"За Сибирью солнце всходит..." - читать интересную книгу автора (Яган Иван Павлович)Я — СВИНОПАСМама работала свинаркой, а в войну еще пекла хлеб дома для колхоза, весной ходила сеять, летом полоть, а осенью убирать урожай. И одна она не могла управляться со всей работой. Свиней пас я, хлеб заводила и пекла бабушка. Поздно вечером мама возвращается с поля, заходит в свинарник, пересчитывает и осматривает свиней, которых я только что загнал. Придя домой, она с бабушкой укладывает еще горячие булки в мешки. Потом мы с ней отвозим хлеб в кладовую. Я подталкиваю тачку сзади, придерживаю мешки. Сквозь мешковину пробивается ароматный запах ржаного хлеба. Я еще не ужинал, и мне так хочется есть, что кажется, съел бы несколько буханок. — Мама, а для полевых бригад сегодня хлеб будет? — Должен быть, — успокаивает меня мама. В кладовой уже стоят женщины и ждут хлеба, который выдают по нескольку сот граммов на работающего в колхозе. Иногда его получали только те, кто работал в тракторной бригаде. Хлеб сложили навесы, вокруг которых ходил на костылях кладовщик Дмитрий Груздев. Он взвесил, заглянул в тетрадь и, как бы шутя, сказал маме: — Сколько муки получила? Сто кило? А хлеба вышло сто пять. Маловато припеку... Как по-вашему, бабы? — подмигивает он женщинам. Я вижу, как вспыхивают мамины щеки, а на глазах наворачиваются слезы. Маленькая, застенчивая и беззащитная, она оправдывается: «Мука-то какая! Из нее разве будет большой припек. А если что плохое думаешь, так богом клянусь, ни пылинки не взяла. Пропади она пропадом, такая работа! Не буду я больше печь...» А Груздев, оправдываясь: — Я ж не говорю, что ты оставляешь. Все слышали, что не говорил. Я пошутил, а ты уже в слезы... А припек все-таки маловат... За мать вступаются женщины: — Ты, Митька, знай, чем и с кем шутить! Мы Оксане верим, она не возьмет. — А хоть бы и оставила булку, так она три работы делает. Пусть твоя жинка попробует так работать. У Оксаны хлеб всегда хороший получается. — Да он, бабы того и добивается, чтобы его жинка хлеб пекла. Тогда припек будет, жди!.. Сочувствие женщин усилило мамину обиду. Она закрыла глаза уголком косынки, взяла пустые мешки и вышла из кладовой. Я пошел за нею, взяв тележку. Мама идет и молчит. Я тоже молчу, знаю, что говорить ей сейчас не хочется. Только возле самого дома я напомнил ей, что она не получила свою пайку хлеба в кладовой. Она махнула рукой, а потом совсем тихо сказала: «Ладно, сынок, не помрем». Помереть-то не помрем, я это точно знал. Но хлеб был такой пахучий, и мне так хотелось есть. А дома, кроме кислого молока, борща из «конского» щавеля, нет ничего. Хлеб пригодился бы. Пришли домой. В хате еще стоит хлебный запах. Бабушка сразу заметила, что с мамой что-то неладно, и стала допытываться. Мама и ей повторила, что не будет больше хлеб печь. Бабушка помолчала, а потом: — Не, Оксана, хлеб мы печь будемо. Про людей думать надо. Главное, щоб Груздева жинка не пекла. А то воны переполовинят колхозную мучку. Того и домогается тот черт косоглазый. А ось вам! — бабушка сделала твердую и выразительную дулю и ткнула ею в сторону дома Груздева. С работы вернулись старшие сестренки, они принесли свои пайки хлеба. Бабушка разделила хлеб на шестерых, поровну. После ужина она заставила меня парить ноги в горячей воде, чтобы цыпки свести. И я засыпаю. А утром — то же, что и вчера. Сквозь сон слышу мамин голос: «Вставай, сынок, уж светло совсем. Надо свиней выгонять...» Ох, эти свиньи!.. Я убедился, что другого названия им нельзя придумать. Из-за них я вставал до солнца, шел к свинарнику по холодной росе, завидовал ребятишкам, которые не пасли скотину. А может, я им зря завидовал? Бывали случаи, когда и они с завистью смотрели на меня. И не только они — даже взрослые. Это в тех случаях, когда я «утихомиривал» бабку Крючиху. Бабка Крючиха раньше звалась Аленой Крюковой. Перед самой войной у нее умерла дочь, и байдановцы заметили, что Алена стала «заговариваться». Сделалась молчаливой, постоянно плакала, встретившись с другими старухами. В первые дни войны на фронте погиб ее сын, и тогда Алена из тихой и задумчивой превратилась в буйнопомешанную. Надолго потеряла покой деревня. Алена стала ходить по ночам на кладбище и там всю ночь голосила над могилой дочери. Ее плач в ночи вызывал у всех суеверный страх. И в самом деле, ужас и страх скуют любого, если услышишь, как из-за деревни — со стороны кладбища — в глухую ночь, когда никаких других звуков не слышно, вдруг прилетит протяжный вопль. «Ой, донюшка-доня, на кого ты меня оставила! Да встань, посмотри, какая я несчастливая-я! Открой свои глазыньки да скажи мне хоть словушко... Ой, донюшка-доня...» Временами она была прежней Аленой Крюковой: ходила по воду, в огороде копалась, но деревенские уже смотрели на нее со страхом, говорили как с обреченной. Если же на Алену «находило» — она шла не на кладбище, а туда, где народу побольше. Кидалась драться на первого попавшегося — будь то мужчина или женщина, свой или незнакомый человек. Проезжавших по деревне чужаков забрасывала камнями. Иногда впрягала барана в домашнюю тачку, нагружала на нее чугуны, горшки, тряпки и ехала по деревне с песнями и диким хохотом. Единственными людьми, которых она не трогала и перед которыми почти моментально «остывала» и успокаивалась, были старшая моя сестра Нина и я. Говорят, что дочь Крючихи звали Ниной. А вот почему ко мне она была расположена мирно — до сих пор не знаю. Может, потому, что мы с Нинкой по очереди пасли свиней и бабка часто видела нас вместе. Если она встречала Нинку — тут же начинала обнимать ее, называть «донюшкой», совала в руки гостинец какой-нибудь: кусок лепешки, ржавый гвоздь или пуговицу. Словом, что в руках оказывалось. И я получал от нее такие подарки. Однажды бабка Крючиха взобралась на крышу школы, встала на потрескавшуюся дымовую трубу и начала выплясывать на этой опасной верхотуре, петь песни и ругать председателя колхоза. Возле школы собрались бабы, ребятишки и старики. Они со страхом смотрели на Крючиху. А у нее под ногами все больше и больше расшатывалась кирпичная труба. Если труба рухнет — бабка непременно свалится на покатую железную крышу, а потом — на землю. И, конечно же, разобьется: высота порядочная. Ее пытались окликать, уговаривать, но — где там! Кинулись искать нашу Нинку, но ее не оказалось поблизости. И тогда я окликнул ее: — Бабушка, слезьте с трубы, я вам что-то хочу сказать! Она посмотрела вниз, перестала плясать, с трубы на крышу слезла, стала осторожно спускаться на пристройку. Бабы подталкивают меня: «Иди, иди к двери, смани ее на землю!» Крючиха уже сидела на крыше пристройки, над дверью, свесила ноги на край и меня пальцем манит: — Чадушка моя, голубчик ты мой, иди ко мне, я тебе гостинчик дам. — Стала шарить рукой в кармане передника. И впрямь что-то вынула и протягивает мне. — Иди, мой любимый, не пужайся бабки-дурочки... Легкая, как кошка, она навалилась животом на край крыши, болтает ногами в воздухе — ищет дверь, по которой сюда взобралась. Я придерживаю раскрытую дверь, приноравливаю к бабкиным ногам. Слезла она, обняла меня и что-то в руку мне сунула — это был кусочек кирпича от трубы. Я положил его в свой карман, обнял бабку Алену и повел ее в дом. Следом шли люди, готовые в любой момент дать стрекача, но бабка никого не замечала. Дома она постояла возле портрета погибшего сына, заплакала. Наплакавшись, взобралась на печку, улеглась и затихла. Я тихонько вышел из избы. По-моему, у меня был слишком гордый вид, так как никто из пацанов не подошел ко мне ближе, чем на пять шагов, никто не сказал ни слова. А может, они и на меня смотрели как на помешанного?.. ...Ну, так вот, о свиньях. Чтоб их вовсе не было. Каждое утро начиналось с них. Встаю, натягиваю брезентовые штаны, беру с собой «Книгу для чтения»: после обеда мне идти в школу. Когда я на уроках — за стадом приглядывает бабушка. Издали заслышав мои шаги, свиньи начинают визжать на десятки голосов. Я открываю клетки, выпускаю их, и они бегут к колхозной молоканке пить сыворотку. Любимая трава свиней — спорыш. Он обильно рос между скотными дворами, сюда я и выгонял свое прожорливое стадо. В нем было не больше двадцати голов. Я знал не только клички, но и повадки каждой свиньи. Например, свинья Сонька любила бежать к молоканке впереди всех. Я пробовал выпускать ее из клетки последней, но она нахально оттесняла других, обгоняла и первой оказывалась возле корыта с сывороткой. Зорька выполняла мою команду только после того, когда ее крепко обожжешь кнутом. Гордая Марта повиновалась одному окрику. Но упаси бог хлестнуть ее! Она сразу же ощетинится и волком кинется на тебя. Тогда скорей ищи, куда можно спрятаться, и сиди там, пока Марта не успокоится. Хряк Тарбалган был удивительно шкодливый. Пока я наблюдаю за ним, он щиплет кустистый спорыш с самым невинным видом. Но хитрющие его глазки из-под обвисших ушей косят в мою сторону. Я понимаю, что Тарбалгана меньше всего интересует трава, которую он сейчас щиплет машинально. Ему нужно, чтобы я отвлекся, а он мигом бы забрался в чей-нибудь огород, в картошку или капусту. Нос у Тарбалгана огромный, как березовая чурка, грубый, и только пятак рыла розовый. Я удивлялся, как он мог таким нежным пятаком рыть закаменевшую землю, проламывать деревянные дверцы клеток. Если он забирался в огород, то в одно мгновение выпахивал, словно плугом, целый ряд картошки. За четыре года своего пастушества я натерпелся от Тарбалгана всяких неприятностей. У нас в деревне хряков звали по-украински — кнурями. Тарбалган был всем кнурям кнурь. После сыворотки свиньи дружно едят траву. Я сижу около свинарника с солнечной стороны на сухой перепревшей соломе. Все выше и выше поднимается солнце и все ласковей пригревает меня. Глаза невольно закрываются, и я щиплю себя за лодыжку, чтобы не уснуть. Сквозь прикрытые веки вижу свиней. Правда, они расплываются в одно белое пятно. Почему бы не закрыть глаза совсем? Ведь все равно слышу, как похрустывает трава, как чавкают свиньи. Закрываю глаза, укладываюсь на бок. Чавканье по-прежнему слышно, но уже, кажется, чуть-чуть подальше. Ничего, я не усну, только полежу немножко... И вдруг просыпаюсь от окрика. — Ванюшка! Ты што, спаль, та? — передо мной старик Уфильман, из поволжских немцев, приехавших в Байдановку в начале войны. — Нет, не спал, — говорю я. — Ну тохта скаши, хте твой... этот самый, как ево свать, сапыл... Ну... этот, свинячий жеребец? Я догадался, что он говорит про кнуря. — А, кнурь Тарбалган? — Та, та, этот самый шнурь! Ты снаешь, хте она сейчас была? Не снаешь. Она у меня на охороте весь картошка вишнуроваль. Вот я твоя мамка скажу, он тебе весь холова будет отрывать... Видя, что я сильно испугался, дед Уфильман ласково спрашивает: — Ну, ты приснайся, спаль, а? — Спал, — признаюсь я. — Ну, латна, не бойся. Я мамка не буду рассказывать. Он, этот, как евр... штоб исдыхаль!.. Не успеваль копать картошку. Я его срасу прохналь... Дед снимает свою фуфайку, складывает ее подушкой и кладет на солому. — Лошись, спай маленько, а я буду свинья смотреть. Сам он садится рядом, делает цигарку, долго стучит кресалом по камню, прикуривает. Берет в руки мою «Книгу для чтения», смотрит в нее, беззвучно шевелит губами. Я слышу, как неподалеку чавкают свиньи, но теперь глаза закрываю спокойно... |
||
|