я пока еще незрелый, ты что, забыла? — Может, тебе стоит в Америку вернуться? — А почему бы нет? Любовь — она везде любовь. Я засмеялась, я пошла к новой хорошенькой тетради и, пока он спускался вниз, я написала: «Стоя на сухом склоне холма, в Алжире, солдат смотрел, как лунный свет играет на стволе его ружья». Здесь почерк Анны заканчивался, весь последующий текст в золотой тетради был написан рукой Савла Грина, это был небольшой роман об алжирском солдате. Этот солдат был фермером, который сознавал, что его чувства и мысли о жизни — не то, чего от него ждут. Ждут — кто? Некие невидимые Позже этот короткий роман был опубликован и был воспринят вполне благосклонно. |
||
|