"Пой-псалом" - читать интересную книгу автора (Пиранделло Луиджи)Луиджи Пиранделло Пой-Псалом– И вы приняли сан священника? – Нет. Я дошел лишь до звания иподиакона, то есть псаломщика. – Псаломщика? А что делает псаломщик? – Поет псалмы; держит книгу перед дьяконом, когда тот читает Евангелие; подносит чашу со святой водою во время мессы; держит дискос,[1] завернув его в полотно, во время литургии… – А-а, так вы читали из Евангелия! – Нет, синьор. Евангелие читает дьякон. А псаломщик поет псалмы. – И вы пели псалмы? – А как же? Коли ты псаломщик – пой псалом. – Пой псалом? – Пой псалом. Что в этом было смешного? Старый доктор Фанти задавал эти вопросы Томмазино Унцио, только что покинувшему семинарию из-за утраты веры, в кругу местных бездельников, расположившихся за столиком перед аптекой на просторной площади, где ветер шуршал опавшими листьями, которые то загорались осенними красками в лучах солнца, то блекли в тени набегающих облаков. Получив ответ, доктор состроил такую гримасу, что присутствующие с трудом сдержали смех – кто закусил губу, а кто прикрыл рот ладонью. Но как только Томмазино ушел, сопровождаемый хороводом опавших листьев, грянул дружный хохот: – Значит, пой псалом? – Пой псалом! Так случилось, что Томмазино Унцио, псаломщик-расстрига, оставивший семинарию из-за того, что утратил веру, получил прозвище Пой-Псалом. Веру можно потерять по тысяче причин, и обычно тот, с кем это случается, убежден, хотя бы поначалу, что он приобрел нечто взамен, ну хотя бы свободу делать то, чего раньше не позволяла вера. Однако же, когда утрата веры вызвана не буйством мирских вожделений, а душевной жаждой, которую уже не утоляет святая вода из чаши, вот тогда утративший веру едва ли сочтет, что одновременно сделал какое-то приобретение. Но тем не менее такой человек плакаться не станет, поскольку он убежден, что потерял нечто уже не имеющее для него никакой ценности. Томмазино Унцио с верой утратил все, включая состояние, которое мог бы получить от отца по завещанию покойного дяди – священника, если бы не отказался от духовной карьеры. Отец, разумеется, попробовал урезонить сына с помощью оплеух и пинков, держал его несколько дней на хлебе и воде, бросал в лицо сыну всяческие оскорбления и при этом в выражениях не стеснялся. Томмазино все стерпел геройски – он уповал на то, что отец в конце концов убедится в невозможности возродить подобными средствами веру сына и вернуть его в лоно церкви. Беднягу Томмазино удручало не столько само произведенное над ним насилие, сколько его низменный характер, полностью противоположный высоким принципам, побудившим молодого человека сбросить с плеч сутану. С другой стороны, он понимал, что его щеки, бока и желудок как объекты экзекуции дали его отцу возможность отвести душу, смирить боль, которую остро ощущал и сам виновник: ведь жизнь его окончательно разрушилась, превратилась в бесформенную груду обломков, укрытую в четырех стенах их дома. Вместе с тем молодому человеку хотелось как-то доказать окружающим, что он нарушил обет не из желания «пуститься во все тяжкие», как не уставал твердить его отец всякому встречному и поперечному. Он ушел в себя, заперся в своей комнате и выходил из дома лишь для того, чтобы пройтись либо вверх, через каштановые рощи, до равнины Пианделла-Бритта, либо вниз, по дороге через поля, в долину, до заброшенной церквушки Санта-Мария ди Лорето. Шел он, всегда погрузившись в размышления, и ни на кого не поднимал глаз. Правда, бывает и так, что дух человека охвачен тяжким страданием или одержим честолюбивыми мечтами, а тело предоставляет дух его заботам, а само незаметно от него начинает мало-помалу жить своей жизнью: наслаждаться свежим воздухом и здоровой пищей. Так случилось и с Томмазино: в то время как дух его все глубже погружался в меланхолию и истощал себя безнадежной грустью, тело, будто назло, довольно быстро округлилось и приняло цветущий вид, как у аббата. Какой уж тут Томмазино! Он теперь Томмазоне Пой-Псалом… Взглянув на него, всякий согласится с отцом. Но ведь все жители их маленького городка знают, какую жизнь ведет бедный юноша: ни одна женщина не скажет, что он на нее посмотрел хотя бы мельком. Жить, не сознавая, что живешь, как камень, как растение; забыть даже собственное имя; жить ради жизни, не задумываясь, как живут звери и птицы, без волнений, без желаний, без воспоминаний и раздумий – без всего, что придает жизни смысл и значение. Вот хотя бы так: растянуться на траве и, заложив руки за голову, смотреть, как плывут в синем небе ослепительно белые облака, пронизанные солнцем; слушать ветер, который, как морской прибой, шумит в вершинах каштанов, и под шум ветра и листвы сознавать тщету всех устремлений, тоскливую унылость человеческого существования. Облака и ветер. Да, но увидеть и назвать облаком то, что, сияя, проплывает в бездонной синеве, – это уже все. Разве облако знает о том, что оно облако? И знают ли это деревья и камни, которые и себя-то не сознают? А вот ты – ты видишь облако и называешь его облаком, да еще, чего доброго, и задумаешься (почему бы и нет?) о круговороте воды в природе: она превращается в облако, чтобы потом снова стать водой. Объяснить эти превращения может самый захудалый учителишка физики, но кто объяснит причину причин? Наверху, в каштановой роще, – стук топора; внизу, в копях, – стук кирки. Калечат гору, валят деревья, чтобы строить дома. Новые дома в этом городишке среди гор. Сколько усилий, стараний, забот и трудов, и все для чего? Для того чтобы вывести вверх печную трубу и пустить из нее дым, который тотчас рассеется в бесконечности пространства. Наши мысли и воспоминания – тот же дым… И все-таки, созерцая величественную картину природы, пышную зелень дубовых, оливковых и каштановых рощ, спускавшихся уступами от отрогов хребта Чимино до самого Тибра, Томмазино чувствовал, как его отчаяние постепенно переходит в тихую бесконечную грусть. Все иллюзии и разочарования, все горе и вся радость, все надежды и чаяния людей казались ему пустыми и преходящими, когда он созерцал предметы и вещи, которые бесстрастны, но долговечны: мысли и чувства исчезают, вещи – остаются. Дела человеческие на фоне вечной природы представлялись ему облачками, сменяющими ДРуг друга в быстром круговороте. Достаточно взглянуть хотя бы на громады гор по ту сторону долины Тибра, которые тянутся к горизонту и там сходят на нет, исчезают в розовой дымке. О эти человеческие дерзания! Сколько восторженных кликов из-за того, что человек стал летать подобно птице! Но ведь как летит птица? Полет ее – сама легкость и свобода, он так же безыскусен, как радостная птичья трель. Теперь представьте себе неуклюжий ревущий самолет, представьте также беспокойство, боязнь, смертельный страх человека, который захотел летать как птица! Там – трель и шорох крыл, здесь – грохот и бензиновая вонь и угроза смерти. Мотор сломается, заглохнет и – прощай птица! – Человек, – взывал Томмазино Унцио, лежа на траве, – перестань летать. Зачем тебе летать? Разве ты когда-нибудь летал? И вдруг по городку вихрем пролетела новость, всех ошеломившая: лейтенант де Венера, начальник гарнизона, публично дал пощечину Томмазино Унцио и вызвал его на дуэль, из-за того что тот отказался дать объяснения по поводу своего поступка, которого он не отрицал: накануне он обозвал дурой синьорину Ольгу Фанелли, невесту лейтенанта, встретив ее на дороге у заброшенной церкви Санта-Мария ди Лорето. Новость вызвала изумление, а у некоторых и смех, она казалась настолько невероятной, что расспросам и переспросам не было конца. – Томмазино? Вызван на дуэль? Назвал дурой синьорину Фанелли? И не отперся? Отказался дать объяснения? И принял вызов? – Ну да, черт возьми, получил пощечину! – И они будут драться? – Завтра, на пистолетах. – На пистолетах с лейтенантом де Венерой? – На пистолетах. Значит, причина была самая серьезная. Все полагали, что тут, вне всякого сомнения, речь шла о бурной страсти, долго скрываемой и прорвавшейся наружу только теперь. Скорей всего, он бросил ей в лицо «Дура!», так как она полюбила не его, а лейтенанта де Венеру. Ясное дело! Все жители городка и в самом деле считали, что только дура может полюбить этого идиота де Венеру. Но сам де Венера, конечно, не разделял общего мнения, а потому потребовал объяснений. Меж тем синьорина Ольга Фанелли клялась и божилась со слезами на глазах, что такой причины прискорбного поступка Томмазино быть не могло: она видела этого молодого человека всего два или три раза, причем он даже не поднимал на нее глаз и не выказал никакого, хотя бы малейшего признака того, что питает к ней эту самую тайную дикую страсть, о которой все толкуют. Нет-нет! Только не это! Тут должна быть какая-то другая причина. Но какая же? Ведь ни с того ни с сего никто не обзовет девушку дурой. Если всем, особенно родителям юноши, секундантам, лейтенанту и Ольге во что бы то ни стало хотелось узнать истинную причину странного поступка, то самому Томмазино горше всех было оттого, что он не мог ее открыть, так как был уверен, что, если и откроет, все равно никто ему не поверит, а только все подумают, будто он хочет к оскорблению добавить еще и скрытую издевку. И действительно, кто поверит, что он, Томмазино Унцио, погружаясь все глубже в свою философическую меланхолию, за последние несколько недель оказался охваченным острой и нежной жалостью ко всему, что рождается на свет и живет какое-то время без цели и смысла, пока на наступят увядание и смерть. И чем непостоянней, слабей и неуловимей та или иная форма жизни, тем больше она трогала Томмазино, порой до слез. Как по-разному рождаются существа, каждое – один-единственный раз, в данной единственной форме (ибо двух одинаковых форм не бывает), для такой короткой жизни, иногда всего не один день, и занимает такое ничтожное пространство, а вокруг – неосознаваемый огромный мир, зияющая пустота непостижимой тайны существования! Рождаются и муравей, и мошка, и травинка… Муравей – и мир! Вселенная – и мошка или травинка… Травинка рождается, растет, цветет, вянет – и навсегда исчезает; ее, этой травинки, больше не будет никогда. Никогда! И вот уже около месяца Томмазино день за днем наблюдал за одной травинкой, которая росла меж двух камней, поросших мохом, на задворках заброшенной церкви Санта-Мария ди Лорето. Он чуть ли не с материнской нежностью следил, как эта былинка понемногу перерастала окружающую траву, как она робко и нерешительно высовывалась из расселины между замшелыми камнями, словно ее мучили и страх, и любопытство, словно ей хотелось полюбоваться пейзажем – бесконечной зеленой равниной, простершейся внизу; он наблюдал, как потом она тянулась все выше и выше, держалась все более смело и даже дерзко – красноватая метелочка на конце ее торчала точно петушиный гребень. Каждый день он созерцал ее по часу или даже по два, жил ее жизнью, качаясь при малейшем дуновении ветерка; в панике прибегал к ней, когда поднимался сильный ветер или когда ему казалось, что его опередит небольшое стадо коз, которое каждый день поутру проходило мимо церкви и иногда задерживалось, чтобы пощипать травку меж камней. Когда Томмазино убеждался, что ветер и козы пощадили его травинку и метелочка ее торчит по-прежнему задорно, его радости не было границ. Он ласкал травинку, нежно поглаживал пальцами, затаив дыхание; уходя с наступлением темноты, препоручал ее первым звездам, загоравшимся на темном небосводе, с тем чтобы они охраняли ее всю ночь. И даже находясь вдали от своей травинки, он мысленным взором видел ее меж камнями, под черным небом, на котором мерцают звезды-хранительницы. Так вот, в тот день, придя в обычный час пожить одной жизнью с травинкой, Томмазино увидел, что за церковью на одном из тех самых двух камней сидит синьорина Ольга Фанелли – видимо, присела отдохнуть. Он остановился, не решаясь подойти и полагая, что она уже отдохнула и вот-вот уйдет. Девушка и в самом деле скоро встала (возможно, ее смутило присутствие мужчины), огляделась, потом рассеянным жестом протянула руку, сорвала ту самую травинку и взяла ее в зубы за середину, так что метелочка закачалась у ее щеки. Бедняга Томмазино Унцио ощутил такую боль, будто ему вырвали сердце, и, когда девушка, держа травинку в зубах, поравнялась с ним, какая-то неодолимая сила заставила его крикнуть ей в лицо: «Дура!» Как же он мог теперь признаться, что так грубо оскорбил девушку из-за какой-то травинки? Лейтенанту де Венере пришлось дать ему пощечину. Томмазино устал от своего бесцельного житья, устал носить эту гору плоти – свое тело, устал терпеть насмешки, которые стали бы еще злей, если бы он отказался от дуэли. И он принял вызов, потребовав при этом, чтобы условия дуэли были самыми жесткими. Он знал, что лейтенант де Венера – превосходный стрелок. В этом можно было убедиться каждое утро, посетив занятия на стрельбище. И все же Томмазино пожелал стреляться с лейтенантом на рассвете следующего дня, избрав местом поединка уголок того же самого стрельбища. Он получил пулю в грудь. Сначала рана казалась не очень серьезной, потом раненому стало хуже. Пуля пробила легкое. Поднялась температура, начался бред. Четверо суток врачи отчаянно боролись за жизнь молодого человека. Когда они объявили, что сделать ничего нельзя, синьора Унцио, женщина весьма набожная, стала умолять сына вернуться пред лицом смерти к святой вере. Томмазино ради матери согласился принять исповедника. Тот спросил у умирающего: – Но из-за чего, сын мой! Из-за чего? Томмазино, приоткрыв глаза, вздохнул, слабо улыбнулся и тихим голосом ответил: – Из-за простой травинки, падре… Все решили, что он продолжает бредить. |
||
|