"Лучшее за год XXV.I Научная фантастика. Космический боевик. Киберпанк" - читать интересную книгу автора (Дозуа Составитель Гарднер)

Майкл Суэнвик Рассказ небесного матроса

Майкл Суэнвик дебютировал в 1980 году и в течение последующих лет зарекомендовал себя как один из самых блестящих и плодовитых писателей–фантастов своего поколения, которому одинаково хорошо удаются и романы, и рассказы. Суэнвик является обладателем премий Теодора Старджона и журнала «Asimov's Science Fiction». В 1991 году он получил премию «Небьюла» за роман «Путь прилива» («Stations of the Tide»), а в 1995 году завоевал Всемирную премию фэнтези за рассказ «Радиоволны» («Radio Waves»), С 1999 по 2006 год Майкл Суэнвик пять раз удостаивался премии «Хьюго» за рассказы «Машины бьется пульс» («The Very Pulse of the Machine»), «Скерцо с тиранозавром» («Scherzo with Tyrannosaur»), «Пес сказал гав–гав» («The Dog Said Bow–Wow»), «Медленная жизнь» («Slow Life») и «Хронолегион» («Legions in Time»). Перу писателя также принадлежат романы «В зоне выброса» («In the Drift»), «Вакуумные цветы» («Wacuum Flower»), «Дочь железного дракона» («The Iron Dragon's Daughter»), «Джек Фауст» («Jack Faust») и «Кости Земли» («Bones of the Earth»), Повести и рассказы Суэнвика представлены в сборниках «Ангелы гравитации» («Gravity's Angels»), «География неведомых земель» («A Geography of Unknown Lands»), «Медленный танец сквозь время» («Slow Dancing Through Time») (сборник произведений, написанных совместно с другими авторами), «Лунные гончие» («Moon Dogs»), «Букварь Пака Эйлшира» («Puck Aleshire's Abecedary»), «Сказания Старой Земли» («Tales of Old Earth»), ««Фауст из сигарной коробки» и другие миниатюры» («Cigar–Box Faust and Other Miniatures»), «Путеводитель Майкла Суэнвика по мегафауне мезозойского периода» («Michael Swanwick's Field Guide to the Mesozoic Megafauna») и «Периодическая таблица научной фантастики» («The Periodic Table of Science Fiction»). Суэнвик также выпустил подборку критических статей «Архипелаг постмодернизма» («The Postmodern Archipelago») и книгу–интервью «Быть Гарднером Дозу а» («Being Gardner Dozois»). Среди последних работ — новый роман «Драконы Вавилона» («The Dragons of Babel). Рассказы писателя печатались во втором, третьем, четвертом, шестом, седьмом и десятом выпусках «The Year's Best Science Fiction», а также с тринадцатого по двадцать четвертый включительно.

Майкл Суэнвик живет в Филадельфии вместе с женой Марианной Портер. Информацию о писателе можно найти на www.michaelswanwick.com

В представленном ниже произведении автор приглашает нас в загадочное, полное чудес странствие на таинственном, удивительном корабле…

Из множества вещей, которых лишила меня жизнь, мучительнее всего то, что я не могу вспомнить, как хоронил отца.

Подвинь в огонь это поленце. И пошевели угли. Зима пришла — слышишь, как ветер завывает и топочет по крыше, словно гулящий кот! — и кому как, а мне не помешает немного света и тепла. К утру наверняка выпадет снег. Подвинь стул ближе к огню. Мать уснула? Хорошо. Станем говорит потише. Она думает, что тебе лучше не знать того, о чем я хочу тебе рассказать.

Она, конечно, права. Женщины чаще всего правы. Но что с того? Ты достаточно взрослый, чтобы знать: твои родители вовсе не совершенство и в юности, быть может, совершали поступки, которые… Что ж, прав я или не прав, но я собираюсь рассказать тебе все.

Так о чем это я?

Да, похороны отца.

Я был почти взрослым, когда он умер, — достаточно взрослым, чтобы сохранить это воспоминание до конца своих дней. Но после крушения «Империи» я, говорят, шесть недель пролежал в горячечном бреду. На это время я был изгнан из собственного разума, заблудился в раскаленной пустыне лихорадки, бродил по земле, которая вздымалась и опадала с каждым трудным вдохом. Я искал дорогу назад — к минуте, когда я стоял перед открытой могилой и чувствовал на лице ее холодное дыхание. Я верил, что стоит мне найти ее, и все будет хорошо.

Так вот, я искал и не находил, забывал, чего ищу, и начинал сначала, возвращаясь все к тем же воспоминаниям, как мотылек, что снова и снова бьется о фонарь. Иногда во мне разрасталась такая боль, что я кричал и корчился в судорогах на постели. Порой — так мне рассказывали потом, — когда боль утихала, я подолгу и внятно говорил, пел незнакомые песни, рассказывал невероятные истории, да так страстно, что у тех, кто слушал меня, становилось тревожно на душе. В мыслях у меня не было покоя.

И я все искал отца.

К тому времени, как я наконец поправился, большая часть моей жизни выгорела дотла и вылетела в дымовую трубу истории. Атлантида моего прошлого ушла на дно; все, что осталось, — это несколько горных вершин, торчащих из вод забвения, как разбросанные острова архипелага. Я помню, как взбирался на проржавевшую развалину какого–то безумного, извергавшего пар сооружения, окрещенного его забытым ныне изобретателем «Оруктер Амфиболус»; помню, как бросался обломками кирпичей, сражаясь вместе с другими «речными крысами» с шайкой мальчишек–немцев, ненавидевших нас за то, что мы жили у причалов; помню поцелуй, украденный в темноте (с кем, увы, не помню), гонки по предательски шатким бревнам, качавшимся на воде в доке перед мастерской плотника, зубатку и вафли на столе за ужином в Виссахиконской гостинице, когда моя мать объявила семье, что ждет пятого ребенка. Но эти события не связаны ни логикой, ни историей; они вполне могли случиться с пятью разными людьми.

Да и в том, что осталось, есть провалы: лицо моей младшей сестренки, дифференциальное исчисление. О своем брате я не помню ничего, кроме имени. Отца помню хорошо — в сравнении с остальным. Все мои воспоминания о нем можно выложить за один час.

Я не жалею, что забыл похоронную службу. Я их достаточно повидал, чтобы знать, как это бывает. Наверняка произносились слова — совсем не те, что следовало бы сказать. Трудно было дышать от запаха ладана и свечного воска. Умерший казался и похожим, и непохожим на себя. Кто–то нес гроб, возможно, и я тоже. Все держались храбро и официально. И после слишком долгой службы разошлись, и никому ни на йоту не полегчало.

Другое дело — сами похороны. Первая лопата земли, брошенная могильщиком на крышку гроба, стучит, как капли дождя. Земля накрывает его толстым теплым одеялом. Над головой колышутся на ветру деревья, словно целый мир обратился в раскачивающуюся без конца колыбель. Рыдания плакальщиков затихают, как колыбельная матери. Так человек постепенно уходит в последний сон. И когда знаешь, что похороны прошли как надо, немного утешаешься.

Вот я и бродил по лабиринтам горящего в лихорадке мозга, плясал с черной богиней боли, и ее горящие глаза смеялись, и она мяла меня пальцами, как раскаленное железо, и меня кружило, как в водовороте, и неизменно выносило к тому печальному событию. Но каждый раз немного не туда.

Огненные сновидения.

Я часто оказывался в нескольких минутах от цели — так что чудилось, следующая попытка уж точно приведет меня к ней. Одной мыслью глубже, одним–единственным шагом дальше — и я на месте. Эта надежда была пыткой.

Время от времени ко мне особенно отчетливо возвращаются два воспоминания, яркие, как солнечный свет, стерегущие подходы к той темной сердцевине. Одно — путь до католического кладбища на Союзном острове на реке Делавэр. Первой плыла лодка с гробом отца и священником. Отец Мерфи примостился на носу, одной рукой придерживая шляпу, а другой намертво вцепившись в планшир. Он был тощий, как старый пес, волосы свисали седыми клочьями, и он так смешно подпрыгивал при каждом взмахе весел, и лицо у него было ужасно унылое, как у всякого, страдающего морской болезнью.

Я сидел во второй по счету плоскодонке с матерью и сестрами — они все надели свои лучшие чепцы. Наверняка с нами был и Джек. При виде страданий отца Мерфи мы не могли удержаться от смеха. Один из нас вслух подумал, не вытошнит ли его, и мы все так и покатились от хохота. Наемный лодочник сердито поглядывал на нас через плечо. Он не понимал, каким облегчением стала для всех нас отцовская смерть. По правде сказать, все, что делало Джона Кили тем, кем он был, — его прямодушие, приветливость, сдержанная сила, грубоватая доброта, — все это умерло много лет назад, вместе с его изнемогшим и угасшим рассудком. В тот день мы хоронили только его тело.

Зато когда он был еще самим собой, такого доброго и благочестивого человека не сыскать было в обеих Америках — да что там, на тысяче континентов. Я только раз видел его по–настоящему сердитым. В тот день моя старшая сестра Патриция, посланная за дровами на задний двор, вернулась с пустыми руками и сказала:

— Отец, там в сарае черная девочка. Она плачет.

Родители мои набросили плащи и подняли капюшоны, потому что на дворе лило так, как льет зимой только в Филадельфии, и вышли узнать, в чем дело. Они вернулись с девчонкой, такой худющей и такой промокшей, что, на мой мальчишеский взгляд, она походила на вытащенную из реки белку.

Все трое прошли в гостиную и закрыли дверь. Мы с Патрицией — Мэри тогда была совсем мала — пробовали подслушивать из прихожей, но услышали только бормотание, прерываемое иногда всхлипами. Немного погодя плач умолк. А разговор продолжался еще долго.

Посреди беседы моя мать выбежала из гостиной, чтобы взять дневной выпуск «Демократической газеты», и вернулась обратно. Она была так озабочена, что даже не шуганула нас от двери. Теперь я знаю — а тогда не знал, — что взволновала ее заметка на первой странице. Патриция, самая практичная и предусмотрительная в нашей семье, вырезала и сохранила то объявление, так что теперь я привожу его точный текст:

ШЕСТЬ ЦЕНТОВ ВОЗНАГРАЖДЕНИЯ!

14 с. м. от нижеподписавшегося сбежала некая Таси Браун, мулатка тринадцати лет, не дослужившая пяти лет по кабальной записи. Рост пять футов один дюйм, шрамы от оспы, дерзкая и развязная, была в простом коричневом платье из грубой ткани. Характер: наглая, ленивая, вздорная. Вышеуказанное вознаграждение без малейшей благодарности причитается тому, кто возвратит ее

Томасу Каттингтону,

Пайн–стрит, 81, Филадельфия.

Надо тебе сказать, что в те времена вознаграждение за поимку беглого подмастерья доходило до десяти долларов! Очевидно, мистер Томас Каттингтон полагал, что ему досталась никуда не годная служанка.

Наконец отец мой вылетел из гостиной с газетой в руках. Он закрыл за собой дверь. Он был в таком угрюмом бешенстве, что я отшатнулся от него и ни я, ни сестра не решились задать мучившие нас вопросы. Он мрачно отыскал свой бумажник и, надев плащ, вышел под дождь.

Через два часа он вернулся с Хорасом Поттером, клерком из счетоводческой конторы Флинтхема, и с кабальной записью на Таси. Дверь гостиной осталась распахнутой настежь, и вся семья вместе с постояльцами были приглашены в свидетели. К тому времени матушка переодела Таси в платье, из которого выросла Патриция, а поскольку моя сестра была девочкой среднего роста, Таси в нем совсем потерялась. Она умыла лицо, но сохраняла на нем непроницаемую напряженную мину.

Спокойным, ровным тоном отец прочитал вслух бумагу с начала до конца, так что Таси, не умевшая ни читать, ни писать, могла не сомневаться, что это действительно документ об отдаче ее в услужение. Если попадался юридический термин, который мог быть ей незнаком, отец старательно разъяснял его девочке, а мистер Поттер, стоявший у очага и гревший руки над огнем, внимательно слушал и кивал, одобряя его толкования. Потом отец показал Таси подпись прежнего хозяина и значок, поставленный ею вместо подписи.

Потом он бросил бумагу в огонь.

Когда кабальная запись загорелась, девочка издала звук, какого мне прежде слышать не приходилось: что–то вроде вопля или визга — так мог бы визжать дикий зверек. Потом она упала перед отцом на колени и, к огромному его смущению, схватила и поцеловала ему руку.

Так Таси поселилась у нас. Для меня она сразу стала еще одной сестрой — вернее, несносной сварливой мегерой, не желавшей слушать от меня даже самых разумных советов и распоряжавшейся мною, словно это я был ее слугой. Не девчонка, а наказание Божье. Когда ей исполнилось семнадцать, вопреки уговорам моей ужаснувшейся матери она вышла замуж за мужчину вдвое старше ее и заметно более темнокожего. Он зарабатывал на жизнь, устраивая праздники для богачей. Джулиус Нэш был человек серьезный. Люди говорили, что он даже улыбается строго. Однажды, когда он еще ухаживал за Таси и дожидался ее у двери, я, страдая после недавней выволочки, сердито выпалил:

— И на что вам такая фурия?

Этот суровый мужчина минуту разглядывал меня, а потом голосом, таким гулким, что его нередко сравнивали с заупокойным колоколом, ответил:

— Госпожа Таси обладает немалой силой характера, а я нахожу, что эта черта предпочтительнее лживого и льстивого языка.

Я не ждал, что мои слова примут всерьез. Я просто выплескивал мальчишескую обиду. Я остался стоять, пристыженный и ошеломленный обдуманным ответом этого чернокожего джентльмена — и, должен признаться, вдвойне униженный из–за причины своего конфуза. Тут по лестнице, с напряженной торжествующей улыбкой, спустилась Таси и ушла с ним, чтобы появиться в моем рассказе еще лишь дважды.

Если тебе кажется неправдоподобным, что мой отец так великодушно поступил с незнакомой девчонкой–мулаткой, от которой ему не было никакого проку, — скажу тебе только, что ты не знал, какой доброты был этот человек. Мало того, судя по тому почтению, какое питали к нему все его знакомые, уверен — это был лишь один из многих подобных поступков, ставший нам известным только благодаря обстоятельствам.

Как же изменился мой бедный отец, когда я в последний раз видел его живым! В тот раз мать взяла меня в отделение для умалишенных Пенсильванской больницы, чтобы повидаться с ним.

Стоял чудесный безоблачный июньский день.

Мне было пятнадцать лет.

Филадельфия была прекрасным местом для мальчишки, хотя в то время я и вполовину не отдавал ей должного. В порт каждый день входили суда с шелками и камфарой из Кантона, со шкурами из Вальпараисо и с опиумом из Смирны и отплывали в Батавию и Малакку за жестью, к Малабарскому берегу за сандаловым деревом и перцем или в обход мыса Горн с грузом ножей и одеял, чтобы выменять на них у простодушных туземцев кипы шкур морской выдры. Матросы, разукрашенные варварскими татуировками, вываливались из питейных заведений, распевая песни на странные мотивы, и падали вверх тормашками в реку или с живописными подробностями повествовали, как месяцами жили среди голых каннибалов и женились на женщине, у которой зубы были заточены, как иголки, а сами тем временем неторопливо разворачивали клеенчатый сверток, извлеченный со дна матросского сундука, чтобы в самый захватывающий момент украсить свою байку неопровержимым доказательством — высушенным человеческим ухом. Порт вечно тревожил мне душу.

Так же как фургоны, проезжавшие через ланкастерскую заставу и возвращавшиеся на запад, нагруженные пионерами и миссионерами, стремившимися в глубь континента, чтобы сражаться с дикими индейцами или спасать их именем Христовым — в зависимости от личных склонностей. Оставшиеся получали от далеких родственников посылки: украшения из перьев, корзины искусного плетения, украшенные бусинами заспинные доски, на которых индианки носят младенцев, и, изредка, человеческие скальпы.

Наша гостиница стояла на узкой улочке вдоль Делавэра. Почтенные горожане называли ее Причальной, хотя Речную улицу от Парадной набережной отделяла кирпичная стена высотой в два этажа с железной решеткой поверху. Речная сходилась с набережной, но по ней тянулись медлительные грузовые повозки, а по набережной сновали пролетки и кареты местной аристократии, поэтому мы, мальчишки из купеческого сословия, прозвали ее Огороженным Городом. Наши улицы были узкими и сырыми, наши дома и лавки — немного обшарпанными, наши мальчишеские радости — почти сельскими.

Настоящая Филадельфия, напротив, гордилась своими широкими, чистыми и прямыми улицами и готова была до Судного дня повторять оброненное каким–то галантным французом сравнение: «Американские Афины». И я не слишком погрешу против истины, если скажу, что город отличался удивительным космополитизмом.

Он был полон изгнанников, изгоев европейских войн — виконт де Ноайль, герцог Орлеанский и множество других. На улице можно было увидеть бывшую императрицу Мексики Итур–биде, проносящуюся в своей роскошной карете. В ресторанах и книжных лавках, поискав хорошенько, можно было высмотреть генерала Моро, пару Мюратов и чету Наполеонов. Граф де Сюрвилье, побывавший на престоле Испании, имел в церкви Святого Иосифа, на улице Виллинга, собственную молитвенную скамью. Мы часто видели, как он направлялся туда по воскресеньям, хотя сами посещали церковь Святой Марии на полквартала дальше — потому что наша семья в церковной склоке, закончившейся тем, что епископа отлучили от кафедры, приняла сторону попечителей. Шарль Люсьен Бонапарт, увлекавшийся естественными науками, расхаживал по болотам за городской окраиной или вдоль реки, увлеченно отыскивая новый вид ржанки или чайки, которому он мог бы дать свое имя.

И все же город, несмотря на музеи и цирки, на театр (один) и библиотеку (единственную), оставлял за пределами множество соблазнов, манивших юную речную крысу. Меня в те годы интересовало только то, что приходило извне или направлялось прочь.

Но я, кажется, упустил нить повествования. Разве я виноват? О таком нелегко говорить. Я начал говорить — Господи, лучше бы мне не вспоминать! — как в последний раз видел отца живым.

Я расскажу. Мы с матерью вместе отправились в больницу. Она шла впереди, уверенным быстрым шагом, а я тащился за ней, стараясь не отставать. Несколько раз она гневным взглядом указывала мне место рядом с собой.

От нашего пансиона идти было чуть больше мили, и всю дорогу я сдерживался, не задавал вопросов, которые так и рвались наружу, из опасения, что покажусь непочтительным сыном. Выйдя из–за стены Огороженного Города на Рыночную улицу, мы прошли сперва к югу по набережной, потом свернули в переулок Черной Лошади — я занимал мысли, вычисляя площадь между двумя кривыми, — дальше прошли по Второй мимо солодовен и пивоварен к Каштановой и от них на запад мимо больницы для бедных — к тому времени я пытался вспомнить показанный мне отцом Турно способ определения объема конической пирамиды. Снова к югу по Третьей улице, мимо скорняжной, мыловаренной и свечной фабрик. Я думал о муже Патриции, Аароне, который вел торговлю с Китаем. Кто–то — может быть, Джек? — недавно спросил его, не собирается ли он взять меня штурманом на одно из своих судов, а он в ответ засмеялся так, что понять можно было и «да», и «нет». Вот я и гадал. Мы срезали путь по улице Виллинга — моя мать гордилась своим умением сокращать путь, обдуманно выбирая маршрут (я, проходя мимо церкви Святого Иосифа, пригнул голову), и почти бегом бросились по Четвертой. Один квартал по Сливовой улице — рыжая девчонка подмигнула мне и нырнула во двор Бингема, прежде чем я успел решить, настоящая она или просто непрошеное воспоминание. Но я походил на человека, которому велено не думать о носорогах и потому он не может думать ни о чем другом. Наконец любопытство и досада взяли верх.

— Я не совсем понимаю, — начал я, стараясь говорить по–взрослому веско, но добившись только того, что голос прозвучал сварливо, — что, собственно, от меня ожидается?

Я не видел отца — и мне ясно дали понять, что видеть его мне не полагается, — с того дня, как его забрали в больницу. С того дня, как моя маленькая сестренка в ужасе выбежала из дома, где этот добрейший человек крушил мебель и выкрикивал оскорбления невидимым демонам. Тогда было решено, что дома мы с ним уже не справимся.

— Сегодня что, какой–то особенный день? И что мне делать, когда я его увижу?

Я не спросил — зачем? — но думал об этом, и мать ответила на невысказанный вопрос.

— У меня есть причины, — резко отозвалась она. — И есть серьезная основательная причина не сообщать тебе, в чем они состоят.

Мы уже подошли к больнице, и сторож впустил нас внутрь.

Мать провела меня по аллее платанов к западному флигелю. Ласковый южный ветерок разгонял зной. Больница стояла на клочке сельской местности, сохраненной в пределах города, чтобы страдальцы могли утешаться простой работой на земле. Стоит мне закрыть глаза, я как сейчас вдыхаю запах свежего сена и слышу жужжание прялки. Под окнами росли подсолнухи, точь–в–точь такие, какой чудом пробился сквозь мостовую в переулке за нашим домом и продержался до осени — никто его не затоптал и не сорвал, и он все лето приманивал к себе щеглов и сентиментальных молодых девиц. Невозможно было и представить себе более приятного места, чтобы запереть здесь своего безумного отца.

Жена смотрителя улыбнулась нам от дверей.

Мать сунула мне в руку банан.

— Вот. Можешь угостить его.

Это был первый намек, что ее со мной не будет.

Она повернулась и ушла по дорожке, хрустя гравием.

— Подожди здесь, — сказала женщина. — Я скажу, чтобы его привели.

Я долго стоял и ждал. Наконец уселся, оглядываясь по сторонам и ничего не видя. Ничего не видел и совсем уже ни о чем не думал. Меня донимали слепни.

Золотисто–коричневый банан нагрелся у меня в руке.

Прошла вечность. Из глубины коридора доносились звуки. Шаги приближались и снова удалялись. Шагов человека, которого в страхе я ждал, слышно не было.

И все же наконец дверь отворилась. Моего отца вел под руку коренастый молодой служитель. Отец прошаркал в комнату. Служитель усадил его на стул и вышел, заперев за собой дверь.

Отец мой всегда был толстячком с выпирающим купеческим брюшком, теперь же он превратился в тощее пугало. Кожа обвисла складками, вместо пухлых щек дряблые брылья.

— Здравствуй, отец, — сказал я.

Он не ответил. И не встретился со мной глазами. Его взгляд скользил взад–вперед по полу, как будто он что–то обронил и теперь искал. Я сделал жалкую попытку завязать разговор.

— Мэри вчера закончила новое платье. Из зеленого бархата — точно такого цвета, как диванные подушки и портьеры в гостиной мистера Барклая. Мать, как увидела, какую материю она выбрала, и говорит: «Ну, я знаю одно место, где ты в нем не покажешься».

Я рассмеялся. Отец — нет.

— И еще: ты, конечно, помнишь Стивена Гирарда. У него на складе прошлым летом залежалась соль — Симпсон отказался покупать, надеялся сбить цену, понимаешь. Ну, он и говорит своему грузчику: «Том, почему бы тебе не купить эту соль?»

А Том отвечает: «Сэр, как же так? У меня и денег нет!» — «Не беда, — говорит Гирард, — я подожду с уплатой. Бери и продавай в розницу, а мне заплатишь, когда сможешь». Это было прошлым летом, а теперь тот грузчик того и гляди станет главным конкурентом Симпсона в соляной торговле.

Когда и эта история не расшевелила отца — а он всегда жадно следил за поворотами фортуны знакомых купцов и больше всего радовался, когда слышал о нежданной удаче, одарившей честного труженика, — я понял, что он не очнется, что бы я ни говорил.

— Отец, ты меня узнаешь? — Я не хотел спрашивать — просто вырвалось.

Этот вопрос наконец задел в нем что–то.

— Конечно узнаю. Как же мне не узнать! — ответил он довольно воинственно, но в голосе не звучало настоящего гнева. Слова были пусты, и он по–прежнему не встречался со мной глазами. — Это же ясно, как… как дважды два четыре. Логично, не правда ли? Дважды два — четыре. Логично.

На лице его отразилась ужасная мысль, что он подвел свою семью. Наверно, он не понимал, в чем согрешил, но сознание вины явно мучило его. И от моего присутствия, присутствия человека, которого ему следовало бы знать, ему становилось только хуже.

— Я твой сын, — сказал я. — Твой сын Уильям.

Он не поднял глаз.

Не знаю, сколько времени я провел в этом чистилище. Я продолжал говорить, пока был в силах, хотя он, очевидно, не понимал ни слова, — потому что единственной альтернативой болтовне являлось молчание, а о таком молчании страшно было даже подумать. В таком молчании я бы утонул навсегда.

Я говорил и сжимал в руке банан. Мне некуда было его деть. Я перекладывал его из руки в руку. Раз или два я кое–как пристраивал его на колено. Я ни на минуту не забывал о нем. В горле у меня становилось все суше, я уже не знал, о чем еще рассказать, и мысли мои все больше сосредоточивались на проклятом банане.

Мать всегда захватывала какое–нибудь лакомство, когда ходила навещать мужа. Она была бы недовольна, если бы я вернулся, не отдав его. Я это знал. Но мне не хотелось показывать отцу, как жестоко переменились наши роли, подчеркивать его беспомощность и свое относительное превосходство, угощая его лакомством, как делал он, когда я был маленьким.

Я в муках искал выход. Все ужасные. Все никуда не годились. Наконец, не потому, что считал, что так надо, а просто чтобы избавиться от обузы, я протянул ненавистный банан отцу.

Он взял.

Отведя взгляд, он неторопливо очистил плод. Равнодушно откусил. И со звериной тоской стал есть.

Этого воспоминания я, как ни стараюсь, никогда себе не прощу — что я смотрел, как этот прекрасный когда–то человек ел банан, словно заморская обезьяна.

Но это не самое плохое, о чем я должен тебе рассказать, потому что, когда я наконец умолк, само время вокруг меня стало клейким, растянулось так, что, казалось, вовсе не движется. Проходили годы, а солнечное пятно на беленой стене оставалось на том же месте. Жужжание слепней затихло, но я знал, что, подняв голову, увижу их висящими надо мной в воздухе. Я в бессильном ужасе, не отрываясь, смотрел на моего несчастного, погибшего отца и знал, что навсегда останусь в этой комнате, в этом мгновении, в этом горе. Наконец я крепко зажмурился и вообразил, что пришел служитель, увел отца и наконец вернул меня матери. Я вообразил, что разразился слезами. Прошло немало времени, прежде чем я смог заговорить. И тогда я произнес:

— Господи боже, мать! Как ты могла так со мной поступить?

— Мне требовалась, — сказала она, — твоя добросовестная оценка его состояния.

— Ты бываешь у него каждый день. — Я невольно вскинул руку, потянулся к ней, как будто медленно тонул. — Ты должна знать, что с ним.

Она не удержала меня за руку. Не стала утешать. Не извинялась.

— Мой долг — оставаться с твоим отцом, здоров он или болен, — ответила она, — и я не откажусь от него, пока мои посещения доставляют ему хоть самое малое утешение. Но я уже некоторое время подозреваю, что он больше не узнает меня. Поэтому я привела тебя. Теперь ты должен сказать мне, приходить ли сюда и впредь.

Моя мать была железная женщина, и никогда это не проявлялось более явно, чем в ту минуту. Она не жалела о том, как поступила со мной. И она была права.

Даже тогда я это знал.

— Не ходи, — сказал я. — И пусть совесть тебя не мучает. Отец покинул нас навсегда.

Но я все плакал. Я не мог перестать. Я шел домой по улицам Филадельфии и, у всех на глазах, всем на удивление, ревел, как младенец, от ненависти к этой ужасной жизни и еще больше — к самому себе за свою ребяческую обиду на родителей, которым пришлось гораздо хуже, чем мне. И я остро сознавал себя в той комнате с остановившимся временем, и все, что со мной происходило, было только плодом моего воображения. Это чувство не совсем прошло и теперь. До сих пор, когда мысли ничем не заняты, мир начинает таять, и я чувствую, что все еще сижу перед своим отсутствующим отцом.

Я бежал из той ужасной минуты и обнаружил себя снова в плоскодонке, возвращающимся с похорон отца. На сердце у нас было легко и весело. Мы разговаривали, а лодочник, понурив голову, работал веслами.

Моя сестренка Барбара болтала рукой в воде — игра светотени скрывала ее лицо. Она надеялась поймать рыбку.

— Уилл, — с изумлением в голосе окликнула меня Мэри, — смотри!

Она указывала пальцем вверх. Я обернулся на восток, к темнеющему горизонту над Союзным островом, за которым над берегом Нью–Джерси собиралась гроза.

Обгоняя бурю, надвигаясь прямо на нас, приближалось к нам сооружение столь неимоверной сложности, что взгляд терялся в нем. Оно заполняло все небо. Оно, неподвластное человеческому разуму, нависло над нами, как летучий город из «Тысячи и одной ночи», несчетным количеством каркасов и помостов, подвешенных к сотне шаров.

Мне за несколько лет до того случилось видеть взлет воздушного шара. Он нежно разорвал связь с землей, грациозно вознесся в небо — плавучий остров, земная крупица в воздушном царстве. Он плыл, как парусник, растворяясь вдали. И растаял в небе, когда до горизонта оставалось еще далеко.

Если тот шар был кораблем, на нас надвигалась целая армада. Если тот корабль был островком, земной песчинкой, уносимой буйными ветрами, то представшее теперь нашим взглядам являлось огромным рукотворным континентом.

То было чудовищное зрелище, и оно становилось еще страшнее, оттого что на стропах и палубах корабля кишели черные точки, и, когда до сознания доходило, что это люди, истинная величина его представлялась уж вовсе невообразимой.

Ветер переменился, и грохот двигателей наполнил вселенную.

Так я впервые увидел гигантский воздушный корабль «Империя».

Моя не знающая покоя память перевернула мир, сменив солнечный свет на дождь. Два дня провалились между ними. Я топал по Каштановой улице, брызги летели из–под ног, руки готовы были отвалиться, я почти бежал. Мэри вприпрыжку поспевала за мной, прикрывая зонтиком горшок на двадцать кварт у меня в руках, а дождь с купола лился мне за шиворот.

— Не так быстро, — причитала Мэри. — Куда ты несешься? Споткнешься, все разольешь!

— Нам нельзя опаздывать. Ради бога, и зачем мать так долго продержала горшок на огне?

— Сразу видно, что тебе не приходилось готовить! Соусу нужно время, чтобы загустеть, не то к подаче на стол рагу будет холодным и гадким.

— Ну, уверяю тебя, как придем, жара нам хватит с лихвой, Таси нам задаст и еще добавит.

— Что ты болтаешь! Она не такая.

— Еще какая! Таси на кухне — деспот и тиран, возрожденный Наполеон, а недостаток роста возмещается избытком самомнения. Стоит ей взять в руки поварешку — и она Тиберий Клавдий Нерон во плоти. Ни разу со времен Ксантиппы не случалось брака между такой злоязычной женой и таким осмотрительным мужем. В ее котле жар всех кухонных плит смешался…

Мэри от смеха стала замедлять шаг.

— Ой, бока болят! — выкрикнула она, и я, разумеется, продолжил:

— …Превратив ее в ходячую перечницу, в острый соус, сдобренный уксусом, в смесь всех индийских пряностей, только обжигают они не язык, а уши. Она…

— Хватит, хватит, хватит!

По всему городу устраивали приемы в честь офицеров и команды «Империи» и первого воздушного перелета через Атлантику. В экипаже оказалось около тысячи человек — всех невозможно было чествовать в одном здании. Мы с Мэри спешили на небольшое собрание в зале библиотеки. Председательствовал на нем младший Биддл, а угощение обеспечивали Джулиус Нэш и его команда темнокожих официантов.

Мы уже приближались к цели, когда я, подняв взгляд, увидел свое будущее.

Над тюремным двором на Ореховой улице, привязанная сотнями канатов, нависала «Империя», едва видимая сквозь пелену дождя. Дома рядом с ней казались карликами. Порывы ветра дергали и подбрасывали бесцветные шары, и они чуть колебались в темноте, как беспокойный сон в спящем сознании. Я, засмотревшись, шагнул в такую глубокую лужу, что вода залилась мне за голенища сапог. Споткнулся и упал на одно колено. Мэри взвизгнула.

Но я уже вскочил и проворно заковылял дальше, торопясь что было мочи. Штаны у меня пропитались ледяной водой, колено саднило, зато горшок уцелел.

Не так легко быть старшим сыном в семье, которую кормит разоряющийся пансион. Уделом моим были вечные труды. Не то чтобы я отлынивал от работы — труд являлся уделом всех обитателей порта, и его принимали без жалоб. А вот что сжимало мне душу железным кулаком — это гибнущие одна за другой надежды на будущее.

В те дни мне хотелось долететь до Солнца и выстроить дворец на Луне. Мне хотелось спуститься к темному земному ядру и отыскать там рубины с изумрудами, огромные, как отцовская гостиница. Мне хотелось шагать по земле в семимильных сапогах, изобрести подводный корабль и открыть на дне морском русалочий народ, взобраться на африканские горы и увидеть леопардов на их заснеженных вершинах, спуститься в жерла вулканов Исландии и сразиться в недрах земли с огненными чудовищами и гигантскими ящерами, вписать свое имя в историю, став первым человеком, побывавшим на Северном полюсе. Слухи, что «Империя» будет вербовать новых матросов на места умерших за время перелета от Лондона, разъедали мне душу, как раковая опухоль.

Отец Турно питал надежды, что со временем я приму сан, стану иезуитом, и мать моя, когда я был помладше, поддерживала во мне эти честолюбивые мечты рассказами о пыточных столбах ирокезов и величии Ватикана. Но мечты эти, как и многое другое, умирали медленной смертью вместе с гаснущим рассудком отца.

В лучшие годы в порту хватало работы, и честолюбивый молодой человек нашел бы способ сделать карьеру. Но Филадельфия еще не оправилась после блокады во время недавно закончившейся войны. Место, почти уже обещанное мне зятем, пропало вместе с двумя судами его торгового флота, павшими жертвой алчных британцев. Дразнящая надежда, что найдутся деньги послать меня в Париж изучать математику, рассыпалась прахом и канула в туман. Будущего для меня не существовало.

Мэри схватила меня за локоть и развернула в обратную сторону.

— Уилл, опять ты спишь на ходу. Прошел нужную дверь!

Таси Нэш увидела, как мы вошли. Яростно округлив глаза, она послала мне такой горящий взгляд, что им можно было бы сбить скворца, случись ему на свою беду пролетать мимо.

— Где тебя носило?

Я поставил горшок на стол и принялся разворачивать слои газет и тряпья.

— Мать не давала…

— Не оправдывайся!

Она подняла крышку и втянула ноздрями запах тушеных устриц. Когда Таси почувствовала аромат имбиря, лицо ее на мгновение смягчилось:

— Твоя мать еще не разучилась готовить!

Кто–то из официантов поставил горшок на плиту — разогреваться. Мэри проворно повязала передник — когда Патриция вышла замуж и покинула дом, роль практичной сестры перешла к ней, и она, не обладая организационным талантом Патти, старалась возместить его энергией — и хорошенько перемешала рагу ложкой на длинной ручке. Подошел другой официант с супницами, и она принялась наполнять их одну за другой.

— Ну, — набросилась на меня Таси. — Ты такой неумеха, что и дела себе не найдешь?

Стало быть, рагу все же поспело ко времени! Я с облегчением оглянулся через плечо и ухмыльнулся сестре. Она улыбнулась в ответ, и на один краткий миг все стало хорошо.

— С чего начинать? — спросил я.

Почему я чувствовал себя таким несчастным тогда? У меня была девушка, я на свой лад ее любил и верил, что и она меня любит. Один из нас устал от другого, мы поссорились и расстались, к вечному несчастью обоих. Так мне думается — я начисто позабыл тот роман, но в мои годы без него наверняка не обошлось. Но я страдал не из–за любви.

Болезнь захватила все мое существо. Это было несчастье куда хуже любви. Во мне жил голод, который невозможно было ни понять, ни утолить. И в то же время я был сыт по горло — как человек, лишний час просидевший за обеденным столом. Мне казалось, будто я проглотил пару живых котов, которые и у меня внутри продолжали драку, вели замедленную, тошнотворную, нескончаемую войну. Если бы я мог, я бы изверг из себя все: котов, девушек, причалы, пансион, город, мир, всю свою жизнь до той минуты — и только порадовался бы, избавившись от всего этого. Что бы я ни сказал, все звучало совершенно не так. Все во мне — душа, ум, мысли и тело — представлялось мне неописуемо отвратительным.

Я понятия не имел, что со мной творится.

Теперь–то я знаю, что просто был молод.

Наверное, следует описать устроенную на скорую руку кухню в Логанианском крыле библиотеки. Горшки исходили паром. Элегантные темнокожие в безупречно белых перчатках сновали туда и сюда, унося блюда с рагу и возвращаясь с опустошенными чашами для пунша. Во время обеда официанты выстроились за спинами воздухоплавателей (те, хоть и оделись во все лучшее, выглядели рядом с ними оборванцами), подкладывали кушанья им на тарелки и подливали вина в кубки, вводя в смущение всех, кроме офицеров, разумеется привыкших к обслуживанию, и сам Джулиус стоял у стола наиболее знатных гостей, распоряжаясь всем — то подавая незаметный знак наполнить бокал олдермена, то со сдержанной любезностью подкладывая ягодный мусс на тарелку старшему офицеру.

Впрочем, об этом я могу только догадываться. Из всего обеда мне запомнились, во–первых, порядок подачи блюд и, во–вторых, необычная речь, произнесенная в заключение банкета, — хотя большую часть ее я пропустил, сам увлекшись разговором, — и совсем уж неслыханная ответная речь. Больше ничего. Кухни, как и всего прочего, для меня будто и не существовало вовсе.

Порядок подачи блюд был таков:

Прежде всего, пунш «Рыбная таверна», выпитый под веселые возгласы.

Затем — устричное рагу, приготовленное моей матерью, поданное, чтобы заморить червячка, и мгновенно исчезнувшее с тарелок.

И наконец, сам обед из двух перемен, первую из которых составляли:

Жареная индейка, фаршированная хлебом, нутряным жиром, яйцами и сладкими травами.

Слоеные язычки с яблоком и изюмом.

Копченая курятина в петрушечном соусе с гарниром из вареного лука.

Ягодный мусс.

Манго.

Соленые бобы.

Сельдерей.

Соленая свекла.

Варенье из розовых лепестков.

Тушеный барашек.

Варенье из красной айвы.

Затем последовала вторая перемена:

Форель в белом вине с уксусом.

Пирог с олениной.

Тушеная говядина с овощами, фаршированная хлебом и грудинкой.

Пастернак.

Красная капуста с салатным листом.

Соленые огурцы.

Шпинат.

Жареная картошка.

Летние груши.

Варенье из белой, желтой и красной айвы.

И в заключение, после того как все убрали со столов:

Мягкие пряники.

Индейский пудинг.

Тыквенный пирог.

Печенье, миндальное и коричное.

Каждое кушанье подавалось, по обычаю того времени, сразу на многих блюдах, чтобы заставить столы и поразить обедающих изобилием. Не раз потом, когда в потоке приключений выпадали голодные времена, я, чтобы заснуть, перебирал в памяти каждое блюдо, мысленно вдыхая его аромат и воображая, будто наелся до того, что многие кушанья даже попробовать не захотел.

Так мы тратим время и занимаем ум пустяками, а между тем огромный мир стремительно ускользает в прошлое, унося тех, кого мы любили, и то, что ценили превыше всего, на скорости шестьдесят секунд в минуту, шестьдесят минут в час, восемь тысяч семьсот шестьдесят шесть часов в год!

Хватит о еде. Расскажу о речах.

Логанианское крыло соединялось с главным зданием библиотеки широкой аркой, к которой вели две лестницы по обе стороны стола библиотекаря. Такое изысканное, хотя и непрактичное устройство здания позволяло нам без труда подсматривать за тем, что происходило внизу.

Когда на стол выставили последние лакомства и сласти, официанты прошествовали вверх по двойной лестнице и направились через Логанианское крыло в маленькую пристройку, чтобы спокойно закусить остатками пиршества. Я подошел к арке задернуть занавес и, остановившись в его тени, заглянул вниз. Столы заполняли все свободное пространство зала, а два были сдвинуты вместе у восточной стены — они предназначались для офицеров и разных шишек, главным образом членов городского управления и купцов, не удостоенных участия в банкете Карпентер–холла. Все было в оживленном движении. Я случайно заметил, как один негодник дотянулся до тома, стоявшего на полке. Гравюра внутри привела его в восхищение, и он, спрятав книгу под столом, вырвал страницу, сложил и сунул за пазуху. Это всего одна сценка в череде эпизодов, достойных, чтобы их запечатлела рука Хогарта[93].

Кто–то поднялся — Бидцл, надо думать — и принял позу оратора. С моего места видно было только его спину. Вилки застучали по бокалам, призывая к тишине, — на минуту зал наполнило пение сотни стеклянных сверчков.

Занавес шевельнулся, и рядом со мной оказался Сократ с тарелкой в руке и перчатками, аккуратно заложенными за кушак.

— Я что–нибудь пропустил? — шепнул он.

Я был бегло знаком с Сократом — парнем, который представлял собой идеальную противоположность своему начальнику Джулиусу: весельчак из весельчаков, в любую минуту готовый поразить чудной выдумкой и задорным хохотом. Но сейчас он был довольно серьезен. Я покачал головой, и оба мы принялись слушать.

— …Недавние недоразумения между нашими великими нациями разрешились, — вещал оратор, — и британцы вновь заняли подобающее им место в сердцах американских братьев.

Занавес снова колыхнулся, пропустив Таси. Ее лицо, по обыкновению, предвещало бурю.

Она тихо заговорила:

— Что это за чушь рассказывает Мэри — будто бы ты собрался в Висконсин работать на фабрике?

Воздухоплаватели внизу зашевелись, недоуменно переглядываясь.

Отвернувшись от оратора, я ответил:

— Я собирался с тобой попрощаться перед уходом.

— Ты с первого дня знакомства только и думаешь, как бы со мной распрощаться. Так ты что, всерьез?

— Всерьез, — признался я.

Взгляд темных настороженных глаз скользнул по мне.

— Ну еще бы, на фабрике тебя ждет большой успех!

— Таси, а что мне еще остается? На причалах для меня работы нет. Пока я живу дома, я обременяю мать расходами на мое содержание, и, сколько бы я ни трудился, ее доход не увеличится ни на единого постояльца. Ей выгоднее, если я освобожу комнату и она сможет ее сдать.

— Уилл Кили, ты дурак. Какое будущее у рабочего на фабрике? Продвижения не предвидится. У каждого владельца по пять сыновей — если освобождается место начальника, его найдется кому занять. И кроме того, они скупают все жилье в часе ходьбы от фабрики. Тебе придется одалживать семейные деньги, чтобы откупить у них дом. Ты будешь вкалывать годами, месяцами не попробуешь мяса, не разогнешь спины от темна до темна, станешь копить гроши в пыли под кроватью, и не надейся, что когда–нибудь накопишь столько, чтоб найти себе достойную жену. Потом хозяин объявит, что на его товар больше нет спроса, и выставит всех на улицу. Работы поблизости будет не найти, и вам придется продавать свои дома. И даже по дешевке их никто не возьмет, кроме того же хозяина фабрики. А тот купит по бросовой цене, чтобы через полгода нанять новых дурней, которые потратят свои жалкие сбережения на потерянный тобой дом.

— Таси…

— О, я так и вижу радостную толпу, встречающую тебя через пяток лет, когда ты вернешься в порт. «Глядите, — кричат все, — вот знаменитый фабричный подмастерье! Полюбуйтесь, как сверкают его серебряные пуговицы. А что за карета у него — на такой шестерке не случалось выезжать и генералу Вашингтону! Как милостиво он улыбается. На свое золото он мог бы скупить половину Нью–Йорка, но богатство ничуть не испортило его. Всякая девушка рада будет за него выйти. Сразу видно, что он отличный танцор. Они станут вышивать его профиль на кружевных накидках и класть их под подушку, засыпая. Как они вздыхают…»

Так, за обычной перепалкой, мы пропустили речь Биддла. Ее окончание было отмечено полупьяными рукоплесканиями и неуверенными смешками. Как ни странно, она, кажется, не столько польстила британцам–воздухоплавателям, сколько изумила их.

За верхним столом пожимали плечами и перешептывались — никто, видно, не готов был выступить с ответной речью. Наконец поднялся долговязый хрупкий мужчина. Старомодный напудренный парик придавал ему комичный вид, тем более что явно был одолжен у кого–то и то и дело съезжал набок.

Неловко хихикнув, оратор начал:

— Ну, я благодарю почтенного хозяина за весьма, э, необычную — черт меня возьми, прямо скажу: неслыханную речь. Две великие нации, надо же! Ну что ж, может, когда–нибудь… Но я надеюсь, что нет. Пожалуй, точнее было сказать — фантастичная речь. Я ограничусь простым изложением истории нашего перелета…

Он продолжал говорить, и если американцы потрясли британцев своей речью, то в ответ они услышали куда более ошеломляющее выступление.

Он начал с похвального слова Тобиасу Уитпэйну, всемирно известному гению, вклад которого в успех первого трансатлантического перелета сравним лишь с провидческим даром королевы Титании, выделившей средства на постройку и снаряжение воздушного корабля. «Изабелла, — заявил оратор, — уступила ей свой небесный трон музы первопроходцев и ученых».

— Уитпэйн? — недоуменно повторял я. — Королева Титания?

— С чем это ты забавляешься? — прошипела у меня над ухом Таси.

Я виновато оглянулся, но она смотрела не на меня, а на Сократа, так и оставшегося стоять рядом.

— Мэм? — с самым невинным видом отозвался тот и сунул что–то мне в руку. Я привычно, не раздумывая, спрятал это «что–то» в карман.

— Покажи, что у тебя в руках, — потребовала Таси и продолжила: — Ты почему бездельничаешь? Марш работать.

Она выпроводила Сократа и сама отправилась присмотреть за ним. Я дождался, пока оба скроются из виду, и тогда выудил из кармана игрушку.

Это было маленькое зеркальце в дешевой причудливой рамке: в таких зеркальцах цыганки–гадалки высматривают будущее, предсказывая любовь, здоровье и чертову дюжину детишек легковерным девицам. Я тоже заглянул в него.

Я увидел себя.

Я видел себя стоящим на площади перед огромным ступенчатым зиккуратом в центре Никнотецпокоатля. Наша команда, само собой, прозвала эту огромную столицу, с населением, вдвое превосходящим население Лондона, — «Гоголь–моголь». Добрый старый Фуззлтон устроился на складной табуретке, делал зарисовки и болтал, а я держал над ним украшенный бахромой зонт от солнца. Он, тощий и жеманный, выглядел поистине смехотворно, но какой это был тонкий ум!

Мы много разговаривали. Новое назначение поставило меня в странное положение — я был одновременно и учеником его, и наставником, денщиком, конфидентом и — в будущем — преемником.

— «Империя» стоит небезопасно, — говорил он, понизив голос, чтобы не подслушали охраняющие нас воины–атцеки. — С вершины зиккурата огненные стрелы могут долететь до шаров. Этот народ совсем не глуп. Они вынюхивают наши слабые места не хуже, чем мы — их. Стоит страху перед нами взять верх над преклонением перед нашим кораблем, и все мы — покойники. А капитан Винтерджадж не желает и слушать, когда я предлагаю сменить якорную стоянку.

— Но лейтенант Блакен обещал… — начал я.

— Да–да, обещал. Блакен честолюбив и вынашивает собственные планы. Мы…

Он умолк. Лицо побледнело, челюсть отвисла. Табуретка с грохотом повалилась на мостовую, а он вскрикнул:

— Смотри!

Я перевел взгляд туда, куда указывал его палец, и увидел огромную черную руку, закрывающую небо, затмевающую солнце и погружающую мир во тьму.

— Спасибо, — сказал Сократ, подмигнул мне и скрылся.

Я снова заинтересовался происходящим внизу.

Оратор — я поразился, узнав в нем того самого Фуззлтона, — закруглялся. Закончил он, высоко подняв свой бокал и громко воскликнув:

— За Америку — драгоценнейшее из владений ее величества!

При этих словах на ноги вскочили все американцы. Все руки потянулись к пустым поясам. Каждый из джентльменов нашаривал кобуру личного оружия, которое они, разумеется, оставили дома. Еще было живо немало тех, кто сражался в Войне за независимость, но, даже если бы не они, события недавней войны, пожар в Вашингтоне и блокада американских портов, едва не разорившая нас, еще свежи были у всех в памяти. Никто не желал снова покоряться иностранному деспоту, и не важно, король это или королева, Георг или Титания. Наша свобода была достаточно молода, чтобы все помнили, как просто ее лишиться.

Но и британцы оказались бойцами и мгновенно распознали враждебность хозяев. Они тоже вскочили на ноги, и разразилось вавилонское столпотворение взаимных обвинений и оправданий.

Кочерга еще не остыла? Тогда опусти ее в вино и подсыпь пряностей. Хорошо. Передай мне глинтвейн. Так легче будет рассказывать. Безумие той минуты заставило меня присоединиться к воздухоплавателям. Я бы не сделал этого, будь у меня время на раздумье. Но честолюбие меня погубило. Я откинул салфетку, бросился на кухню, наспех обнял сестру, чмокнул ее в щеку и с грохотом скатился по лестнице.

В библиотеке царило смятение: британцы прорывались к выходу, и американцы отступили, заколебавшись да и устрашившись их внезапной ярости. Я втиснулся в давку у двери и выбрался наружу. Меня толкали со всех сторон, так что я сразу раскаялся в своем безрассудстве. Вокруг мелькали бесформенные серые фигуры, походившие на призраки. Издалека слышались злобные выкрики.

Толпа.

Я оказался поблизости от группы офицеров и подслушал их разговор:

— Зря мы так поспешно ушли. Они подумают, будто у нас были причины спасаться бегством.

— Да, это как если бы гостя поймали вылезающим в окно отведенной ему хозяином спальни. Что бы он ни говорил, навсегда останется под подозрением.

— Для меня нет врага страшнее, чем царица Толпа, — возразил Фуззлтон. — Их надо опередить.

Офицер отсалютовал ему и крикнул, обернувшись:

— К кораблю — и поторапливайтесь!

Мозолистые ладони принялись отбивать быстрый моряцкий марш, какой мне не раз приходилось слышать мальчишкой.

Воздухоплаватели поспешно отступали.

Я волей–неволей двигался вместе с ними.

Удача или точный расчет позволили нам добраться до тюремного двора, не столкнувшись с разъяренной толпой. Наш отряд казался достаточно большим, но он был каплей в море народа, кипевшем под воздушным кораблем.

Матросы вокруг меня проворно карабкались по трапам. Других поднимали в небо на веревках. Как только один скрывался наверху, падала новая веревка, подхватывавшая следующего. Двигатели Уитпэйна отсоединили от баков с очищенной речной водой, в которых вырабатывался водород.

Кто–то набросил мне на плечи затяжную петлю, она скользнула мне под мышки, и я внезапным рывком вознесся в темноту.

О, то было счастливое время. Безмятежные дни сливались в недели. Мы плыли над пустынной Америкой. Порой над морем лесов, порой над морем равнин. Изредка встречались племена индейцев, и они…

А? Ты хочешь знать, что случилось, когда меня обнаружили? С тем же успехом можешь спросить, какими словами Парис соблазнял Елену. Многое из того, что нам хотелось бы знать, навсегда останется неизвестным! Но у меня сохранилось одно воспоминание, драгоценнее всех прочих, — об одном из вечеров, когда мы пересекали мелководное море, омывающее по меньшей мере один из Американских континентов.

Сменившись с вахты, мы с Хоб вышли на верхнюю палубу — просто поговорить.

— Садись сюда, полюбуйся закатом, — сказала она, похлопав по перилам. Сама она прислонилась к моему плечу, и я остро ощутил близость ее тела. Я опустил веки, сгорая от желания, которое считал своей тайной, пока не почувствовал, что ее рука расстегивает мне брючные пуговицы.

— Что ты делаешь? — встревоженно зашептал я.

— Ничего такого, что бы не проделывали друг с другом временами молодые люди. Поверь мне, пока ты не выставляешь этого напоказ, никто и слова не скажет.

Она уже выпустила меня на свободу и со смешком обхватила пальцами мое древко. К тому времени желание слишком овладело мною, чтобы я стал возражать против ее удивительного поступка. Мы бок о бок сидели на гакаборте, и ее рука гладила меня, сперва медленно, потом все быстрее и быстрее. Губы ее сложились в полуулыбку.

Наконец я взорвался. Капли моего семени беззвучно упали в лунном свете, чтобы смешаться с солеными водами под нами. Хоб быстро склонилась поцеловать кончик и тут же ловко заправила его обратно мне в брюки.

— Ну вот, — сказала она, — теперь мы с тобой любовники.

Сейчас мои мысли следуют за ними — за теми неуловимыми каплями возможности на их долгом и тщетном, но полном надежд пути к морю. Ее рука сжимала меня словно невзначай, но так крепко. Она не могла знать, как много это значило для меня, никогда еще не стрелявшего из своего орудия по воле женщины. Но в душе я благословлял ее за это и чувствовал, что для меня открывается новая эра, и клялся, что никогда не забуду ее и не оскорблю ее даже в мыслях за то, что она сделала для меня.

Разве я знал, как скоро мое неверное сердце отвернется от нее!

Но тогда я понимал только, что больше не мечтаю о возвращении домой. Я хотел оставаться с моей Хоб до конца пути и вернуться с ней в ее многолюдный, невообразимый Лондон, где работают двигатели Уитпэйна и горят электрические огни и где, конечно, найдется место для эмигранта, принадлежащего к несуществующей нации и владеющего дифференциальным исчислением (не известным никому из них).

Где–то у меня завалялся сложенный вчетверо листок писчей бумаги, на котором я, как видно, записывал то, чего ни за что не хотел бы забыть. А может, я его потерял — не в том дело. Я сотни раз перечитывал его. Он начинался с заголовка, написанного на моей полуграмотной латыни:

Ne Obliviscaris[94]

1. Похороны отца.

2. Императора ацтеков в золотых доспехах.

3. Волосы Хоб в закатном свете.

4. Летучих людей.

5. Смерть Винтерджаджа и что сталось с его женой.

6. Воздушных змей.

7. Грохот раскалывающегося айсберга.

8. Охоту на бизонов с апалачами.

9. Порку.

10. Ночь, когда мы нашли решение уравнений Уитпэйна.

Решение, которое теперь, конечно, пропало навсегда — не то многое было бы сейчас совсем по–другому! Мы жили бы в особняке не хуже президентского, и ученые мужи со всего света съезжались бы навестить твоего старого отца, просто чтобы когда–нибудь рассказывать внукам, как они виделись с Кеплером из Филадельфии, с американским Архимедом! Да что там…

Есть какая–то жестокая ирония в том, что та ночь вспоминается мне так ярко: лампочка, чуть раскачивающаяся в полумраке над столом, сплошь устеленным листами поспешных вычислений: дифференцирование — моей рукой, уравнения Уитпэйна — рукой Фуззлтона, — и один чудесный, исписанный неразборчивыми каракулями листок, где мы оба записывали формулу за формулой, вставляя только что изобретенные символы, иногда заезжая строчкой на строчку в восхищении перед собственным гением.

— Ты видишь, что это значит, мальчуган?! — Лицо Фуззлтона пылало восторгом. — Сотни миров! Тысячи! Бесконечные миры! Вот как заблудилась «Империя», вот почему твоя и моя столицы не похожи друг на друга — теперь все объясняется!

Мы в обнимку сплясали нелепую джигу. Помнится, я ударился головой о распорку, но даже глазом не моргнул. Памятники нам обоим поставят в мириадах Лондонов, в бесчисленных Филадельфиях! Мы навечно останемся жить в памяти человечества!

Мой зять как–то рассказывал, что в Китае верят, будто на каждое хорошее событие приходится по плохому. На каждый поцелуй по удару. На каждую мечту по кошмару — так что, возможно, счастье той ночи виной тому, что немного позже мы взяли на борт группу полуголых дикарей, мужчин и женщин поровну, чтобы расспросить их о золотых украшениях, в изобилии болтавшихся у них на шеях, щиколотках и запястьях.

Капитан Винтерджадж бесстрастно наблюдал, и его леди стояла рядом, столь же бесстрастная, как супруг, пока лейтенант Блакен вел допрос. Он не добился вразумительных ответов. Дикари твердили, что не знают, откуда берется золото. Уверяли, что не понимают, о чем мы говорим. Когда с них срывали украшения и трясли ими перед их носом, они притворялись, что и не видят золотых побрякушек.

Наконец Блакен потерял терпение и выстроил мужчин вдоль правого борта. Он справился у капитана, получил в ответ короткий кивок и приказал двум матросам схватить первого индейца и выбросить за борт.

Тот не издал ни звука, летя навстречу гибели.

Его товарищи невозмутимо смотрели. Блакен повторил вопрос и опять не получил ответа.

Второй индеец отправился за борт.

И так продолжалось до последнего мужчины. Тогда стало ясно, что мы ничего не узнаем.

Женщин — из жалости, как я тогда подумал — на время пощадили. Однако на следующее утро обнаружилось, что все до единой исчезли. Перебрались через борт, последовав, как видно, за мужьями. Команда была очень недовольна, и из ворчания и жалоб мужчин я понял, что их намерения относительно тех несчастных были далеко не невинными.

Естественно, мы повернули к югу, на поиски Эльдорадо. Но с того дня наш полет опротивел мне. Мне представлялось, что мы превратили самый воздух в огромную могилу и что плывущая в нем «Империя» обречена на нечестивое паломничество к самой Смерти.

Когда ацтеки были наконец разбиты и город остался за нами, офицеры устроили банкет — чтобы отпраздновать победу и принять присягу вассальных вождей. Хоб попала в число юнг, прислуживавших за столом. Но юнгам выдали такую обтягивающую одежду, что она бы непременно выдала ее пол, так что Хоб сказалась больной и я занял ее место.

Тогда–то я и попался на глаза леди Винтерджадж.

Вдова была красивой статной женщиной с черными волосами, которые она собирала в конский хвост. Она носила военный мундир покойного мужа, и все знали, что она — первый советник капитана Блакена. Прислуживая ей, я то и дело ловил на себе ее взгляд, а раз она смутила меня, откровенно осмотрев с головы до ног.

Она взяла меня к себе в постель как законную добычу, превратив тем самым Хоб в первого моего врага. Да и капитан Блакен недалеко отставал от Хоб в ненависти.

Прости. Я не заснул. Просто задумался. О том о сем. Ничего такого, о чем тебе надо бы знать.

Я с самого начала видел в леди Винтерджадж злобное чудовище, инкуба или ламию, к которой, однако, тянулась моя слабая плоть. Конечно, она вовсе не была чудовищем. Если бы я постарался увидеть в ней такое же человеческое существо, все могло бы обернуться по–другому. Теперь мне думается, что самая моя наивность больше всего привлекала леди. Ей нравилось смотреть, как я разрываюсь надвое, одновременно тянусь к ней и рвусь на свободу. Если бы у меня в то время хватило ума это понять, она скоро дала бы мне отставку. Леди Винтерджадж была не из тех женщин, которые проявляют свои слабости перед нижестоящими.

Но я тогда был молод, а она жадна до удовольствий.

Больше я ничего не припомню о том мире, кроме того, что нас из него вышвырнуло. Но прежде мы успели сбросить «Юнион Джек»[95], утяжеленный по нижним углам, в океан, провозгласив его воды и континенты, которые они омывают, владениями Британии и королевы Титании.

Свидетелями той церемонии были одни косатки, и я очень сомневаюсь, что она их заинтересовала.

«Империя» потерпела крушение меньше чем через месяц после столкновения с воздушными змеями. Они жили в северном сиянии высоко над горами Арктики. Мы застыли в изумлении, когда впервые увидели их, скользящих между светящимися полотнищами, кружа и сворачиваясь колесом, как драконы на китайских картинах. Все столпились у борта, чтобы полюбоваться ими. Мы и не подозревали, что это живые существа, да к тому же опасные.

Природа этих тварей была электрической. Они прямо–таки искрились. Однако, когда они, извиваясь, направились к нам, мы ничего не заподозрили, пока два шара не вспыхнули пламенем. Команде пришлось потрудиться, чтобы отогнать змей, пока они не задели остальных.

Мы отстреливались не из пушек — отдача их погубила бы наш хрупкий корабль, — а ракетами. Их следы исчертили небо вдоль и поперек, но поначалу, казалось, они не производили никакого действия. Но вот одна ракета, тянувшая за собой металлическую цепь, пронзила тело воздушного дракона, и тварь разрядилась сильнейшим ударом молнии, ушедшим в землю. На мгновение мы все ослепли, а когда зрение к нам вернулось, их уже не было.

В безумном взрыве торжествующих криков я не мог бы расслышать ни звука. Так что только внутреннее чувство или простая случайность заставили меня обернуться вовремя, чтобы увидеть, как Хоб с перекошенным ненавистью лицом бросается на меня с ножом.

А? Да, не сомневаюсь. Твоя мать никогда не тратила сил на пустые угрозы и не останавливалась на полпути. Если хочешь, могу показать тебе шрам. Ну, я ведь жив, а? Все это — прошлогодний снег. Конечно, у нее были причины, как и у меня. Нет, я не собираюсь объяснять тебе, как рассуждают женщины. Я хотел рассказать, как закончилось наше путешествие.

Нас накрыл шторм, подобного которому мы прежде не испытывали. Я считаю, что нас занесло в щель между мирами. Колдовские огни горели на реях и такелаже. Шары вспыхивали. Положение было таким безнадежным, опасность так велика, что не умещалась в голове. Дикий восторг наполнил меня, какое–то сатанинское упоение хаосом, разносившим наш корабль.

Когда Хоб в спешке пробегала мимо меня, я поймал ее в объятия и, сколько она ни отбивалась в панике, поцеловал! Она в изумлении уставилась мне в глаза, а я расхохотался.

— Каролина! — крикнул я. — Ты моя женщина, или девчонка, или парень, или что ты там такое! Я поцеловал бы тебя даже на губах у дьявола, а если бы ты поскользнулась и свалилась ему в пасть, прыгнул бы следом!

Хоб пристально смотрела на меня огромными глазами.

— Теперь тебе никуда от меня не деться, — сказала она и выскользнула у меня из рук, скрылась, убежала исполнять свои обязанности.

Я больше месяца скитался по стране Лихорадке, пока «Общество помощи потерпевшим крушение морякам» заботилось обо мне. О самом крушении я ничего не запомнил. Помню только, как за час до него я вошел в рубку и увидел, что бедный старый Фуззлтон мертв. Капитан Блакен, обезумев, убил единственного человека, который мог бы вернуть нас в наш мир.

— Ты можешь вычислить курс? — бешено набросился он на меня. — Сумеешь привести нас обратно в Лондон?

Я собрал уравнения, над которыми столько ночей трудились мы с Фуззлтоном. В неоконченном виде они, в лучшем случае, могли помочь нам вернуться в Филадельфию — но не более того. Да и то нам нужна была вся наша удача, чтобы не оказаться размазанными по тысяче миров.

— Да, — солгал я. — Сумею.

Я взял курс к дому.

Так я наконец вышел к могиле отца. Это был сухой черный прямоугольник в земле — темный и непроницаемый, как само забвение. Я немедля вступил в беспросветный дверной проем. И глаза мои открылись.

Я взглянул в темное лицо недовольного ангела.

— Таси? — удивился я.

— Для тебя — миссис Нэш! — огрызнулась она. Но теперь я научился понимать ее, и, когда я с благодарностью пожал ей руку и коснулся ее губами, ей пришлось отвести взгляд, чтобы я не подумал, будто она переменила свое мнение обо мне.

Таси Нэш так и осталась самой крошечной женщиной, какую я знал, и притом — самой упрямой. Доктор, зайдя ко мне, объявил, что пройдет много недель, прежде чем я смогу встать с постели. Но Таси подначками и ехидством за два дня поставила меня на ноги, на третий научила ходить, и на четвертый я уже ковылял с палочкой по улицам. А на пятый день она вернулась к мужу, ворчанию и безвестности, навсегда исчезнув из моей жизни, как исчезают многие, оставив нас в вечном неоплатном долгу.

Когда разошлось известие, что я уже в состоянии принимать посетителей, первое, что мне сообщили, — что брата моего нет в живых. Джек погиб при кораблекрушении через несколько лет после моего отлета. Рассказала мне об этом незнакомая девочка — мать, находившаяся тут же, не успела вовремя цыкнуть на нее, — и та же девочка сообщила мне, что она — моя младшая сестра Барбара.

Мне следовало бы остаться равнодушным. Потеря брата, которого не знаешь, — это и не потеря вовсе. Но меня наполнила печаль, совершенно необъяснимая, но шедшая из самой сердцевины, пропитав каждую кость и мышцу болью потери. Я расплакался.

И тогда, со слезами, ко мне пришло мгновенное понимание, что путешествие окончено.

Путешествие окончено, и Каролина не дожила до его окончания. Единственная истинная любовь была потеряна для меня навсегда.

Так я оказался здесь. Жизнь в Филадельфии стала для меня невыносима. Драгоценные камни, завалявшиеся у меня в кармане, хоть и были мелочью в сравнении с теми, что я потерял, оказались достаточно ценными, чтобы купить дом и начать торговое дело. В деревне меня прозвали меланхоликом. Я и в самом деле был в меланхолии. Приключение, которое я пережил, стало бы лучшим в мире, если бы не погубивший все конец — гибель «Империи» со всей командой и, главное, моей возлюбленной, незаменимой Хоб.

Может быть, в других, лучших мирах она выжила. Но не в моем.

Но прошлое еще не отпустило меня.

В холодный дождливый ноябрьский вечер к моим дверям подошел бродяга. Жалкое, неправдоподобное существо, скорее кобольд[96], чем человек, завернутое в промокшие лохмотья так, что из–под капюшона торчал только кончик носа, освещенный слабым светом из открытой двери.

Видение умоляюще протянуло руку и прокаркало:

— Поесть!

Я не видел никакой угрозы в столь жалком существе, да и будь оно опасно — чего мне было бояться? Жестокий конец жестокой жизни — я не стал бы возражать.

— Входи, — сказал я бедняге. — Спрячься от дождя. В гостиной горит огонь. Посиди там, пока я согрею тебе что–нибудь поесть.

Когда обрадованный нищий стал подниматься по лестнице, я увидел, что он заметно прихрамывает, как будто из–за старого, плохо залеченного перелома ноги.

Я вскипятил в кухне чайник. Заварить чай было минутным делом. Я поставил на поднос молоко, сахарницу и имбирное печенье и вышел с ним из задней половины дома.

В дверях гостиной я остановился, похолодев от изумления. Там, в полутемной комнате, поднявшаяся рука откинула капюшон. Мир перевернулся.

Я шагнул назад, онемев, растеряв все мысли.

Огонь блестел на ее рыжих волосах. Она подставила мне щеку с озорной мальчишеской улыбкой, которую я так любил.

— Ну, приятель, — сказала она, — ты не хочешь меня поцеловать?

Огонь догорает. Нет, не надо подбрасывать нового полена. Пусть гаснет. Все равно осталась одна зола.

Ты, глядя на свою мать, видишь то, чего не вижу я, — старую морщинистую женщину, которая толстеет с каждым днем и не могла быть авантюристкой, разбойницей, бродягой. О, я не хуже тебя различаю ее наружность. Но я вижу глубже.

Я люблю ее так, как тебе не вообразить — никогда не вообразить, разве что судьба подарит тебе когда–нибудь такое же чувство. Я люблю ее, как старый уютный башмак любит свою пару. Мне никогда не найти подобной ей.

Здесь и конец моему рассказу. Я не могу поклясться, что в нем есть хоть одно слово правды. После той горячки я сам не знаю, что было бредом, а что случилось на самом деле. Может быть, ничего. Во всяком случае, я рассказал тебе все.

Кроме одного.

Несколько лет спустя у меня появилась самая замечательная причина послать за повитухой. Моя любимая Каролина рожала. Сперва ее стошнило, потом отошли воды. Потом пришла повитуха от квакеров и выставила меня из комнаты. Я сидел в гостиной, зажав ладони между коленями, и ждал.

Наверняка я исходил беспокойством не один час. Но помню только, как стоял в ногах кровати. Каролина лежала на ней, бледная от изнеможения. Она слабо улыбнулась, когда повитуха подняла сына, чтобы показать мне.

Я взглянул в крошечное личико младенца и расплакался. Слезы ручьями текли по лицу, и я не в силах описать тебе силу своих чувств. Говорят, в тот день шел дождь, но я помню иное. Для меня мир был залит солнечным сиянием, ярче которого я не видывал.

Повитуха что–то говорила — я не слушал. Я смотрел на сына.

В ту минуту я чувствовал себя ближе к отцу, чем когда–либо прежде. Я почувствовал, что наконец понимаю его и знаю, какие слова он сказал бы мне, если бы мог. Я смотрел на тебя с такой всеобъемлющей, непоколебимой любовью, о какой мы с надеждой молим Бога, и я говорил с тобой без слов.

Однажды, сын мой, думал я, ты станешь взрослым.

Ты повзрослеешь и тем превратишь меня в старика, а потом я умру и буду забыт. Так и должно быть. Я не против. Это малая цена за то, чтобы ты жил.

И тут повитуха положила тебя мне на руки, и все долги были оплачены, и все обиды забыты.

Я еще многое хотел бы тебе сказать. Но час уже поздний, а у меня не хватает слов. Как бы то ни было, твой дорожный сундук собран и стоит у двери. Утром ты отправишься в путь. Ты стал мужчиной и пускаешься на поиски собственных приключений. Я не в силах вообразить, какие приключения тебя ждут, и ты потом сможешь передать их другим не лучше, чем я — свои. Проживи их достойно. Я знаю, ты сможешь.

А теперь мне пора в постель. Мне давно уже пора уснуть.