"Сатанинские стихи" - читать интересную книгу автора (Рушди Салман)

3

Едва взлетел самолёт на Лондон, благодаря своему магическому трюку — скрещению двух пар пальцев обеих рук и вращению больших пальцев, — худой мужчина сорока с лишним лет, сидя у окна салона для некурящих и созерцая город своего рождения, сброшенный подобно старой змеиной коже, позволил облегчённому выражению мимолётно проскользнуть по лицу. Лицо это было красивым на несколько кислый, патрицианский лад, с длинными, пухлыми губами с опущенными, как у надменной камбалы, уголками и тонкими бровями, резко изгибающимися над глазами, взирающими на мир с каким-то бдительным презрением. Господин Саладин Чамча заботливо создавал это лицо: потребовалось несколько лет, чтобы это получилось у него правильно, — и много больше лет спустя он воспринимал его как своё собственное; в действительности, он просто позабыл о том, как выглядел раньше. Более того, он сформировал себе голос, подходящий такому лицу: голос, чьи томные, почти ленивые гласные смущающе контрастировали с отточенной резкостью согласных. Комбинация лица и голоса была мощной; но за время недавнего посещения родного города — первого такого посещения за пятнадцать лет (точный период, должен я заметить, кинославы Джабраила Фаришты) — там произошли странные и волнующие события. Это, к сожалению, привело к тому, что (сперва) его голос, а затем и выражение лица начали подводить его.

Это началось — вспомнил Чамча с закрытыми глазами и тонкой дрожью ужаса, позволив пальцам расслабиться и лелея смутную надежду, что его последнее суеверие осталось незаметным для других пассажиров — во время его полёта на восток несколько недель назад. Он погрузился в сонное оцепенение над песчаной пустыней Персидского залива, и во сне к нему явился причудливый незнакомец — человек со стеклянной кожей, чьи суставы мрачно постукивали под тонкой, хрупкой мембраной, сковывающей его тело — и попросил Саладина помочь вырваться из этой стеклянной тюрьмы. Чамча поднял камень и начал колотить в стекло. Тотчас кровавое решето проступило сквозь расколовшуюся поверхность тела незнакомца, а когда Чамча принялся отдирать растрескавшиеся осколки, стеклянный человек{104} закричал, ибо куски его плоти отрывались вместе со стеклом. Тут стюардесса склонилась над спящим Чамчей и спросила с безжалостным гостеприимством своих сородичей: Не хотите ли пить, сэр? Выпить? — и Саладин, вынырнув из грёз, обнаружил в своей речи невесть откуда взявшиеся бомбейские переливы, которые так старательно (и так давно!) искоренил.

— Ах-ха, что такое? — бормотал он. — Алкогольный напиток или что?

И когда бортпроводница заверила его: чего бы вы ни пожелали, сэр, все напитки бесплатно, — он вновь услышал предательские нотки в своём голосе:

— Так, ладно, биби[37], всего лишь виски с содовой.

Какая отвратительная неожиданность! Он резко взбодрился и выпрямился в кресле, игнорируя выпивку и арахис. Как смогло его прошлое вспузыриться в преображении гласных и словаря? Что дальше? Он примется умасливать волосы кокосовым маслом? Начнёт сжимать ноздри большим и указательным пальцем, шумно сморкаться и отправлять вперёд серебристую дугу соплей? Станет приверженцем профессиональной борьбы? Какие ещё дьявольские унижения припасены для него? Ему следовало знать, что это было ошибкой — домой: после стольких лет к чему, кроме регрессии, могло это привести? Это была противоестественная поездка; опровержение времени; восстание против истории; всё это соединилось, чтобы принести беду.

Я не сам, подумал он, чувствуя лёгкий трепет возле сердца. Но что это значит, так или иначе, добавил он горько. В конце концов, «les acteurs ne sont pas des gens»[38], как объяснил большая свинья Фредерик в «Les Enfants du Paradis»{105}. Маски под масками, и вдруг — голый бескровный череп.

Зажёгся сигнал пристегнуть ремни, голос пилота предупредил о вхождении в зону турбулентности{106}, и они запрыгали по воздушным ямам. Пустыня покачивалась под ними, чернорабочий-мигрант, принятый на борт в Катаре{107}, вцепился в свой огромный транзистор и начал блевать. Чамча заметил, что человек этот не пристегнулся, и взял себя в руки, вернув голосу обычно-надменный английский выговор.

— Послушайте, почему бы вам не сделать так… — продемонстрировал он, но бедняга между блевками в бумажный пакет, который Саладин подал ему как раз вовремя, покачал головой, пожал плечами и ответил:

— Сахиб[39], для чего? Если Аллах желает, чтобы я умер, я умру. Если нет, то нет. Зачем мне заботиться о безопасности?

Грёбаная Индия, — тихо проклинал Саладин Чамча, снова рухнув в своё кресло. — Пропади ты пропадом, я избавился от твоих оков давно, ты не посадишь меня на крючок снова, ты не затянешь меня назад.

*

Давным-давно — было ли, не было, как говорится в старых сказках, а что было, быльём поросло, — может, тогда, может, нет, десятилетний мальчик с бомбейского Скандал-Пойнт нашёл на улице возле дома бумажник. Он возвращался домой из школы, только что покинув школьный автобус, где ему приходилось сидеть зажатым толпой липких от пота ребятишек в шортах и оглушённым их криками, и, поскольку уже в те дни он был человеком, чуждавшимся хрипоты, толчеи и пота посторонних, его слегка тошнило на длинной ухабистой дороге домой. Однако едва увидел он чёрный кожаный бумажник, валяющийся под ногами, тошнота прошла, он взволнованно наклонился и подобрал его, — открыл, — и обнаружил, к своему восхищению, что тот полон наличностью: и не простыми рупиями, но настоящими деньгами, высоко ценимыми на чёрных рынках и международных биржах, — фунтами! Фунты стерлингов из Благословенного Лондона в сказочной стране Вилайет, за тёмными лесами, за синими морями. Ослеплённый толстой пачкой иностранной валюты, мальчик поднял взгляд, дабы удостовериться, что за ним не наблюдают, и на мгновение ему почудилось, что радуга пригнулась к нему с небес: радуга, подобная ангельскому дыханию, подобная ответу на молитвы, явившаяся прямо в то самое место, где он стоял. Его пальцы дрожали, пока шарили по бумажнику, по этому баснословному сокровищу.

— Отдай.

Позднее ему казалось, что отец шпионил за ним повсюду всё его детство, и хотя Чингиз Чамчавала был крупным мужчиной, даже гигантом (не говоря уж о его богатстве и общественном положении), он всё ещё не утратил лёгкости ног и склонности красться за сыном и мешать во всяком деле, каким бы тот ни был занят, сдёргивая одеяло с молодого Салахуддина, дабы застигнуть его сжимающим позорный член в красной руке. И он чуял деньги за сто одну милю, даже сквозь вонь химикалиев и удобрений, всегда висевшую над ним благодаря его положению крупнейшего в стране производителя сельскохозяйственных аэрозолей, жидких удобрений и искусственного навоза. Чингиз Чамчавала, филантроп, бабник, живая легенда, путеводная звезда националистического движения, выскочил из ворот своего дома, чтобы выхватить пухлый бумажник из опустившейся руки сына.

— Кхе-кхе, ты не должен подбирать вещи с улицы, — наставлял он, прикарманивая фунты. — Земля грязная, а деньги, между прочим, ещё грязнее.

На полке облицованной тиком{108} студии Чингиза Чамчавалы, возле десятитомника сказок «Тысячи и одной ночи»{109} в переводе Ричарда Бёртона{110} (медленно пожираемых плесенью и книжным червём из-за глубоко укоренившегося предубеждения против книг, заставляющего Чингиза держать тысячи этих пагубных предметов, чтобы оскорблять их, гноя непрочитанными), стояла волшебная лампа, наполированная до блеска медно-бронзовая аватара личного джиннохранилища Аладдина: лампа так и просилась, чтоб её потёрли. Но Чингиз не тёр её, да и другим — например, сыну — тереть её не позволял. «В один прекрасный день, — уверял он мальчика, — она станет твоей собственностью. Тогда три и три её, пока не протрёшь, и увидишь, что ничего у тебя не прибудет. А сейчас — нет, она моя».

Посул чудесной лампы заразил мастера Салахуддина идеей, что в один прекрасный день его беды закончатся и его самые сокровенные желания исполнятся, и всё, что ему нужно — немного подождать; но потом случился инцидент с бумажником, когда магия радуги творилась для него — не для отца, а для него, — а Чингиз Чамчавала украл кувшин с золотом. После этого сын уверился в том, что отец будет душить все его надежды, если не уйти из дому, и с того момента он страстно возжелал скрыться, сбежать, раскинуть бездны океанов между этим большим человеком и собой.

Салахуддин Чамчавала осознал к тринадцати годам, что был рождён для прохлады Вилайета, полной соблазнами хрустящих фунтов стерлингов — на это намекнул ему волшебный бумажник, — и он стал всё отчаяннее и настойчивее рваться из этого Бомбея с его пылью, вульгарностью, полицейскими в шортах, трансвеститами, кинофэнзинами[40], спальными коробками на тротуарах и пресловутыми поющими шлюхами с Грант-роуд{111}, начинавшими в Карнатаке{112} как служительницы культа Йелламы{113}, но закончившими здесь, как танцовщицы в более прозаичных храмах плоти{114}. Он был сыт по горло текстильными фабриками и местными поездами, и всей этой неразберихой, и переизбытком места, и ждал с нетерпением свою мечту-Вилайет, страну умеренности и неторопливости, преследующую его ночью и днём. Его любимыми считалками на детской площадке были те, что сквозили тоской по далёким городам: китчи-кон, китчи-раз, китчи-кон, станти-глаз, китчи-ополь, китчи-кополь, китчи-Кон-станти-нополь. А его любимой игрой была разновидность бабушкиных шагов{115}, в которой он, повернувшись спиной к подкрадывающимся к нему товарищам, бормотал, словно мантру, словно заклинание, шесть букв города своей мечты, элёэн дэоэн[41]. В тайниках своего сердца он тихо подбирался к Лондону, буква за буквой, точно так же, как его друзья подкрадывались к нему. Элёэн дэоэн Лондон.

Надо заметить, что мутация Салахуддина Чамчавалы в Саладина Чамчу началась ещё в старом Бомбее: задолго до того, как он смог услышать рядом рык трафальгарских львов{116}. Когда сборная Англии по крикету{117} играла с Индией на стадионе Брейбёрн{118}, он молился о победе Англии, дабы создатели игры разгромили местных выскочек ради торжества надлежащего порядка вещей. (Но игры неизменно заканчивались вничью из-за перинной сонливости брейбёрнских калиточников{119}: великий спор — создателя с имитатором, колонизатора против колонизированного — так и остался неразрешённым.)

К тринадцати годам он был достаточно взрослым, чтобы играть среди скал Скандал-Пойнт без надзора своей айи Кастурбы. И однажды (было ли, не было) он, прогуливаясь, покинул дом — это просторное, местами осыпавшееся и покрытое кристалликами соли строение в парсийском{120} стиле, в колоннах, ставнях и небольших балкончиках; и через сад — радость и гордость его отца, в неверном вечернем свете казавшийся бесконечным (и весьма загадочным — неразгаданной тайной, — ибо никто — ни отец, ни садовник — не могли сообщить ему названия большинства здешних деревьев и трав), — и через главные ворота — грандиозное безрассудство, репродукцию римской триумфальной арки Септимия Севера{121}, — и сквозь дикое безумие улицы, и над волнорезом, — и, наконец, на широкий простор с лоснящимися чёрными скалами и мелкими креветочными лагунами. Хихикали христианские девочки в платьях, мужчины с закрытыми зонтиками молча стояли, уставившись в синеву горизонта. В проёме чёрной скалы Салахуддин увидел человека в дхоти[42], склонившегося над заводью. Их глаза встретились, и мужчина поманил его пальцем, который затем прижал к губам. Шшш, — и тайна каменистых лагун притянула мальчика к незнакомцу. Тот оказался костлявым существом. Оправа очков была, вероятно, сделана из слоновой кости. Его палец извивался, извивался, подобно манящему крюку: подойди. Когда Салахуддин спустился, незнакомец схватил его, заткнул ему рот рукой и вынудил его юную руку двигаться между своих старых тощих ног, трогая черенок его плоти. Дхоти развевалось на ветру. Салахуддин никогда не умел драться; он сделал то, к чему его принуждали, и затем чужак просто отодвинулся от него и позволил уйти.

Позже Салахуддин никогда не ходил к скалам Скандал-Пойнт; более того, он не рассказывал об этом происшествии никому, зная о неврастенических кризах, которые разразятся у его матери, и подозревая, что отец усмотрит в случившемся его собственную вину. Ему казалось, что всё самое отвратительное — всё то, что осуждал он в родном городе, — слилось с костлявыми объятьями незнакомца, и теперь, когда он спасся от этого злобного скелетона, он должен спастись ещё и от Бомбея — или умереть. Он начал отчаянно концентрироваться на этой идее, чтобы фиксировать на ней свою волю всё время, пока жрал спал срал, убеждая себя, что способен заставить чудо случиться даже без помощи отцовской лампы. В грёзах он пускался в полёт из окна своей спальни, чтобы там, под собой, увидеть — не Бомбей — но сам Благословенный Лондон, Бигбен Колоннанельсона Таверналордов Кровавыйтауэр Королева{122}. Но, проплывая над великой столицей, он чувствовал, что начинает терять высоту, и, как бы сильно ни боролся пинался плыл-в-воздухе, продолжал медленно спускаться по спирали к земле, потом быстрее, потом ещё быстрее, пока не начинал кричать, падая головой вперёд к городу — к её Святомупавлу, к её Пудинглейнам, к её Триднидлстритам{123}, — нацеливаясь на Лондон подобно бомбе.

*

Однажды невозможное случилось, и отец — как гром средь ясного неба — предложил ему английское образование, чтобы убрать меня с дороги, подумал он, а для чего же ещё, это же очевидно, но дарёному коню в зубы итэдэ; его мать Насрин Чамчавала не стала плакать и вызвалась вместо этого дать дельные советы.

— Не будь грязнулей, как англичане, — предупредила она сына. — Они только подтирают бумажкой свои «пчелиные дупла». А ещё — лезут в ванну с использованной грязной водой.

Эта мерзкая клевета доказала Салахуддину, что его мать выставляла всё в чёрном свете, дабы помешать его отъезду, и, несмотря на их взаимную любовь, он ответил:

— Это немыслимо, Амми[43], что ты мелешь. Англия — великая цивилизация, что с тобой говорить, деревня!

Она улыбнулась немного нервно и не стала спорить. А позже, стоя с сухими глазами под триумфальной аркой ворот, она не пойдёт в аэропорт «Санта Круус» провожать его. Её единственный ребёнок. Она нагромождала гирлянды вокруг его шеи, пока у него не закружилась голова от постылого парфюма материнской любви.

Насрин Чамчавала была самой миниатюрной, самой хрупкой из женщин, кости её — будто тинка[44], будто лёгкая древесная стружка. Чтобы возместить свою телесную неброскость, она с раннего возраста относилась к украшениям с несколько возмутительным, чрезмерным воодушевлением. Узоры на её сари были ослепительными, даже кричащими: лимонный шёлк, украшенный огромными парчовыми бриллиантами, головокружительные чёрно-белые завитки оп-арта{124}, гигантские поцелуйчики губной помады на ярко-белом подоле. Люди прощали ей вкус к излишней броскости за то, что носила она свои ослепительные наряды с такой невинностью, что эта текстильная какофония звучала негромко, нерешительно и искренне. И за её званые вечера.

Каждую пятницу своей замужней жизни Насрин заполняла залы жилища Чамчавалы — эти обычно тёмные палаты, подобные огромным пустым склепам — ярким светом и робкими друзьями. Когда Салахуддин был маленьким, он настоял на том, чтобы играть роль дворецкого, приветствующего украшенных драгоценностями и отлакированных гостей с великой серьёзностью, позволяя им потрепать себя по голове и называть кутезо[45] и сладеньким пирожочечком{125}. По пятницам дом наполнялся шумом; там были музыканты, певцы, танцоры, самые последние западные хиты, которые крутили по «Радио Цейлон», хриплые кукольные шоу, в которых крашенные глиняные раджи[46] восседали на марионеточных жеребцах, с проклятиями обезглавливая вражеских марионеток деревянными саблями. Всю остальную неделю, однако, Насрин ходила по дому осторожно — женщина-голубка, пробирающаяся на цыпочках сквозь мрак, — будто бы боялась нарушить сумрачную тишину; и её сын, ступавший за нею следом, тоже научился облегчать свою поступь, чтобы не пробудить какого-нибудь гоблина{126} или ифрита, которые могли его поджидать.

Но: осторожность Насрин Чамчавалы не смогла спасти ей жизнь. Ужас сковал и убил её, когда она чувствовала себя в наибольшей безопасности: одетую в сари, покрытое фотографиями и заголовками из дешёвых газет, купающуюся в свете люстры, окружённую друзьями.

*

К тому времени прошло пять с половиной лет с момента, когда молодой Салахуддин, украшенный гирляндами и предупреждённый, оказался на борту «Дуглас DC-8»{127} и отправился на запад. Перед ним — Англия; рядом с ним — его отец, Чингиз Чамчавала; под ним — дом и красота. Как и Насрин, будущий Саладин никогда не находил плач лёгким делом.

В своём первом самолёте он читал научно-фантастические повести о межпланетных перелётах: Азимовских «Основателей»{128}, «Марсианские Хроники» Рэя Брэдбери{129}. Он представил DC-8 материнским кораблём, несущим Избранных — Избранников Бога и человека — сквозь немыслимые расстояния: путешествия поколений, продуктов евгеники{130}, семя которых было готово однажды пустить корни в каком-нибудь отчаянном новом мире под жёлтым солнцем. Он поправил себя: не материнским, но отеческим кораблём, — ибо, в конце концов, здесь был этот большой человек, его Абба, папа. Тринадцатилетний Салахуддин, отбросив недавние сомнения и обиды, вновь вернулся к ребяческому обожанию отца, потому что были, были, были у него причины преклоняться перед ним; он был великим отцом, — пока ты не взрастишь свой собственный разум, после чего спор с ним будет называться предательством его любви, но не бери это в голову теперь, я обвиняю его в том, что он стал для меня всевышним, из-за чего случившееся стало для меня подобно вероотступничеству… Да, отеческий корабль, самолёт, был не летающей утробой, но металлическим фаллосом{131}, а пассажиры — сперматозоидами, готовыми извергнуться.

Пять с половиной часовых поясов расстояния; переверни свои часы вверх тормашками в Бомбее — и увидишь время в Лондоне. Мой отец, — думал Чамча годы спустя, погрузившись в печать. — Я обвиняю его в инвертировании Времени.

Далеко ли они летели? Пять с половиной тысяч птичьего полёта. Или: от Индийскости до Английскости, неизмеримая дистанция. А впрочем, не так уж и далеко, потому что они взлетели в одном большом городе и приземлились в другом. Расстояние между городами всегда мало; сельский житель, путешествуя сотни миль до города, пересекает более пустые, более тёмные, более ужасающие просторы.

Вот что делал Чингиз Чамчавала, когда самолёт оторвался от земли: стараясь, чтобы не заметил сын, переплёл две пары пальцев обеих рук и вращал большими пальцами.

И когда они остановились в гостинице, в нескольких шагах от древнего местоположения древа Тайборн{132}, Чингиз обратился к сыну: «Возьми. Это твоё. — В его длинной руке был чёрный бумажник, в происхождении которого не могло быть никакого сомнения. — Ты теперь мужчина. Возьми».

Возвращение конфискованного бумажника, вдобавок — со всей валютой, оказалось одной из маленьких ловушек Чингиза Чамчавалы. Салахуддин обманывался этим всю свою жизнь. Всякий раз, когда отец желал наказать его, он предлагал сыну подарок, плитку импортного шоколада или головку сыра Крафт, и хватал его, когда Салахуддин собирался взять это. «Осёл, — насмехался Чингиз над своим малолетним сынком. — Всегда, всегда морковь ведёт тебя к моей палке».

Когда в Лондоне Салахуддин взял предложенный бумажник, принимая дар зрелости, отец сказал ему: «Теперь, когда ты стал мужчиной, возьми это, чтобы позаботиться о своём старом отце, пока мы находимся в Лондоне. Ты платишь по всем счетам».

Январь 1961-го года. Этот год вы могли бы перевернуть вниз головой, и, в отличие от часов, он поведал бы вам то же самое время. Была зима; но когда Салахуддин Чамчавала начинал дрожать в своём гостиничном номере, это было оттого, что он был потерял голову от страха; его горшок с золотом внезапно обернулся проклятием колдуна.

Те две недели в Лондоне, что оставались до того, как он пошёл в свою школу, превратились в кошмар наличностей и калькуляций, ибо Чингиз подразумевал именно то, что сказал, и никогда не заглядывал в собственный карман. Салахуддин должен был сам покупать себе одежду (вроде двубортного синего саржевого{133} макинтоша{134} и семи сине-белых полосатых рубашек от Ван-Хойзена{135} со съёмными полужёсткими воротничками, которые Чингиз заставлял его носить каждый день, чтобы привыкнуть к запонкам, и Салахуддин чувствовал, как тупой нож вонзается под его недавно проявившееся адамово яблоко); он был вынужден следить за тем, чтобы ему хватило на номер в отеле и на всё прочее, и потому всегда слишком нервничал, чтобы спросить отца, не сходить ли им на фильм — даже на один-единственный, даже на «Чистый Ад Святого Триниана»{136}, — или не пообедать ли вне дома: хоть один китайский ужин; и в последующие годы он ничего не сможет вспомнить из первых двух недель в своём возлюбленном Элёэн Дэоэн, кроме фунтов шиллингов пенсов, подобно ученику короля-философа Чанакии{137}, спросившему этого великого мужа, что тот имел в виду, говоря, что можно жить в мире и при этом не жить в нём, и получившему в ответ повеление нести наполненный до краёв кувшин с водой через празднующие толпы и не пролить под страхом смерти ни единой капли, так что, вернувшись, он не смог даже описать празднование, словно слепой, помня только кувшин на своей голове.

Чингиз Чамчавала все эти дни был неподвижен; казалось, он совсем не заботился о том, чтобы есть или пить или заниматься каким-нибудь другим треклятым делом; он беззаботно сидел в своём номере, смотря телевизор (особенно когда показывали Флинстоунов, потому что, сказал он сыну, Вильма-биби напоминает ему Насрин{138}). Салахуддин попытался доказать, что он мужчина, участвуя в этой голодовке вместе с отцом и стремясь продержаться дольше него, но ему не хватило воли, и когда муки стали слишком сильны, он сгонял в дешёвую забегаловку поблизости, где можно было взять навынос жареных цыплят, которые соблазнительно вывешивались в витрине и медленно вертелись, заставляя истекать слюной. Когда он принёс цыплёнка в кулуары гостиницы, он устыдился, что это заметит персонал, поэтому спрятал свою добычу за пазуху двубортного саржа и поднялся в лифте со слюноточивым запахом выпирающего из-под плаща жаркого и раскрасневшимся лицом. Цыплячьегрудый{139}, под пристальными взглядами вдов и лифтвала[47], он чувствовал рождение непримиримого гнева, который будет сжигать его неугасимо более четверти века; который испепелит всё его детское отцепоклонничество и сделает его светским человеком, старающимся сделать всё возможное, чтобы жить без каких-либо богов; который, вероятно, и станет топливом для его намерения стать тем, кем его отец не-был-потому-что-не-мог-быть-никогда, то есть — добропорядочным-и-настоящим англичанином. Да, англичанином, даже если его мать была права во всём, даже если в туалетах использовалась только бумага и после занятий мылись в еле тёплой, использованной воде, полной грязи и мыла; даже если это означало целую жизнь, потраченную среди обнажённо-зимних деревьев, чьи пальцы отчаянно впиваются в редкие, бледные часы водянистого, фильтрованного света. Зимними ночами он, никогда не спавший более чем под одной простынёй, лежал ныне под грудами шерсти и походил на персонажа древнего мифа, приговорённого богами к тому, что валун будет вечно давить ему на грудь; но не берите в голову, он станет англичанином, даже если его одноклассники будут хихикать над его выговором и не подпускать к своим секретам, — ибо трудности эти только подстегнут его решимость, и он станет действовать, искать маски, которые признают эти ребята — бледнолицые маски, маски клоунов, — пока он не одурачит их, заставив поверить, что с ним всё окей, что он такой-же-как-все. Он одурачил их тем способом, которым восприимчивый человек может убедить горилл принять его в своё семейство, ласкать, лелеять и наполнить бананами его рот.

(После того, как он рассчитался по последнему счёту и бумажник, некогда найденный им на хвосте радуги, опустел, отец сказал ему: «Глянь-ка. Ты оплатил свою дорогу. Я сделал из тебя человека». Но какого человека? Этого отцы не знают никогда. Не заранее; лишь тогда, когда уже слишком поздно.)

Как-то раз, вскоре после начала школьных занятий, он спустился к завтраку, чтобы обнаружить копчёного лосося у себя в тарелке. Он уселся, уставившись на него и не зная, с чего начать. Затем он откусил кусок, и его рот оказался полон тонких косточек. А после того, как он извлёк их все — ещё кусок, ещё больше костей. Одноклассники молча следили за его страданиями; ни один из них не сказал: так, давай покажу, это надо делать вот так. Ему потребовалось девяносто минут, чтобы съесть рыбу, и ему не разрешили встать из-за стола, пока он не закончит. Его уже трясло от этого, и, если бы он мог, он бы заплакал. И тогда его осенила мысль, что ему преподали важный урок. Англия была копчёной рыбой с особым вкусом, полной колючек и костей, и никто никогда не скажет ему, как её есть. Он обнаружил в себе кровожадность. «Я покажу им всем, — поклялся он. — Вы увидите, будь я не я!» Съеденный лосось был его первой победой, первым шагом в завоевании Англии{140}.

Вильгельм Завоеватель, говорят, начинал с полного рта английского песка{141}.

*

Пять лет спустя он вернулся из школы домой, ожидая начала семестра в английском университете, и его трансмутация в вилайетца значительно продвинулось.

— Смотри-ка, как здорово он жалуется, — подтрунивала над ним Насрин перед его отцом. — На всё-то он такую большую-большую критику наводит: и вентиляторы на потолке ему слишком свободно установлены и упадут, чтобы отрезать нам во сне наши головы, говорит он; и пища так уж нас полнит, что он хочет знать, почему мы не готовим некоторые блюда без жарки; и верхние балконы опасны, и краска облупилась, и гордимся мы в нашем обществе не тем, и сад зарос; мы — люди джунглей, думает он; и, посмотри-ка, ему больше не нравится наше — такое грубое — кино, и болезней так много, что прямо не пей с водоотвода; боже мой, он действительно получил образование, муж мой, наш маленький Саллу, Возвращённый Англией, и говорит так красиво, и всё такое!

Они гуляли по вечерним лужайкам, наблюдая, как солнце ныряет в море, и блуждая в тени всех этих огромных, раскидистых деревьев — то змеевидных, то вислобородых, — которые Салахуддин (называвший себя теперь Саладином по моде английской школы, но оставшийся ещё Чамчавалой — до тех пор, пока театральный агент не сократит его имя из коммерческих соображений) теперь смог назвать: джек-фрут, баньян, джакаранда, лесное пламя, платан{142}. Небольшие побеги недотроги чуи-муи{143} росли в подножье его персонального древа жизни — грецкого ореха, которое Чингиз собственноручно посадил в день появления сына на свет. Отец и сын, сидящие у древа рождения, чувствовали себя неловко, не в состоянии достойно ответить на нежную насмешку Насрин. Саладин был охвачен меланхоличными мыслями, что прежде, когда он не знал всех этих названий, сад был лучше, чем теперь, что кое-что ныне утрачено — то, чего ему никогда не удастся вернуть. А Чингиз Чамчавала обнаружил, что не может смотреть сыну в глаза, потому что горечь, которую он видел, чуть не выхолодила его сердце. Когда он заговорил, небрежно отвернувшись от восемнадцатилетнего грецкого ореха (в котором — иногда казалось ему — долгие годы их разлуки жила душа его единственного сына), слова вышли неискренне, будто произнёс их жестокий, холодный человек, которым — надеялся Чингиз — он никогда не станет, и — боялся он — стать которым ему неизбежно предстоит.

— Скажи своему сыну, — прогремел Чингиз, обращаясь к Насрин, — что, если он ездил за границу учиться презрению к собственному роду, тогда его собственный род не может чувствовать к нему ничего, кроме презрения. Кто он такой? Фаунтлерой{144}, великий панджандрам{145}? Неужто такова моя судьба — потерять сына и найти урода?

— Чем бы я ни стал, дорогой отец, — ответствовал Саладин старику, — всем этим я обязан тебе.

Это была их последняя семейная беседа. Всё это лето чувства продолжали ускользать от всех примиренческих попыток Насрин, ты должен извиниться перед отцом, дорогой, бедняга страдает как чёрт, но гордость не позволит ему обнять тебя. Даже айя Кастурба и старый носильщик Валлабх, её муж, пытались выступить посредниками, но и отец, и сын оставались непреклонны.

— Одного поля ягоды — вот в чём проблема, — сказала Кастурба Насрин. — Папаша и сынуля, плоть от плоти, яблочко от яблоньки.

Тот сентябрь, когда началась война с Пакистаном{146}, Насрин решила с демонстративным пренебрежением, что не желает отменять свои пятничные вечеринки, «дабы показать, что индийцы-мусульмане{147} могут не только ненавидеть, но и любить», подчеркнула она. Чингиз видел блеск в её глазах и не пытался спорить, вместо этого велев слугам установить затемнение на окнах. Этим вечером — в последний раз — Саладин Чамчавала играл свою старую роль дворецкого одетым в английский смокинг, и когда прибыли гости (те же самые старые гости: запорошенные седой пылью возраста, но те же самые во всём остальном), они осыпали его теми же старые ласками и поцелуями, ностальгическими благословениями его детства. «Смотри, как вырос, — говорили они. — Просто прелесть, что и говорить». Все они пытались скрыть свой страх перед войной, перед воздушной тревогой, как говорили по радио, и когда взъерошивали волосы Саладина, их руки немного дрожали или просто были несколько грубее обычного.

Поздно вечером взвыли сирены, и гости разбежались по укрытиям, попрятавшись под кроватями, в шкафах — кто куда. Насрин Чамчавала осталась одна у накрытого стола и попыталась подбодрить компанию, стоя там в своём газетном сари и как ни в чём не бывало жуя кусочек рыбы в одиночестве. Поэтому так случилось, что, когда она начала задыхаться, поперхнулась смертоносной рыбьей косточкой, рядом не оказалось ни единой души, чтобы помочь ей, все они засели по углам с закрытыми глазами; даже у Саладина — победителя копчёных лососей, надувшего губы Саладина, Возвращённого Англией, — даже у него сердце ушло в пятки. Насрин Чамчавала упала, забилась в конвульсиях, задохнулась и умерла, и, когда прозвучал отбой, гости робко высунулись из своих укрытий, чтобы обнаружить бездыханную хозяйку посреди гостиной, похищенную ангелом истребления, хали-пили халас[48] (или, как говорят в Бомбее, ни за что — ни про что), отошедшую в лучший из миров.

*

Меньше чем через год после смерти Насрин Чамчавала от неумения совладать с рыбными костями по примеру своего иностранно-образованного сына Чингиз женился снова, ни словом никому не обмолвившись. Будучи в английском колледже, Саладин получил письмо от отца, приказывающего ему (с раздражающе высокопарной и устаревшей фразеологией, всегда используемой Чингизом в своей корреспонденции) возрадоваться. «Порадуйся со мною, — говорилось в письме, — ибо я нашёл то, что было утеряно{148}». Объяснение этой несколько загадочной фразы спустилось чуть позже аэрограммой, и когда Саладин узнал, что его новую мачеху тоже зовут Насрин, что-то сдвинулось в его голове, и он написал отцу полное злобы и ярости письмо, жестокость которого была того рода, который бывает только между отцами и сыновьями и отличается от подобной между дочерьми и матерями; жестокость, в которой скрывается возможность настоящего кулачного боя с хрустом ломаемых челюстей. Чингиз ответил незамедлительно; короткое письмецо, четыре строки архаичной брани: хам невежа мерзавец подлец кровопивец выблядок негодяй. «Любезно считай все свои семейные связи безвозвратно разорванными, — заканчивалось оно. — Последствия на твоей совести».

После года молчания связь с Саладином возобновилась, и он получил письмо прощения, принять которое было во всех отношениях тяжелее, чем прежнее, разрывающее отношения громовым ударом. «Когда ты станешь отцом, о мой сын, — доверительно сообщал Чингиз Чамчавала, — ты узнаешь эти моменты — ах! слишком сладостные! — когда, любя, каждый готов приласкать прелестного малыша на коленках; после чего, безо всяких предупреждений и угроз, это благословенное создание — я могу быть откровенен? — ссытся в штанишки. На мгновение можно поддаться чувству, и потоки гнева наполняют кровь, но они тут же замирают — так же быстро, как приходят. Разве мы, взрослые, не понимаем, что малыш не виноват? Он не ведает, что творит{149}».

До глубины души оскорблённый этим сравнением с обмочившимся младенцем, Саладин хранил то, что считал величественным молчанием. К моменту своего выпуска он получил британский паспорт, поскольку прибыл в страну как раз до ужесточения законов, и у него появилась возможность сообщить Чингизу в краткой записке, что намерен осесть в Лондоне и искать работу актёра. Ответ Чингиза Чамчавалы доставили экспресс-почтой. «Можешь становиться хоть последним жиголо. Я верю, какой-то дьявол вселился в тебя и направляет твой разум. Ты, которому было дано так много: разве ты не чувствуешь, что ты всем задолжал что-нибудь? Своей стране? Памяти своей дорогой матери? Своему собственному разуму? Ты проведёшь свою жизнь, кривляясь и прихорашиваясь под яркими огнями, целуя блондинок под пристальными взглядами незнакомцев, оплативших часы твоего позора? Ты мне не сын, ты упырь, размазня, демон из ада. Актёришка! Ответь мне: что я должен сообщить моим друзьям?»

И ниже подписи — патетический, раздражающий постскриптум: «Теперь, когда у тебя есть собственный дурной джинни, не думай, что ты унаследуешь волшебную лампу».

*

После этого Чингиз Чамчавала писал сыну нерегулярно, и в каждом письме он возвращался к теме демонов и одержимости: «Человек, неверный сам себе, становится ложью на двух ногах, и такие чудовища — лучшая работа Шайтана{150}, — писал он и добавлял с более сентиментальной жилкой: — Я храню твою душу здесь, мой сын, в этом ореховом дереве. Дьявол овладел лишь твоей плотью. Когда ты освободишься от неё, возвращайся и предъяви права на свой бессмертный дух. Он процветает в саду».

Почерк в письмах менялся с годами, утрачивая немедленно узнаваемую яркую уверенность и становясь всё более узким, неприкрашенным, выхолощенным. В конце концов, письма прекратились, но Саладин получил весть из других источников, что озабоченность отца сверхъестественным продолжила углубляться, пока, наконец, он не стал затворником: возможно, чтобы избегнуть этого мира, в котором демоны умудрились похитить тело его собственного сына; мира, опасного для человека истинной религиозной веры.

Трансформация отца смутила Саладина, даже на таком большом расстоянии. Его родители были мусульманами в вялой, легкомысленной манере бомбейцев; Чингиз Чамчавала казался своему малолетнему сыну гораздо более богоподобным, чем любой Аллах. И этот отец — это светское божество (хоть и дискредитированное ныне) — опустился в старости на колени и стал бить поклоны Мекке; с этим было слишком трудно смириться сыну-безбожнику.

«Я обвиняю эту ведьму, — сказал он себе, обращаясь в риторических целях к тому же языку заклятий и домовых, который начал употреблять его отец. — Эту Насрин-Два. Это я — жертва чертовщины? я — одержимый? А ведь это не мой почерк так изменился».

Письма больше не приходили. Прошли годы; и тогда Саладин Чамча, артист, самосотворённый человек, вернулся в Бомбей с Актёрами Просперо{151}, чтобы исполнить роль индийского доктора в «Миллионерше» Джорджа Бернарда Шоу{152}. На сцене он подогнал свой голос под требования роли, но эти долго подавляемые выражения, эти отвергнутые гласные и согласные начали просачиваться и в его речь за пределами театра. Голос изменял ему; и он обнаружил, что его составляющие способны и на другие измены.

*

Человек, который творит себя сам, принимает на себя роль Создателя, если взглянуть с одной стороны; он неестественен, он богохульник, гнуснейший из гнусных. С другой стороны, вы можете увидеть в нём пафос, героизм его борьбы, его готовности рискнуть: не все мутанты жизнеспособны. Или взгляните на это социополитически: большинство мигрантов учится, чтобы приобрести маскировку. Наши собственные ложные описания, противостоящие измысленной о нас лжи, скрывают нас ради безопасности нашей тайной сути.

Человеку, который сочиняет себя сам, нужен кто-то, готовый поверить в него, чтобы поддерживать его уверенность в себе. Чтобы он играл Бога снова и снова, скажете вы. Или спуститесь на несколько ступенек вниз и подумаете о колоколе медника{153}; феи не существуют, если дети не хлопают им в ладоши{154}. Или просто заметите: это не сложнее, чем быть человеком.

Мало того, чтобы верили в тебя, надо и самому верить в кого-то. Это есть у вас: Любовь.

Саладин Чамча встретил Памелу Ловелас{155} за пять с половиной дней до конца шестидесятых, когда женщины всё ещё носили косынки{156}, скрывающие волосы. Она стояла в центре комнаты, полной актрисами-троцкистками{157}, и поймала его глазами такими яркими, такими яркими. Он пробыл с нею весь вечер, и она улыбалась не переставая, но ушла с другим. Он отправился домой: мечтать о её глазах и улыбке, её стройной фигурке, её коже. Он преследовал её два года. Англия неохотно уступает свои сокровища. Он удивлялся собственной настойчивости и понимал, что Памела стала хранительницей его судьбы; что, если она не смилуется, все его попытки метаморфозы провалятся. «Позвольте мне, — упрашивал он, осторожно борясь с нею на белом ковре, когда она покидала его на своей полуночной автобусной остановке, укрытой пушистым снежком. — Верьте мне. Я то что надо».

Как-то ночью, нежданно-негаданно, она позволила; она сказала, что верит. Он женился на ней, пока она не передумала, но так и не научился читать её мысли. Когда у неё было плохое настроение, она обычно запиралась в спальне, пока ей не становилось лучше. «Это не твоё дело, — говорила она ему. — Я не хочу, чтобы кто-то видел меня, когда я такая». Порой он называл её моллюском. «Откройся, — колотился он во все запертые двери их совместной жизни: сперва в подвальчике, потом в двухуровневой квартире, потом в особняке. — Я люблю тебя, впусти меня». Он так сильно нуждался в ней, чтобы доказать себе собственное существование, что так и не понял отчаяния в её ослепительной, вечной улыбке, ужаса в яркости, с которой она взирала на мир, или причин, по которым она пряталась, когда не могла оставаться сверкающей. Только когда было слишком поздно, она сообщила ему, что во время её первых месячных родители покончили с собой из-за нависших над ними карточных долгов, оставив в наследство лишь аристократически звучный голос, отметивший её как золотую девочку, завидную женщину, хотя на самом деле её просто бросили, покинули: родители даже не потрудились дождаться и посмотреть, как она растёт, вот как сильно они любили её; поэтому, разумеется, в ней не было и не могло быть никакого доверия, и каждый миг, который она провела в этом мире, был полон паники; поэтому она улыбалась и улыбалась, и разве что раз в неделю запирала дверь и дрожала, чувствуя себя шелухой, пустой арахисовой скорлупкой, обезьянкой, оставшейся без ореха.

Они так и не смогли завести детей; она винила себя. Через десять лет Саладин обнаружил, что какая-то проблема была с некоторыми из его собственных хромосом, два плеча[49] слишком длинные, или слишком короткие, он не запомнил. Его генетическая наследственность; ему повезло, что он смог нормально жить, в худшем случае он мог бы стать каким-нибудь безобразным уродцем. От матери или от отца это досталось? Врачи не могли сказать; легко предположить, на кого возлагал вину он сам: в конце концов, кому же захочется плохо думать о мёртвых…

В последнее время они не ладили.

Он уверял себя, что лишь впоследствии, но не всегда.

Впоследствии, говорил он себе, мы словно спали на камнях: может быть, из-за того, что у нас не было детей; может быть, мы просто отдалились друг от друга; может быть, это, может быть, то.

Обычно же он избегал взглянуть на всё напряжение, на всю неуклюжесть, на все ссоры, никогда не получавшие развития; он закрывал глаза и ждал, когда вернётся её улыбка. Он разрешил себе верить в эту улыбку, в эту блистательную подделку радости.

Он попытался сочинить счастливое будущее для них, сделать так, чтобы всё сбылось, придумывая это и затем уверуя в это. По дороге в Индию он думал, как ему повезло, что у него есть она: я везучий да я уверен я самый везучий сукин сын на свете. И: как замечательно, когда на всех дорогах, на всех сумрачных переулках лет есть перспектива постареть рядом с её мягкостью!

Он работал столь упорно и подошёл так близко к тому, чтобы поверить в истинность этих жалких выдумок, что, ложась в постель с Зини Вакиль{158} через сорока восьми часов после своего прибытия в Бомбей, первое, что он сделал (прежде даже, чем они занялись любовью) — грохнулся в обморок, лишился сознания; ибо сообщения, достигающие его мозга, столь серьёзно противоречили друг другу, словно его правый глаз видел мир уходящим влево, тогда как левый — скользящим вправо.

*

Зини была первой индийской женщиной, с которой он переспал. Она ворвалась в его гримёрку после первого вечера «Миллионерши», с оперными руками и драматическим голосом, будто бы не было всех этих лет. Лет…

— Яар, какая досада, клянусь, я просидела всё это время, только чтобы услышать, что ты поёшь «Goodness Gracious Me», словно какой-нибудь Питер Селлерс{159}, я думала, давай-ка посмотрим, научился ли парень попадать в ноту, помнишь, как ты исполнял роль Элвиса{160} с ракеткой для сквоша{161}, дорогой, вот умора, полный разгром! Но что это?! В драме нет песен. К чёрту. Слушай, ты не можешь сбежать от всех этих бледнолицых и навестить наших чурков{162}? Наверное, ты и забыл, на что это похоже…

Он вспомнил её подростковую фигурку-спичку с кривобокой причёской от Мэри Куант{163} и такой же кривобокой, но на другую сторону, улыбкой. Безрассудная, дурная девчонка. Как-то раз чёрт дёрнул её зайти в печально известную адду[50] на Фолкленд-роуд{164}, и она сидела там, дымя папиросой и попивая кока-колу, пока внезапно нагрянувшие сутенёры не пригрозили порезать ей лицо: фрилансеры{165} здесь не допускались. Она оглядела их с ног до головы, докурила папиросу, ушла. Бесстрашная. Может быть, сумасбродная. Теперь, в тридцать с хвостиком, она была квалифицированным доктором, консультирующим в госпитале Брич-Кэнди, работающим с городскими бездомными, отправившимся в Бхопал{166}, как только стали известны разрушительные новости о невидимом американском облаке, разъедавшем человеческие глаза и лёгкие. Она была искусствоведом, и её работа по ограничивающему мифу об аутентичности{167} (этой фольклорной смирительной рубашке, которую она стремилась заменить этикой исторически обоснованного эклектизма{168}, — ибо разве не базировалась вся национальная культура на принципе заимствования, в какие бы одежды она ни рядилась — арийца, могола, британца: взяв-златое-брось-иное?) вызвала предсказуемое зловоние, особенно благодаря заглавию. Она назвалась «Хорошее Индийское — Мёртвое Индийское».

— Как про того индейца{169}, — объяснила она Чамче, вручая ему копию. — Что хорошего, правильного в том, чтобы быть чуркой? Это индуистский фундаментализм. В общем-то, все мы — плохие индийцы. А некоторые хуже, чем прочие.

Она вошла в расцвет красоты, длинные волосы были распущены, и фигура её сегодня вовсе не напоминала спичку. Через пять часов после того, как она вступила в его раздевалку, они были в постели, и он лишился сознания. Когда он пришёл в себя, она призналась: «Я подмешала тебе микки-финна[51]». Он никогда не допытывался, сказала ли она ему правду.

Зинат Вакиль сделала Саладина своим проектом.

— Восстановление, — объяснила она. — Мистер, мы собираемся вернуть вас.

Временами ему казалось, что она хочет добиться этого, сожрав его заживо. Она занималась любовью подобно каннибалу, и он был её двуногой свининой.

— Знаешь ли ты, — спросил он её, — об известной связи между вегетарианством и людоедскими импульсами? — Зини, завтракающая на его обнажённой ляжке, покачала головой. — В некоторых экстремальных случаях, — продолжал он, — слишком много растительной пищи может выпустить в систему биохимикалии, стимулирующие каннибальские фантазии.

Она посмотрела на него и улыбнулась своей кривой улыбкой. Зини, прекрасный вампир.

— Да брось ты, — махнула она рукой. — Мы — нация вегетарианцев, и у нас миролюбивая, мистичная культура, все это знают.

Ему, в свою очередь, приходилось обращаться с нею крайне осторожно. Когда он впервые коснулся её грудей, она исторгла поразительно горячие слёзы цвета и вида молока буйволицы. Она видела, как её мать умирала, словно птица, разрезаемая на обед: сперва левая грудь, затем правая, а рак всё распространялся. Её страх повторить судьбу матери наложил на её грудь запрет. Тайный ужас бесстрашной Зини. У неё никогда не было детей, но её глаза сочились молоком.

После их первого секса она накинулась на него, забыв про слёзы.

— Знаешь, кто ты, скажу я тебе. Дезертир, более английский, чем твой ангрезский[52] акцент, обвившийся вокруг тебя подобно флагу, и не думай, что это так уж совершенно, это скользко, баба, как накладные усы.

«Что-то странное творится с моим голосом», — хотелось сказать ему, но он не знал, как объяснить это, и держал язык за зубами.

— Люди вроде тебя, — фыркнула она, целуя его плечо. — Вы возвращаетесь после столь долгого отсутствия и думаете о себе богзнаетчто. Ладно, детка, наше мнение о тебе пониже.

Её улыбка была ярче, чем у Памелы.

— Я вижу, Зини, — ответил он, — ты не утратила свою улыбку от «Бинака»{170}.

«Бинака». Кто дёрнул его вспомнить давно забытую рекламу зубной пасты? И звуки гласных, отчётливо ненадёжных. Осторожно, Чамча, следи за своей тенью. Этот чёрный малый, крадущийся за тобой.

На вторую ночь она пришла в театр с двумя приятелями на буксире — молодым режиссёром-марксистом Джорджем Мирандой{171}, неуклюжим человеком-китом в развевающемся на ветру жилете с застарелыми пятнами, курте[53] с закатанными рукавами и занятными армейскими усами с вощёными мысками; и Бхупеном Ганди{172}, поэтом и журналистом, преждевременно поседевшим, но сохранявшим младенчески невинное лицо до тех пор, пока не спускал с привязи свой хитрый, хихикающий смех.

— Собирайся, Салат-баба, — объявила Зини. — Мы собираемся показать тебе город. — Она обратилась к своим компаньонам: — У этих азиатов из-за бугра ни капли стыда, — сообщила она. — Саладин, как чёртов латук{173}, разве нет?

— Несколько дней назад здесь была репортёрша с ТВ, — сказал Джордж Миранда. — Розовые волосы. Сказала, что её зовут Керлúда. Я не смог впилить.

— Послушай, Джордж слишком не от мира сего, — вмешалась Зини. — Он понятия не имеет, в каких уродов вы, парни, можете превратиться. Эта мисс Сингх{174}, возмутительно! Я сообщила ей: имя Халидá{175}, милочка, рифмуется с далдá[54], это такое средство для готовки. Но она не могла его выговорить. Своё собственное имя. Ведите меня к этому вашему херлидеру{176}! У вас нет никакой культуры. Всего лишь чурка. Не правда ли? — добавила она, внезапно повеселевшая и широко раскрывшая глаза, боясь, что зашла слишком далеко.

— Прекрати измываться над ним, Зинат, — тихо молвил Бхупен Ганди.

А Джордж смущённо пробормотал:

— Не обижайся, мужик. Шутки-жутки.

Чамча решил ухмыльнуться и дать отпор.

— Зини, — сказал он, — земля полна индийцами, знаешь, мы сейчас повсюду, мы становились горшечниками в Австралии, а наши головы находили пристанище в холодильниках Иди Амина{177}. Наверное, Колумб был прав: весь мир состоит из Индий — Ост-Индия, Вест-Индия, Норд-Индия{178}… Чёрт побери, ты должна гордиться нами, нашей предприимчивостью, тем способом, которым мы раздвигаем границы. Всё дело в том, что мы не настолько индийские, как ты. Будет лучше, если ты привыкнешь к нам. Как там называлась та книга, которую ты написала?

— Послушайте, — Зини положила руку ему на плечо. — Послушайте моего Салатика. Он вдруг захотел быть индийцем после того, как истратил всю жизнь, стараясь стать белым. Видите, ещё не всё потеряно. Здесь ещё осталось кое-что живое.

И Чамча почувствовал себя умытым; почувствовал, как накатывает замешательство. Индия; дело тонкое.

— Святый боже! — воскликнула она, пронзая его поцелуем. — Чамча. Значит так, ёб твою мать. Ты называешь себя Мистером Лизоблюдом и ждёшь, что мы не будем смеяться.

*

Из потрёпанного «хиндустана»{179} Зини, созданного для слуг культуры автомобиля — задние сиденья обиты лучше передних — Саладин ощутил ночь, смыкающуюся вокруг него подобно толпе. Индия, противопоставляющая своей забытой необъятности, своему явному присутствию, старому презренному беспорядку. Амазонический хиджра[55] с серебряным трезубцем, возвышающийся подобно индийской Чудо-женщине{180}, остановив движение жестом властной руки, медленно ступал пред ними. Чамча уставился в егоее ясные глаза. Джабраил Фаришта, кинозвезда, необъяснимо исчезнувшая из виду, гнил на рекламных щитах. Щебень, мусор, шум. Рекламы сигарет, дымящие по пути: «Scissors» — эффетивно для активных! И, более неправдоподобное: «Panama»{181} — часть ВЕЛИКОЙ ИНДИЙСКОЙ СЦЕНЫ.

— Куда мы направляемся?

Ночь стала зелёной от неоновых огней. Зини припарковала авто.

— Ты заблудился, — обвиняла она Чамчу. — Что ты знаешь про Бомбей? Твой родной город, только он таким никогда не был. Для тебя это грёзы детства. Расти на Скандал-Пойнт — то же самое, что жить на луне. Никаких тебе бастис[56], никаких вилл для белых сэров, только кварталы служащих. Появлялись ли здесь элементы Шив Сены{182} со своими коммуналистическими{183} заварушками? Голодали ли ваши соседи на забастовках ткачей? Организовывал ли Датта Самант{184} митинги перед вашими бунгало? Сколько лет тебе было, когда ты встретил профсоюзного работника? Сколько тебе было лет, когда ты сел в электричку вместо машины с шофёром? Это был не Бомбей, дорогуша, прости меня. Это была Страна Чудес, Перистан, Нетландия, Изумрудный Город{185}.

— А ты? — напомнил ей Саладин. — Где была ты в это время?

— В том же самом месте, — молвила она с отчаяньем. — Со всеми прочими чёртовыми жевунами{186}.

Глухие улицы. Джайнский храм перекрашивали, и все святые{187} были в полиэтиленовых пакетах, чтобы защититься от капель. Уличный торговец журналами выставлял полные ужасом газеты: железнодорожная катастрофа. Бхупен Ганди заговорил своим мягким шёпотом:

— После аварии, — сказал он, — уцелевшие пассажиры поплыли к берегу (поезд сошёл с моста) и были встречены местными крестьянами, которые сталкивали их обратно в воду до тех пор, пока они не тонули, а затем грабили их тела.

— Закрой рот, — прикрикнула на него Зини, — зачем ты рассказываешь ему такие вещи?! Он уже думает, что мы — дикари, низшая форма жизни.

В магазинчике продавали сандал{188} для воскурения в близлежащем кришнаитском храме и наборы эмалированных розово-белых всевидящих очей Кришны.

— Слишком много, чёрт возьми, чтобы видеть, — заметил Бхупен. — Это материальный факт.

*

В переполненной дхаба[57], которую Джордж часто посещал, обращаясь с киноцелями к дада[58] или заправилам городской торговлей живым товаром, тёмный ром поглощался за алюминиевыми столиками, и Джордж с Бхупеном учинили небольшую пьяную ссору. Зини пила тумс-ап-колу{189} и жаловалась на своих друзей Чамче.

— Проблемы с пьянством, у них обоих, треснули как старые горшки, оба плохо обращаются с жёнами, просиживают штаны в кабаках, прожигают свои вонючие жизни. Не удивительно, что я запала на тебя, мой сахарный: если местные продукты такого низкого качества, начинаешь любить заграничные товары.

Джордж ездил с Зини в Бхопал и теперь принялся шумно обсуждать катастрофу, интерпретируя её идеологически.

— Что для нас Амрика{190}? — вопрошал он. — Это не реальное место. Власть в чистейшей форме, безликая, невидимая. Мы не можем её увидеть, но она вставляет нам по самые помидоры, спасу нет. — Он сравнил компанию «Юнион Карбид»{191} с троянским конём. — Мы сами пригласили гадов. — Это вроде той сказки о сорока разбойниках, сказал он. Скрывшихся в кувшинах и ждущих ночи. — К несчастью, у нас не было Али-Бабы, — рыдал он. — Кто у нас был? Мистер Раджив Г.

На этом Бхупен Ганди резко поднялся, пошатнулся и начал свидетельствовать, как обладающий даром, как осенённый духом:

— Для меня, — произнёс он, — проблема не в иностранной интервенции. Мы всегда прощаем себя, обвиняя посторонних, Америку, Пакистан, любую проклятую страну. Прости меня, Джордж, но для меня всё это возвращается к Ассаму{192}, мы должны начинать с него.

Избиение невиновных. Фотографии детских трупов, аккуратно сложенных в ряды, как солдаты на параде. Их забили до смерти, забросали камнями, их горла были перерезаны ножами. Эти аккуратные ряды смерти, вспомнил Чамча. Словно лишь жалящий ужас мог обратить Индию к подчинению законам.

Бхупен говорил двадцать девять минут без колебаний и пауз.

— Мы все повинны в Ассаме, — сказал он. — Каждый из нас. Если и пока мы сталкиваемся с тем, что детские смерти происходят из-за наших ошибок, мы не можем называться цивилизованными людьми.

Он пил ром так же быстро, как говорил, и его голос становился всё громче, а тело начало опасно крениться, но хотя весь зал притих, никто не двинулся к нему, никто не попробовал прервать его разглагольствования, никто не назвал его пьяным. На полуфразе, ежедневная слепота, или обстрелы, или коррупция, что мы о себе возомнили, он тяжело сел и уставился в стакан.

Тут поднялся молодой человек из дальнего угла заведения и вернулся к спору. Ассам должен быть понят политически, кричал он, были экономические причины; и тогда встал другой парень и сказал, что денежные вопросы не объясняют, почему взрослые дяди избивают до смерти маленьких девочек, на что получил ответ: если ты так говоришь, ты никогда не испытывали голода, салах, как же чертовски романтично думать, что экономика не может превращать людей в зверей. Чамча вцепился в стакан, ибо уровень шума повысился, и воздух, казалось, сгустился: золотые зубы сверкали перед его лицом, плечи тёрлись рядом, локти подталкивали, воздух обращался в суп, и сердце в груди неровно трепетало. Джордж схватил его запястье и выволок на улицу.

— Мужик, ты в порядке? Ты весь позеленемши.

Саладин кивнул в знак благодарности, задохнулся в ночной прохладе, успокоился.

— Ром и истощение, — объяснил он. — У меня своеобразная привычка восстанавливать свои нервы после шоу. Слишком часто я разбалтываюсь. Следовало учесть.

Зини смотрела на него, и в глазах её было что-то большее, чем сочувствие. Сверкающий взор, торжествующий, твёрдый. Что-то дошло до тебя, ликовал её взгляд. Чертовски вовремя.

Когда ты поправляешься после тифа, — размышлял Чамча, — ты становишься иммунным к болезни лет эдак на десять или типа того. Но ничто не вечно; в конечном счёте антитела исчезают из твоей крови. И ему следует смириться с фактом, что в его крови уже не осталось иммунных агентов, позволявших ему переносить индийские реалии. Ром, сердцебиение, упадок духа. Пора в постельку.

Она не поведёт его к себе домой. Всегда и только гостиница, со златомедальными молодыми арабами, появляющимися из полуночных коридоров с бутылками контрабандного виски. Он лежал на кровати в ботинках, с распущенным воротничком и в ослабленном галстуке, его правая рука падала на глаза; она — в гостиничном белом халате — склонилась над ним и поцеловала его подбородок.

— Я скажу тебе, что случилось с тобой сегодня вечером, — молвила она. — Можно сказать, мы вскрыли твою раковину.

Он сел, сердитый.

— Ладно, вот что у меня внутри, — вспыхнул он. — Индиец, превращённый в англичанина. Когда я пытаюсь в эти дни быть индостанцем, люди делают вежливое лицо. Вот он я.

Завязнув в своей приёмной речи, он начал слышать в индийском Вавилоне{193} зловещее предупреждение: больше не возвращайся. Когда ты ступаешь в зазеркалье, ты забываешь об опасности. Зеркало может порезать тебя на кусочки.

— Я так гордилась Бхупеном сегодня вечером, — сказала Зини, забираясь в постель. — В какой ещё стране ты смог бы войти в пивнушку и начать спор вроде этого? Страсть, серьёзность, почтение. Забирай свою цивилизацию, Лизоблюджи{194}; мне вполне нравится и эта.

— Оставь меня, — взмолился он. — Я не люблю людей, каждую секунду без предупреждения заходящих в гости, я забыл правила семи черепиц и кабадди[59], я не могу читать свои молитвы, я не знаю о том, что случается на церемонии никах[60], и в городе, где я вырос, я потеряюсь, если останусь один. Это не дом. У меня кружится голова, потому что он кажется домом, но не является таковым. Он заставляет моё сердце дрожать и кружит мне голову.

— Ты глупец! — крикнула она на него. — Глупец. Стань прежним! Проклятый дурак! Конечно же, ты сможешь.

Она была вихрем, сиреной, соблазняющей его вернуться к себе прежнему. Но это была мёртвая личина, тень, призрак; и он не собирается становиться фантомом. Обратный билет до Лондона лежал в его бумажнике, и Саладин собирался воспользоваться им.

*

— Ты не вышла замуж, — заметил он спустя несколько бессонных часов в постели.

Зини фыркнула:

— Ты действительно пропадал слишком долго. Разве ты меня не видишь? Я же чёрная.

Она выгнула спину и откинула простынь, чтобы похвастаться своим богатством. Когда королева разбойников Фулана Деви покинула ущелья, чтобы сдаться, и была сфотографирована, газеты тут же развенчали собственный миф о её сказочной красоте. Она стала простым, обычным созданием, неаппетитным для тех, кому раньше казалась соблазнительной. Тёмная кожа в северной Индии{195}.

— Я не купился, — сказал Саладин. — Не жди, что я поверю этому.

Она рассмеялась.

— Отлично, ты всё-таки не полный идиот. Кому надо замуж? Мне было чем заняться.

И, помедлив, она вернула ему вопрос: Так, значит. А ты?

— Не только женатый, но и богатый.

— Вот те на. И как вы живёте, ты и твоя мэм?

— В пятиэтажном особняке Ноттинг-хилла{196}.

В последнее время он стал чувствовать, что там небезопасно, поскольку недавние грабители похитили не только обычное видео и стерео, но и сторожевого пса-волкодава. Это невозможно, подумалось ему, жить там, где преступные элементы похищают животных. Памела сказала ему, что это старинный местный обычай. В Стародавние Дни, сказала она (история для Памелы делилась на Древнюю Эру, Тёмные Века, Стародавние Дни, Британскую Империю, Новое Время и Настоящее), зверокрадство было хорошим бизнесом. Бедные похищали собак у богатых, приучали их забыть прежнюю кличку и продавали обратно опечаленным, беспомощным владельцам в лавках на Портобелло-роуд{197}. Местная история в устах Памелы всегда наделялась уймой деталей и некоторыми неточностями.

— Но, боже мой, — произнесла Зини Вакиль, — ты должен немедленно продать его и переехать. Знаю я этих англичан, всё одно подонки и набобы{198}. Ты не можешь бороться с их проклятыми обычаями.

Моя жена, Памела Ловелас, хрупкая, как фарфор, изящная, как газель, вспомнил он. Я врастаю корнями в женщин, которых люблю.

Банальности измены. Он отбросил их и заговорил о своей работе.

Когда Зини Вакиль узнала, как Саладин Чамча делает деньги, она позволила воспарить стайке таких визгов, что один из примедаленных арабов постучался в дверь, чтобы удостовериться, всё ли в порядке. Он увидел красивую женщину, сидящую в постели с чем-то подобным молоку буйволицы, стекающим по лицу и капающим с мыска её подбородка, и, извинившись перед Чамчей за вторжение, торопливо удалился: простите, уношу ноги, эй, вы невероятно везучий парень.

— Ах ты бедный картофель, — задохнулась Зини перезвонами смеха. — Эти сволочи ангрез. Они действительно вставили тебе!

Так что теперь объектом насмешек стала его работа.

— У меня талант к акцентам, — произнёс он надменно, — почему бы мне его не использовать?

— Почему бы мне его не использовать? — передразнила она, пиная воздух ногами. — Господин актёр, у вас ус отклеился!

О боже.

Что случилось со мной?

Какого дьявола?

Помогите!

Поскольку Саладин и обладал этим даром, и впрямь обладал, он был Человеком Тысячи и Одного Голоса. Если вам хотелось узнать, как должна говорить ваша бутылка из-под кетчупа, выступая по коммерческому телевидению; если вы сомневались насчёт идеального голоса для вашей пачки приправленных чесноком чипсов, — этот человек пришёлся бы вам весьма кстати. Он заставлял ковры говорить в рекламе оптовых магазинов, он притворялся знаменитостями, печёными бобами, мороженым горошком. Он мог убедить радиослушателей в том, что он русский, китаец, сицилиец, президент Соединённых Штатов. Однажды в радиоспектакле на тридцать семь голосов он сыграл все роли под множеством псевдонимов, и никто никогда не заметил этого. Со своим женским эквивалентом, Мими Мамульян{199}, он владычествовал над радиоэфиром Британии. Они обладали столь грандиозным ассортиментом закадровых голосов, что, как сказала Мими, «пусть в нашем присутствии не поминают антимонопольную комиссию, даже в шутку». Её диапазон был удивителен: она могла пародировать любой возраст, любую часть света, любую ноту на вокальном регистре, от ангельской Джульетты до дьявольской Мэй Уэст{200}. «Мы должны жениться когда-нибудь, когда ты будешь свободен, — предложила ему как-то Мими. — Ты и я, мы можем стать Организацией Объединённых Наций». — «Ты еврейка, — напомнил он. — Я был воспитан в предубеждении насчёт евреев». — «Что с того, что я еврейка, — передёрнула она плечами. — Зато обрезан как раз ты{201}. Никто не без изъяна».

Мими была крошечной, с жесткими тёмными кудряшками, как на плакате Мишлена{202}. В Бомбее же Зинат Вакиль, потягиваясь и зевая, изгоняла других женщин из его мыслей.

— Слишком много, — смеялась она над ним. — Они платят тебе, чтобы ты подражал им, пока они не могут видеть тебя. Твой голос стал знаменитым, но они скрывают твоё лицо. Есть какие-нибудь идеи, почему? Бородавки на носу, косоглазие, что? Что-нибудь приходит на ум, детка? Чёртовы твои салатные мозги, ей-богу!

Это правда, подумал он. Саладин и Мими стали своего рода легендами, но легендами увечными: не звёздами, но чёрными дырами. Гравитационное поле их способностей притягивало к ним работу, но они оставались невидимыми, сбросив тела, чтобы надеть голоса. На радио Мими могла стать Венерой Боттичелли, она могла быть Олимпией, Монро{203}, любой треклятой женщиной, какой бы ни захотела. Ей было плевать на то, как она выглядела; она воплотилась в собственный голос, она стоила бешеных денег, и три молоденькие женщины были безнадёжно влюблены в неё. Кроме того, она покупала недвижимость. «Невротическое поведение, — бесстыдно признавалась она. — Чрезмерная потребность в пускании корней из-за потрясения от армяно-еврейской истории{204}. Некоторое безрассудство из-за уходящих лет и маленьких полипов, обнаруженных в горле. Собственность так успокаивает, рекомендую. — Ей принадлежал домик священника в Норфолке, избушка в Нормандии, тосканская колокольня, морское побережье в Богемии{205}. — Всё с привидениями, — поясняла она. — Лязг цепей, вой, кровь на ковриках, женщины в исподнем, все дела. Никто не уступает землю без боя».

Никто, кроме меня, подумал Чамча; меланхолия вцепилась в него, пока он лежал рядом с Зинат Вакиль. Может быть, я уже и сам призрак. Но, по крайней мере, призрак с авиабилетом, успехом, деньгами, женой. Тень, но живущая в осязаемом, материальном мире. С активами. Да, сэр.

Зини поглаживала волосы, вьющиеся по ушам.

— Иногда, когда ты молчишь, — шептала она, — когда ты не творишь забавные голоса и не играешь великих, и когда ты забываешь, что люди следят за тобой, ты смотришься чистым листом. Понимаешь? Пустой сланец, бездомный никто. Это сводит меня с ума, иногда я хочу отшлёпать тебя. Чтобы воткнуть тебя снова в жизнь. Но ещё мне от этого грустно. Какой глупец — ты, великая звезда, чьё лицо неправильного цвета для их цветного ТВ; ты, кто должен путешествовать в свой Чуркистан с какой-нибудь никудышной компашкой, играя для них роль какого-нибудь мелкого чинуши только для того, чтобы просто попасть в игру. Они пинают тебя со всех сторон, и всё равно ты остаёшься, ты любишь их; злосчастный рабский менталитет, ей-богу. Чамча, — она схватила его за плечи и принялась трясти, усевшись на нём верхом, с запретными грудями в нескольких дюймах от его лица, — Салат-баба, как бы ты там себя ни называл, ради всего святого, вернись домой!

Его большой прорыв — тот, что мог вскоре заставить деньги потерять своё значение — начался с малого: детское телевидение, вещица под названием «Шоу Чужаков»: что-то среднее между «Мюнстрами» и «Звёздными войнами», переделанными на манер «Улицы Сезам»{206}. Это была ситуационная комедия{207} о компании инопланетян в разбросе от симпатяги до психо, от зверушки до овоща и даже минерала, — поскольку там участвовал артистичный космический риф, способный добывать из себя сырьё, а затем вовремя регенерировать к эпизоду следующей недели; риф этот носил имя Пигмальян{208}, а ещё, по причине убогого чувства юмора продюсеров, там фигурировала грубая, рыгающая тварь, напоминающая блюющий кактус и прибывшая с пустынной планеты на краю времени{209}: это была Матильда Австральян{210}; а ещё там были три поющие космические сирены, известные как Чужие Корны{211}, гротескно надутые, должно быть, для того, что вы могли поваляться среди них; и команда венерианских хипхоперов, туннельных граффитистов и духовных братьев, именующая себя Нацией Чужаков; а под койкой звездолёта — главного места действия программы — жил Жучишка, гигантский жук-навозник из Крабовидной туманности{212}, сбежавший от отца, а в аквариуме вы могли обнаружить Мозг суперинтеллектуального гигантского абалона[61], обожавшего китайскую кухню, и был ещё Ридли{213}, ужаснейший из основного состава, напоминающий персонажа Френсиса Бэкона{214}, с полной пастью зубов, шатающихся в глубине слепой стручкообразной морды, и одержимый актрисой Сигурни Уивер{215}. Звёздами шоу, его Кермитом и мисс Пигги{216}, в самых модных струящихся одеждах, потрясающий дуэт со сногсшибательными причёсками, были Максимильян Чужак и Мамуля Чужак{217}, тоскующие о том, чтобы стать — как же ещё? — телезвёздами. Их сыграли Саладин Чамча и Мими Мамульян, и они меняли свои голоса вместе с одеждой, не говоря уж о волосах, которые могли вспыхивать от пурпурного до ярко-красного, вытягиваться на три фута во все стороны или исчезать вовсе; или об их отростках и конечностях, поскольку мистер и миссис Чужак были способны к изменению их всех; и преображения ног, рук, носов, ушей, глаз и каждого пальчика придавали новые интонации их легендарным изменчивым глоткам. Шоу стало хитом благодаря использованию новейших достижений компьютерной графики. Все фоны симулировались: звездолёт, инопланетные ландшафты, студии межгалактических телеигр; актёры тоже подвергались машинной обработке, обязанные ежедневно проводить по четыре часа, схоронившись под самыми последними косметическими новинками, которые — едва отключались видеокомпьютеры — заставляли их выглядеть такими же ненастоящими. Максимильян Чужак, космический плейбой, и Мамуля, непобедимый чемпион галактических боёв и мировая королева всепришельческой окрошки, внезапно стали сенсацией. Манящий прайм-тайм{218}; Америка, Евровидение, мир.

Когда «Шоу Чужаков» приобрело популярность, оно навлекло на себя политическую критику. Консерваторы атаковали его как чересчур пугающее, чересчур сексуально-эксплицитное[62] (Ридли фаллически вытягивался вверх, когда слишком усердно думал о мисс Уивер), чересчур сверхъестественное. Радикальные комментаторы совершали нападки на его стереотипность, укрепляющую идеи о чужаках-уродцах, на недостаток положительных образов. На Чамчу оказывалось давление, чтобы он покинул шоу; он отказался; и стал мишенью.

— Я жду неприятностей, когда иду домой, — признался он Зини. — Проклятое шоу — не аллегория. Это развлечение. Его цель — нравиться.

— Нравиться кому? — хотела знать она. — К тому же, они и теперь позволяют тебе выходить в эфир только после того, как покроют твоё лицо резиной и напялят на тебя красный парик. Большая сделка делюкс[63], скажу я тебе.

— Дело в том, — выпалила она, проснувшись на следующее утро, — дорогой Салатик, что ты и вправду неплохо выглядишь, без базара. Кожа как молоко, Англия вернулась. Теперь, когда Джабраил лёг на дно, ты мог бы стать следующим на конвейере. Я серьёзно, яар. Им нужно новое лицо. Вернись домой — и сможешь стать следующим: большим, чем был Баччан{219}, большим, чем Фаришта. Твоя физиономия не более странная, чем их.

Когда он был молод, сказал он ей, каждая фаза его жизни, каждая личина, что он примерял, казалась обнадёживающе временной. Его несовершенства не имели значения, потому как он легко мог заменить один момент следующим, одного Саладина другим. Теперь, однако, перемены стали болезненными; артерии возможного затвердели.

— Нелегко говорить тебе об этом, но я теперь женат, и не просто на женщине, но и на всей своей жизни.

Снова проскользнул акцент.

— На самом деле я прибыл в Бомбей по одной причине, и это не спектакль. Ему уже далеко за семьдесят, и у меня не будет другого шанса. Его не было на представлении; теперь Мухаммед должен идти к горе.

Мой отец, Чингиз Чамчавала, обладатель волшебной лампы.

— Чингиз Чамчавала, ты шутишь, не думай, что сможешь сбежать без меня. — Она хлопнула в ладоши. — Я хочу выведать всё, от волос до ногтей на пальцах ног.

Его отец, знаменитый затворник. Бомбей был культурой ремейков{220}. Заимствованная архитектура его небоскрёбов, его кино с бесконечным воссозданием «Великолепной Семёрки» и «Истории Любви»{221}, обязывающее каждого героя хоть раз в своей карьере спасти от смертоносных дакойт[64] по крайней мере одну деревушку, а каждую героиню — умереть от лейкемии{222} (предпочтительно в самом начале). Его миллионеры тоже пристрастились к импортированной жизни. Невидимость Чингиза была индийской мечтой пентхаузных крорепати[65]-негодяев Лас-Вегаса{223}; но, в конце концов, мечта — не фотография, а Зини желала увидеть её воочию.

— Он меняет лица на людях, если находится в плохом настроении, — предостерёг её Саладин. — Никто не верит в это, пока такое не случится, но это правда. Такие рожи! Горгульи{224}! К тому же, он ханжа и назовёт тебя поблядушкой, а мне, видимо, так или иначе придётся бороться с ним, так уж легли карты.

Вот что привело Саладина Чамчу в Индию: прощение. Оно было тем делом, ради которого он вернулся в родной старый город. Но подарить или испросить его — он был сказать не в силах.

*

Причудливые аспекты нынешних обстоятельств жизни господина Чингиза Чамчавалы: со своей новой женой, Насрин Второй: по пять дней в неделю он жил за высокой стеной особняка в Пали-хилле{225}, прозванного Красным фортом{226} и облюбованного кинозвёздами; но в конце каждой недели он возвращался без жены в старый дом на Скандал-Пойнт, чтобы провести выходные в затерянном мире{227} прошлого, в компании первой — ныне покойной — Насрин. Кроме того: поговаривали, что его вторая жена отказалась и ногой ступить в этот старый дом.

— Или ей не позволяется, — выдвинула гипотезу Зини с заднего сиденья лимузина-мерседеса с тонированными стёклами, посланного Чингизом за сыном.

Когда Саладин покончил с предысторией, Зини Вакиль восхищённо присвистнула:

— Афигеть!

Химикалиевый бизнес Чамчавалы — Чингизову навозную империю — подлежал изучению на предмет налогового мошенничества и импорта в обход установленной правительственной комиссией пошлины, но Зини это не интересовало.

— Теперь, — сказала она, — я смогу узнать, каков ты на самом деле.

Скандал-Пойнт раскинулся перед ними. Саладин чувствовал, что прошлое ворвалось потоком, затапливая его, заполняя лёгкие своей призрачной солёностью. Я сегодня сам не свой, думал он. Сердце трепещет. Жизнь вредит живущим. Все мы сами не свои. Все мы ни на что не похожи.

В эти дни стальные ворота, дистанционно управляемые изнутри, оберегали распадающуюся триумфальную арку. Они открылись с тихим жужжанием, чтобы впустить Саладина в этот край потерянного времени{228}. Когда он увидел ореховое дерево, в котором, по словам отца, хранилась его душа, руки его задрожали. Он спрятался за нейтральностью фактов.

— В Кашмире{229}, — поведал он Зини, — родовое дерево можно сравнить с финансовой инвестицией. Когда ребёнок достигает совершеннолетия, выросший грецкий орех подобен созревшему страховому полису; это — ценное дерево, его можно продать в оплату свадьбы или начала самостоятельной жизни. Взрослый человек срубает своё детство, чтобы помочь себе повзрослевшему. Не больно-то сентиментальное обращение, ты не находишь?

Автомобиль остановился возле крыльца. Зини притихла, пока они вдвоём подымались по лестнице из шести ступенек к парадной двери, где их приветствовал старый чинный носильщик в белой меднопуговичной ливрее, и шокированный белизной его волос Чамча внезапно признал в нём, некогда черногривом, того самого Валлабха, что вёл хозяйство как мажордом в Старые Дни.

— Боже мой, Валлабхаи, — взял себя в руки Саладин и обнял старика.

Слуга выдавил из себя вымученную улыбку.

— Я стал таким старым, баба; я думал, вы меня не признаете.

Он вёл их вниз обставленными хрусталём коридорами особняка, и Саладин понял, что недостаток перемен был чрезмерным — и явно преднамеренным. Это правда, объяснил Валлабх, когда умерла бигум, Чингиз-сахиб поклялся, что дом станет её памятником. В результате ничто не изменилось с самого дня её смерти: картины, мебель, мыльницы, выполненные из красного стекла фигуры борющихся быков и дрезденские фарфоровые балерины{230}, — всё осталось на своих старых местах; те же самые журналы на тех же самых столах, те же самые скомканные бумажные шарики в урнах, как если бы дом тоже умер и был забальзамирован.

— Мумификация, — заметила Зини, как всегда, оглашая невысказанное. — Боже, но это же кошмар, правда?

И в этот самый миг, пока Валлабх, носильщик, открывал двойные двери, ведущие в синюю гостиную, Саладин Чамча увидел призрак своей матери.

Он испустил громкий крик, и Зини развернулась на каблуке.

— Там, — указал он в дальний тёмный угол прихожей, — конечно, то же злосчастное газетное сари, те же большие заголовки, как в тот день, когда она, она…

Но теперь уже руки Валлабха затрепетали, как крылья слабой, неспособной летать птицы: Взгляните, баба, это всего лишь Кастурба, вы же не забыли, моя жена, всего лишь моя жена.

Моя айя Кастурба, с которой я играл у каменных лагун. Пока не вырос и не пошёл без неё, и в проёме скалы — человек с очками в оправе слоновой кости.

— Пожалуйста, баба, не сердитесь, просто, когда умерла бигум, Чингиз-сахиб пожертвовал моей жене кое-что из одежды, вы ведь не возражаете? Ваша мать была великощедрой женщиной, при жизни она всегда давала открытой ладонью.

Чамча, придя в себя, почувствовал себя идиотом.

— Ради бога, Валлабх, — бормотал он. — Ради бога. Конечно же, я не возражаю.

Прежняя чопорность вернулась к Валлабху; право на свободу слова позволило старому слуге упрёк.

— Простите, баба, но вам не следует кощунствовать.

— Смотри, как он потеет, — театрально прошептала Зини. — Он словно ломом подавился со страху.

Кастурба вошла в комнату, и хотя её встреча с Чамчей была довольно тёплой, в воздухе ещё витала какая-то неправильность. Валлабх вышел, чтобы принести пиво и тумс-ап, и когда Кастурба тоже извинилась и покинула их, Зини тут же заметила:

— Подозрительно. Ходит, как хозяйка этой дыры. Как она себя держит! А старик боится. Это всё неспроста, держу пари.

Чамча попытался быть рассудительным. Они проводят здесь в одиночестве большую часть времени, скорее всего, спят в хозяйской спальне и едят с дорогих тарелок, это должно привязать их к месту… Но он думал о том, какое поразительное сходство с его матерью приобрела в этом старом сари айя Кастурба.

— Тебя не было так долго, — раздался позади голос отца, — что теперь ты не можешь отличить живую айю от покойной ма.

Саладин обернулся, чтобы встретиться с меланхоличным взглядом отца, высохшего подобно старому яблоку, но, тем не менее, всё ещё настаивающего на ношении дорогих итальянских костюмов своих пышнотелых лет. Теперь, утратив предплечья Попая и брюхо Блуто{231}, он, казалось, болтался внутри своей одежды, как человек, ищущий чего-то, чего сам не до конца понимал. Он стоял в дверном проёме, глядя на сына; его нос и губы, искривлённые, иссушенные колдовством лет, были жалким подобием его прежнего троллеподобного{232} лица. Чамча только подумал, что его отец больше не способен никого напугать, что его чары разрушены, и он теперь всего лишь старый гусак, ковыляющий к могиле; а Зини с некоторым разочарованием отметила, что волосы Чингиза Чамчавалы были консервативно коротки и, поскольку он носил высокие полированные оксфордские{233} ботинки, было сомнительно, чтобы россказни об одиннадцатидюймовых когтях на его ногах тоже были истинны; — когда айя Кастурба вернулась, дымя сигаретой, и прошествовала мимо этих троих, отца сына госпожи, к синему дивану-«честерфилду»{234} с велюровыми подушками и пуговицами на спинке, на котором расположила своё тело так чувственно, словно какая-то кинозвёздочка, несмотря даже на то, что была женщиной, хорошо продвинутой в летах.

Едва Кастурба завершила свой сногсшибательный выход, Чингиз, проскочив мимо сына, устроился возле бывшей айи. Зини Вакиль — её глаза блеснули скандально-пойнтовыми искорками — шикнула на Чамчу:

— Прикрой рот, милый. Это некрасиво.

И из дверного проёма носильщик Валлабх, подталкивая тележку с напитками, безучастно взирал, как его многолетний работодатель обвивает рукой стан его безропотной жены.

Когда родитель, создатель выглядит сатанински, ребёнок зачастую вырастает чопорным. Чамча услышал собственный вопрос:

— А моя мачеха, дорогой отец? Она хорошо держится?

Старик обратился к Зини:

— Надеюсь, с вами он не такой ханжа. Иначе вы очень скучно проводите время.

А затем, в более резких тонах, к сыну:

— Тебя в эти дни интересует моя жена? Но у неё нет ничего к тебе. Она не встретится с тобой сейчас. С какой стати она должна прощать? Ты ей вовсе не сын. А сейчас, наверное, и мне…

Я пришёл не для того, чтобы ссориться с ним. Смотри, старый козёл. Я не должен ссориться. Но это, это невыносимо.

— В доме моей матери! — мелодраматично вскричал Чамча, проиграв свою борьбу с собой. — Государство думает, что твой бизнес продажен, и вот она — продажность твоей души. Посмотри, что ты сделал с ними. Валлабх и Кастурба. С твоими деньгами. Сколько тебе потребовалось? Отравить их жизни. Ты — больной человек.

Он стоял перед отцом, пылая праведным гневом.

Неожиданно вмешался носильщик Валлабх.

— Баба, простите меня, но что вы знаете? Вы покинули нас и ушли, а теперь вы возвращаетесь судить нас. — Саладин почувствовал, как пол уходит из-под ног; он заглянул прямиком в преисподнюю. — Действительно, он платит нам, — продолжил Валлабх. — За нашу работу, а также за то, что вы видите. За это.

Чингиз Чамчавала сильнее сжал податливые плечи айи.

— Сколько? — вскричал Чамча. — Валлабх, за сколько вы, два мужика, договорились? Сколько за проституцию Вашей жены?

— Какой дурак, — презрительно процедила Кастурба. — С английским образованием и всё такое, но голова до сих пор набита соломой. Вы приходите говорить так много-много, в доме Вашей матери et cetera[66], но, мне кажется, вы не любили её так сильно. Но мы любили её, мы все. Мы трое. И таким образом мы можем сохранять её дух живым.

— Можно сказать, это пуджа[67], — подал тихий голос Валлабх. — Акт поклонения.

— А ты, — Чингиз Чамчавала говорил так же мягко, как и его слуга, — ты прибыл сюда, в этот храм. Со своим неверием. Мистер, у вас шалят нервы.

И в довершение — предательство Зини Вакиль.

— Оставь это, Салатик, — произнесла она, усевшись на подлокотнике «честерфилда» рядом со стариком. — Почему ты такой зануда? Ты вовсе не ангел, детка, а эти люди, кажется, всё решили прекрасно.

Рот Саладина открывался и закрывался. Чингиз похлопал Зини по коленке.

— Он явился, чтобы обвинять, дорогая. Он явился, чтобы отомстить за свою юность, но мы исправили таблицы, и он смущён. Теперь мы обязаны позволить ему получить свой шанс, и ты должна стать рефери. Я не буду осуждён им, но от тебя я готов принять наихудшее.

Сукин сын. Старый сукин сын. Он хотел вывести меня из равновесия — и вот он я, с пробитым боком. Я не скажу, зачем это мне, не так, позор.

— Был, — сказал Саладин Чамча, — бумажник с фунтами, и был жареный цыплёнок.

*

В чём сын обвинял отца? Во всём: в слежке за ним в детстве, в похищении радужного кувшина, в изгнании. В превращении его в то, чем он не стал бы иначе. В человекотворении. В его что-я-должен-сообщить-своим-друзьям. В непоправимых разрывах и оскорбительных прощениях. В уступках аллахопоклонникам вместе с новой женой и в богохульном поклонении прежней супруге. И прежде всего — в волшебнолампизме, в появлении открытосезамиста. Всё давалось ему легко: обаяние, женщины, богатство, власть, положение. Потёр — пуфф! — лампу с джинном{235}, захотел — и получил, presto! Он был отцом, который пообещал — а затем утаил — волшебную лампу.

*

Чингиз, Зини, Валлабх, Кастурба оставались неподвижными и безмолвными, пока Саладин Чамча не остановился от окатившего его смущения.

— Такое ожесточение духа после стольких лет, — произнёс Чингиз, помолчав. — Как грустно. Четверть века, а сын всё ещё завидует грешкам прошлого. О мой сын. Пора бы перестать носить меня с собой, как попугая на плече. Что я? Я кончен. Я не твой Морской Старик{236}. Взгляните на это, мистер: я не объясню вам большего.

Сквозь окно взгляд Саладина Чамчи уловил сорокалетний грецкий орех.

— Сруби его, — попросил он отца. — Сруби его, продай его, вышли мне наличность.

Чамчавала поднялся на ноги и протянул правую руку. Зини тоже поднялась, взявшись за неё с грацией балерины, принимающей букет; тут же Валлабх и Кастурба вновь уменьшились до слуг, словно часы беззвучно пробили тыквенное время.

— Ваша книга, — сказал он Зини, — у меня есть кое-что, на что вы захотели бы взглянуть.

Эти двое покинули комнату; обессилевший Саладин после минуты барахтаний раздражённо потопал вслед за ними.

— Ворчунишка, — весело позвала через плечо Зини. — Забей, брось уже, пора бы повзрослеть.

Художественная коллекция Чамчавалы, размещённая здесь, на Скандал-Пойнт, включала множество легендарных полотен «Хамза-намы»{237}, составные части той серии шестнадцатого века, изображающей сцены из жизни героя, который, может, был, а может, и не был тем самым Хамзой, что известен как дядюшка Мухаммеда и чья печень была съедена мекканской женщиной Хинд{238}, когда он лежал мёртвым на поле боя в Ухуде{239}.

— Мне нравятся эти картины, — признался Чингиз Чамчавала Зини, — потому что герою позволительно потерпеть неудачу. Взгляни, как часто его приходится выручать из беды.

Картины также предоставляли красноречивое доказательство тезиса Зини Вакиль об эклектичной, гибридной природе индийской художественной традиции. Моголы пригласили художников со всех концов Индии, чтобы те творили свои картины; отдельные личности растворились, чтобы создать многоголового, многокисточного Сверххудожника, который и был индийской живописью. Одна рука рисовала мозаичные полы, другая — фигуры, третья раскрашивала облачные небеса на китайский манер. На оборотах полотнищ записывались истории, поясняющие сцены. Картины демонстрировались подобно кинофильму: их выставляли на обозрение, пока кто-нибудь зачитывал героическую историю. В «Хамза-наме» можно было углядеть персидские миниатюры, сплетающиеся с живописными стилями Каннады{240} и Кералы; там можно было найти индуистскую и мусульманскую философии, образующие характерный позднемогольский синтез.

Великана заманили в яму-ловушку, и его мучители-люди пронзали его лоб{241}. Мужчина, рассечённый вертикально от макушки до чресел, падая, всё ещё держал свою саблю. Везде пузырились сгустки крови.

Саладин Чамча взял себя в руки.

— Дикость, — громко он отметил своим английским голосом. — Очевидная варварская любовь к боли.

Чингиз Чамчавала проигнорировал сына, глядя только в глаза Зини; пристально смотрящей в его собственные.

— Наше правительство — филистимляне{242}, юная леди, вы не находите? Я предложил им всю эту коллекцию совершенно бесплатно, вы знаете? Пусть только всё будет сделано должным образом, пусть только всё будет на месте. Состояние холстов — не высший класс, вы видите… Они не согласились. Нет интереса. Зато я каждый месяц получаю предложения из Амрики. Предложения во-от такой вышины! Вы не поверите. Я не продаю. Наше наследие, моя дорогая, каждый день растаскивают Штаты. Картины Рави Вармы{243}, бронза Чанделы, решётки Джайсалмера. Мы продаём себя, не так ли? Они кидают свои кошельки на землю — и мы падаем на колени у их ног. Наши быки Нанди[68] находят свой конец в каком-нибудь загоне штата Техас. Но вы сами знаете всё это. Вы знаете, что Индия сегодня — свободная страна.

Он остановился, но Зини ждала; ещё не всё было сказано. И продолжение случилось:

— Когда-нибудь я тоже возьму доллары. Не корысти ради. Токмо ради удовольствия быть блядью. Стать ничем. Меньше чем ничто.

И теперь, наконец, настоящая буря, слово за слово, меньше чем ничто.

— Когда я умру, — сказал Зини Чингиз Чамчавала, — что останется от меня? Пара освободившихся туфель. Такова моя судьба, которую он мне создал. Этот актёр. Этот притворщик. Он сделал из себя имитатора несуществующих людей. У меня нет никого, чтобы наследовать мне, чтобы всё то, что я создал. Такова его месть: он украл у меня моё потомство. — Он улыбнулся, потрепал её руку, отпустил её на попечение сына. — Я рассказал ей, — сообщил он Саладину. — Ты всё ещё носишь своего цыплёнка-навынос. Я изложил ей свою жалобу. Пусть теперь она рассудит. Таков уговор.

Зинат Вакиль приблизилась к старику в костюме не по размеру, положила ладони на его щёки и поцеловала в губы.

*

После предательства Зинат в доме извращений его отца Саладин Чамча отказался встречаться с нею или отвечать на сообщения, которые она оставляла за гостиничной стойкой. «Миллионерша» завершила свой бег; гастроли завершились. Пора возвращаться домой.

После заключительной вечеринки Чамча отправился баиньки. В лифте молодая и, видимо, медовомесячная парочка слушала музыку в наушниках. Молодой человек шепнул своей жене:

— Послушай, скажи мне. Я всё ещё кажусь тебе иногда незнакомцем?

Девушка, нежно улыбаясь, покачала головой, не слышу, и сняла наушники. Он повторил, исполненный серьёзности:

— Незнакомцем, тебе, я всё ещё кажусь иногда?

Она, решительно улыбнувшись, на мгновение прижалась щекой к его высокому худому плечу.

— Да, раз или два, — ответила она и снова надела наушники.

Он сделал то же самое, очевидно, вполне удовлетворённый её ответом. Их тела снова подчинились ритмам играющей музыки.

Чамча покинул лифт. Зини сидела на полу, спиной к двери.

*

В номере она налила себя большую порцию виски с содовой.

— Ведёшь себя как ребёнок, — сказала она. — Постыдился бы.

В тот день он получил посылку от отца. Внутри был небольшой кусочек дерева и множество банкнот, не рупий, но фунтов стерлингов: так сказать, прах орехового дерева. Он был переполон остаточными чувствами, и подвернувшаяся под руку Зинат стала мишенью.

— Думаешь, я люблю тебя? — произнёс он подчёркнуто жёстко. — Думаешь, я останусь с тобой? Я женатый мужчина.

— Я хотела, чтобы ты остался, не ради себя, — призналась она. — По некоторым причинам я хотела этого ради тебя.

Несколькими днями ранее ему довелось посмотреть индийскую постановку истории Сартра{244} на тему стыда. В оригинале муж подозревает жену в неверности и устраивает засаду, чтобы уличить её. Он притворяется уехавшим в командировку, но возвращается спустя несколько часов шпионить за нею. Он становится на колени, чтобы заглянуть в замочную скважину их входной двери. В этот момент он ощущает позади себя чьё-то присутствие, оборачивается, не вставая, и видит её, глядящую на него сверху вниз с брезгливостью и отвращением. Эта сцена — он, стоящий на коленях, она, смотрящая вниз — сартровский архетип{245}. Но в индийской версии стоящий на коленях муж не ощущает никакого присутствия за спиной; его окликает жена; он поднимается, чтобы столкнуться с нею на равных; бушует и кричит; а когда она плачет, он обнимает её, и они снова мирятся.

— Ты говоришь, мне должно быть стыдно, — горько ответил Чамча Зинат. — Ты, у которой нет стыда. Я полагаю, это национальная черта. Я начинаю подозревать, что индийцам недостаёт моральной чистоты, чтобы осознать истинную трагедию, и потому они действительно не могут понять саму идею стыда.

Зинат Вакиль добила свой виски.

— Ладно, можете больше не говорить. — Она подняла руки. — Я сдаюсь. Я ухожу. Мистер Саладин Чамча. Я полагала, что вы были всё ещё живы, едва-едва, но всё ещё дышите; но я заблуждалась. Оказывается, вы были мертвы всё это время.

И ещё кое-что перед тем, как млечноглазая скрылась за дверью.

— Не позволяйте людям подходить к вам слишком близко, мистер Саладин. Стоит им проникнуть сквозь Вашу защиту, как ублюдки пройдутся ножом по Вашему сердцу.

После этого не было причин оставаться. Самолёт поднялся и пролетел над городом. Где-то под ним Чингиз Чамчавала наряжал служанку своей мёртвой женой. Новая транспортная схема сжала в тиски тело городского центра. Политики пытались строить карьеры, пускаясь в падьятры[69] — пешие паломничества через страну. На стенах можно было заметить надписи: Совет политиканам. Только шаг до цели: падьятра в ад! Или, иногда: в Ассам.

Актёры впутались в политику: МГР{246}, Н. Т. Рама-Рао, Баччан. Дурга Хоте{247} жаловалась, что ассоциация актёров стала «красным фронтом». Саладин Чамча, летящий рейсом 420, закрыл глаза; и ощутил — с глубоким облегчением — контроль над речью и успокоение в глотке, указывающие, что голос начал своё уверенное возвращение к своей английской самости.

Первое тревожное обстоятельство, случившееся с господином Чамчей в этом полёте, заключалось в том, что среди своих товарищей-пассажиров он обнаружил женщину из своего сновидения.