"Геологическая поэма" - читать интересную книгу автора (Митыпов Владимир Гомбожапович)

                           …В глубине веков, Образовавшись в огненном металле, Платформы двух земных материков Средь раскаленных лав затвердевали. В огне и буре плавала Сибирь, Европа двигала свое большое тело, И солнце, как огромный нетопырь, Сквозь желтый пар таинственно глядело. И вдруг, подобно льдинам в ледоход, Материки столкнулись. В небосвод Метнулся камень, образуя скалы; Расплавы звонких руд вонзились в интервалы И трещины пород; подземные пары, Как змеи, извиваясь меж камнями, Пустоты скал наполнили огнями Чудесных самоцветов. Все дары Блистательной таблицы элементов Здесь улеглись для наших инструментов И затвердели… Николай Заболоцкий

5

Когда-то Валентин, безоговорочно убежденный патриот Сибири, искренне полагал, что сохранение во всей цельности и нетронутости сибирского приволья, таежного малолюдья не только желательно, но и со всех точек зрения полезно. Сожалел, что воды рукотворных морей где-то затопят вековые насиженные углы с их из могучего леса рубленными избами в деревянных кружевах, дорогими кому-то погостами, охотничьими угодьями, сенокосами и выпасами; что исчезнет сибирская деревня, утвердившаяся одной ногой на пашне, а второй — в тайге, исчезнет и былой сибиряк, выносливый, себе на уме человек, владелец порой незарегистрированной лайки и порой же неучтенного ружья, а вместо него явится безликий, обмятый в трамваях горожанин с продуктовой авоськой. Хотя Валентина не могло не покоробить услышанное однажды в глухой старинной деревеньке: «Мы туточки от веку своим миром живем, чужих к себе не шибко-то пущщам…» — однако же он с пониманием выслушивал разговоры таежных мужиков о том, что «каку опять холеру надумали строить? Чего им не хватат? Понаедут тыщи народу — добра не жди. Всего зверя распужают, тайгу сведут», что и без того «рази ж нонче рыба? Рази ж нонче орех? Вовсе ничего не стало. А вот при дедах наших — тожно всего было стоко, хучь задницей ешь!».

Но куда убедительней подобных досужих сетований было то, что Валентин видел сам: потревоженные добычными работами долины, замутнённые гниющими топляками сплавные реки, угрюмые проплешины вырубленной и захламленной тайги… Да и постоянное убывание зверя и рыбы тоже нельзя было не заметить человеку, большую часть года проводящему наедине с природой. Инженер-геолог, он прекрасно понимал необходимость и неизбежность промышленного освоения тайги, сам способствовал этому — и поначалу с бездумным профессионализмом.

Первый уязвляющий укол сибирскому самолюбию Валентина был нанесен в одном из городов европейской части Союза, когда он, получив отпуск после годичной работы в экспедиции, впервые в жизни отправился на запад. И причиной этого уязвления явились не древние златоглавые соборы, не украшенные кариатидами здания великолепной архитектуры, ажурные мосты, фонтаны и конные статуи на площадях, подобных которым у себя дома он не видывал, и не фруктово-овощное изобилие, чего в родимой сторонушке, увы, тоже не имелось. Нет, он был ошеломлен зрелищем самых заурядных белочек, что шныряли в городском парке — правда, очень культурном, ухоженном — и доверчиво брали из рук прохожих угощение, не подозревая, видимо, о том, что вот сейчас, в данную минуту, рядом стоит и таращится на них некто из того доблестного морозоустойчивого племени, которое навострилось «одной дробиной» попадать их пушному брату точно в глаз.

«Это что же такое делается? — удрученно размышлял Валентин. — В парках — белки. На городских прудах — дикие утки… А в Москву, говорят, даже лоси заходят!» Наверно, не бог весть уж каким великим событием было появление в столице лося, но за этим — Валентин это отчетливо сознавал — стояло многое, ибо уж в его-то город, даже на самую дальнюю окраину, сохатые вряд ли посмеют сунуться: что делать, сибиряк убедительно внушил всем и вся, что он великий охотник.

Утром следующего дня — бывают же такие совпадения! — Валентин купил в гостиничном киоске свежую газету, начал просматривать и вдруг наткнулся на заметку о том, что в Москве, в парке культуры и отдыха, некий турист свернул шею мирно дремавшему возле каких-то Голицынских прудов черному лебедю. Зачем? А просто так. Сам не знает почему. Мелькнувшее, едва он начал читать, предчувствие не обмануло Валентина: турист этот оказался землячком, так сказать, «парнем из нашего города». Валентин представил себе его ничуть не смущенную ухмылку: «Гы-ы, ну свернул и свернул — подумаешь, делов-то! Я ж не знал, что не положено».

До самого конца отпуска случай этот не выходил из памяти и в конце концов побудил его предпринять некий эксперимент. Тогда полеты ТУ-104 на восток все еще продолжали оставаться новинкой — возможно, этим объяснялось добродушие стюардесс; впрочем, не был очень уж строг и сам Аэрофлот. Как бы то ни было, Валентину удалось без особых хлопот погрузить в самолет вместительную клетку с приобретенными в зоомагазине двадцатью рыжими белками. Дальнейшее, как говорится, стало делом техники: однажды рано-рано утром он подъехал на отцовской «Победе» к городскому саду, перемахнул через решетку ограды и там, под сенью старых и молодых деревьев, выпустил хвостатых путешественниц на волю.

Посмотреть, что из этого вышло, он, занятый все дни экспедиционными делами в управлении, смог лишь через неделю. В горсад он пришел в середине дня, когда в аллеях было просторно, малолюдно и тихо настолько, что сухой шелест пока еще малочисленной желтой листвы отчетливо различался в легком шуме зеленых крон. Неотрывно скользя по ним взглядом, Валентин прошел весь сад из конца в конец, но нигде не заметил хотя бы смутно промелькнувшей тени пушистого зверька. Где-то из репродуктора лилась негромкая музыка, доносились слова песни: «Далеко-далеко, где кочуют туманы, где от легкого ветра колышется рожь…» Откуда-то долетали веселые вопли резвящейся детворы. Попался навстречу пожилой мужчина, по виду пенсионер, а может, и нет. С тросточкой, в шляпе, с объемистым животиком любителя пива. Крики детей сделались громче, стремительно приблизились, и ватага их, с треском штурмуя кусты, промчалась через боковую аллею. Следом за ними со свистом и гиком пронеслась группа подростков возрастом постарше. Пожилой мужчина вдруг почти подпрыгнул на месте, воинственно взмахнул своей тростью, затем поспешно принялся тащить из кармана очки. «Молодцы, белку бьют! — радостно сообщил он недоуменно остановившемуся Валентину. — Нынче ее развелось тут видимо-невидимо. Умные люди с собаками приходят. Жене на шапку, хи-хи!..» Очки наконец оказались на носу, и могучий охотничий инстинкт, словно ураган, унес человека с животиком в обильные зверем глубины городского сада. Да, «парни из нашего города» — и стар, и млад — в святой своей простоте явно не ведали, что «не положено» устраивать облаву на белок в собственном горсаду, так же как и скручивать шеи лебедям на московских прудах…

Мысли обо всем этом, словно осколок, до поры до времени не напоминающий о себе, затаились где-то в недрах памяти, однако, стоило однажды получить письмо от друга из Якутии, они с острой болью всколыхнулись снова. Друг, работающий в круглогодичной экспедиции на севере Якутии, сообщал, между прочим, что в их поселке на двенадцать тысяч населения приходится более тысячи дюралевых лодок с мощными подвесными моторами. Валентин живо вообразил себе эту армаду, представил количество стволов, разносимое ею по озерам, речкам и рекам того края, величину территории, которую может покрыть эта огневая сеть, — и перед глазами с необыкновенной отчетливостью, словно в оптическом прицеле, запрыгали резвушки белки из парка далекого города. Дело было в поле. Валентин прочитал доставленное вертолетом письмо, лежа у себя в палатке. Рядом стоял окантованный самоварным золотом радиоприемник «Турист», нежно-розовый, как молочный поросенок. Шла музыкальная передача для геологов. Исполнялась песня о привольной земле сибирской, об изумительной сибирской удали. «Сибирь, Сибирь, люблю твои края!..» — заливалась певица. Валентин дослушал, взял свою двустволку и спустился к реке. Чуть постоял у воды, потом ухватил ружье за концы стволов и, широко размахнувшись, плашмя хряпнул прикладом о большой округлый валун. Брызнули щепки. Изуродованное ружье Валентин забросил на середину реки, после чего молча ушел к себе в палатку. Видевшая все таборщица оробела и долго не решалась никому об этом рассказывать, но все-таки не выдержала, однако ей мало кто поверил: это ж надо окончательно чмыхнуться, чтобы так обойтись с прекрасной централкой отменно кучного боя… В тот вечер он долго лежал без сна, хотя утром предстоял тяжелейший маршрут, рассчитанный как минимум на пятнадцать часов непрерывного хода. В голову лезли мысли, раздражающе противоречивые, никак не желающие укладываться хоть в какое-то подобие системы. Так продолжалось до тех пор, пока не припомнились вдруг читанные однажды стихи:

Мир не закончен и не точен,— Поставь его на пьедестал и надавай ему пощечин, чтоб он из глины мыслью стал. [4]

Нет, неспроста запали в память эти строки. Они, скупые, но столь много в себя вместившие, ждали своего часа — и вот явились, когда сказалась в них нужда. Таково, очевидно, свойство настоящих стихов; для того они, надо полагать, и пишутся или, по крайней мере, должны для того писаться. Строки эти стали как бы постоянным эпиграфом к дальнейшим размышлениям этого и последующих вечеров и дней, стержнем, на который нанизывались мысли, не всегда, впрочем, безукоризненные, шероховатые, с острыми углами, режущими гранями, словно образцы, отбитые в маршруте резким ударом геологического молотка.

Валентин начал издалека и, называя про себя занятие свое критическим краеведением, обнаружил, что до постыдного мало знает о прошлом родной Сибири. Смешно сказать, о войне Алой и Белой розы, о Йорках и Ланкастерах ему было известно куда больше. Ну, Ермак… ну, Ерофей Хабаров… «бродяга к Байкалу подходит…» — вот, пожалуй, и все, что прежде всего приходило в голову. Хрестоматийные фигуры, славные дела… Но там, за дымкой столетий, маячила, оказывается, и иная «хрестоматия». Всеобъемлющее беззаконие являлось вообще чуть ли не нормой жизни старой Сибири. Назначаемые сюда воеводы, губернаторы дичали почти поголовно не то от окружающей дикости, не то от внутренней к этому предрасположенности и совершали удивительные вещи. Так, один из них своим непомерным самодурством и жестокостью довел население вверенного ему края до того, что жители соседнего городка, Верхнеудинска [5], собрали ополчение и, двинувшись ратным походом через Байкал, осадили его иркутскую резиденцию. Другой, задумав, видимо, перенести военно-строевую выправку петербургских проспектов в основанный казаком Похабовым Иркутск, приказывал отпиливать иногда чуть ли не половину дома, чтобы «спрямить» улицу, подгулявшую в смысле ранжира. Возможность беспрепятственно творить произвол доводила власть имущих не только до метафорического, но и до натурального сумасшествия, как это было с начальником нерчинских заводов, вообразившим себя — ни много ни мало — царем Сибири. В таких условиях чумазая и хищная, по выражению историка-демократа Щапова, местная буржуазия, не скрываясь, вела себя на манер худших азиатских деспотов. К примеру, золотопромышленники, желая избавиться от лишних хлопот, приказывали тяжелобольных рабочих попросту выбрасывать куда-нибудь в тайгу, подальше от глаз людских. В свое время стали достоянием гласности случаи, когда одного пораженного гангреной несчастного нашли объедаемым муравьями, а другого — тоже полумертвого и тоже полуобглоданного — вырвали из пасти волка…

Неприятно врезались в память промелькнувшие в одной из старых книг слова Нессельроде: «Сибирь была для России глубоким мешком, в который опускали наши социальные грехи и подонки…» Граф и канцлер, последователь циничнейшего прагматика Меттерниха, ведал, что говорит. Стало быть, сибирскому жителю впору было слезно взмолиться: «Люди добрые, чем же мой дом хуже вашего, что шлете ко мне сюда все, от чего рады избавиться сами?!» Богом и начальством обреченный вместе с чадами и домочадцами жить в «мешке для грехов и подонков», он волей-неволей должен был строить свое существование, применяясь к специфически местному явлению — варначеству. В знаменитом своем словаре Владимир Даль отмечал: «Положить варнакам краюху — уходя на летние работы, пермяки кладут на окно хлеб для сибирских бродяг». Но беглых не только задабривали — их и боялись: огораживались забором, держали цепняков, имели в доме ружьишко, окна закрывали ставнями на железных болтах — «фортификационный» прием, мало известный в Европейской России, на Украине или, допустим, в Белоруссии. Беглых и жалели — сибиряк, сам ссыльнопоселенец или же сын, внук такового, видел в бродяге хоть и небезопасного порой, но все же родственного себе бедолагу — что бы он ни сотворил где-то и когда-то, — ибо кто ж из нас в Сибири вовсе уж без греха…

Что ни говори, а сложившиеся за века традиции обладают колоссальной инерцией, живучестью, и жалостливое отношение к былым бродягам, пересекавшим «славное море» на омулевой бочке, начинало вдруг давать махровые побеги в дне сегодняшнем, побуждая целые деревеньки писать слезные петиции за браконьера, разрядившего двустволку в грудь егеря: «Того-то, мол, теперича уж не воскресишь, а этого — жалко…»

Сибирь с великим ее простором, великими богатствами недр, тайги и вод — безусловно, земля гигантской мощи, но, как с горечью душевной думал иногда Валентин, она напоминала в чем-то того могучего детинушку, о котором говорят в народе: «Сила есть — ума не надо». Такова была самокритично-крамольная мысль, являвшаяся коренному сибиряку Валентину Мирсанову. Больше того: известное изречение Ломоносова, что российское могущество прирастать будет Сибирью, он стал мысленно дополнять для себя словами: но и Сибирь будет извлечена окончательно из всех своих медвежьих углов российской энергией и умом, отмыта, причесана, чтоб можно было без сомнения явить миру ее бедовую физиономию, и двинута вперед.

«Вот говорят: сибиряк! — невесело размышлял Валентин. — И уже одно это считается как бы похвалой. Что ж, есть в нас немало хорошего, именно своего, сибирского, этого не отнимешь. Но вот сами-то мы неужто не сознаем иногда свою… ну, скажем, сиволапость? Взять вот хотя бы это наше знаменитое: у нас, мол, сто верст — не расстояние, сорок градусов — не мороз, пятьсот граммов — не выпивка. Что это, как не скрытая ирония над собой? Ведь сто-то верст перестают быть расстоянием только при высокой насыщенности автострадами, магистралями, а до этого у нас, в Сибири, еще дожить надо. А уж алкогольная выносливость — совсем не то качество, которым можно хвастаться, будучи в здравом уме…»

«Край мой златоносный…» Геологу не нужно было слишком напрягать ум, чтобы сообразить: золотодобыча была отраслью, не требующей вложения больших средств. Это не сталелитейный завод или фабрика мануфактуры. Труд — большей частью самый примитивный, ручной. Небольшие мобильные артели. Цель — выжать все, а там хоть трава не расти. Породившая золото земля не получала взамен ничего. У благородного металла оказывался ветреный девичий нрав: дождалась жениха — и вон из родного гнезда…

Словом, от мытья золота, как и от рубки леса по былой методе, до настоящего промышленного освоения в те времена дело никак не могло дойти. Естественно, в таких условиях не могла развиваться настоящая производственная культура, и как следствие не блистала и всякая иная культура. Отсюда протягивалась ниточка и к убыванию сибирской живности, которая, начиная с времен оголтелой погони за «мягкой рухлядью», представлялась, видимо, чем-то несметным и неисчерпаемым. Поэтому обращение с ней, этой живностью, долго, очень долго оставалось, мягко говоря, в высшей степени вольготным. Уже после того как Валентин занялся своим «критическим краеведением», он узнал, что если б не революция и не последовавший вслед за ней ряд энергичных природоохранных мер Советской власти, то истреблявшийся веками знаменитый баргузинский соболь сегодня уже не существовал бы в природе.

Как бы новыми глазами перечитывал Валентин знакомые еще со студенческих лет сибирские воспоминания академика Обручева. И тут его вдруг поразили раньше не привлекавшие особого внимания заметки об охотничьих нравах конца прошлого века:

«…в Сибири до сих пор не существует никаких законов, определяющих дозволенные способы и время охоты и защищающих молодые выводки. Сибирские охотники все еще держатся старых дурных привычек пользоваться ямами, петлями, капканами и тому подобными западнями, причем наряду с самцами нередко попадаются и стельные самки или сосунки… Но еще бесчеловечней, чем этот вид охоты, облавы, устраиваемые в марте, когда начинаются оттепели и верхний слой снежных полей превращается в тонкую ледяную корку, которая выдерживает охотника и собак, но становится роковой для тяжелого оленя и еще более тяжелого лося. При этой варварской охоте несчастные животные, как самцы так и самки, загоняются до полусмерти. Более сильным и быстрым все же удается спастись, хоть и с окровавленными, до костей изрезанными острым льдом ногами, но стельные самочки почти все без исключения становятся жертвами охотника. Некоторые из этих грубых Немвродов, с которыми мне приходилось встречаться, открыто хвастались тем, что при таких мартовских облавах они убивали сотни оленей и лесных косуль; иногда количество уничтоженных животных достигает тысяч, а так как транспортировка такой массы дичи до ближайшего города при бездорожье тайги по большей части совершенно невозможна, то с животных снимаются только шкуры, а остальное оставляется в лесу.

Даже в Иркутской губернии, в этом центре восточносибирской цивилизации и, казалось бы, человечности, существует много местностей, где массовое бесцельное избиение крупной дичи привело к такому полному ее исчезновению, что деревни, обязанные прежде своим благосостоянием охоте, теперь нередко бывают вынуждены тяжело бороться за свое существование. Так, например, в восьмидесятых годах крестьяне незначительной, расположенной недалеко от Иркутска деревушки Олхи убили за одну облаву пятьсот стельных лесных косуль; в другом, тоже недалеком от Иркутска местечке Моты количество несчастных жертв достигло тысячи; в третьем — Балаганске — даже тысячу пятьсот. И все это за одну длящуюся несколько дней облаву!»

Валентин искренне и всей душой скорбел, но не удивлялся, когда слышал толки о том, что дичи с каждым годом все меньше, что вот-де растут дети, которые ни разу в жизни не слышали журавлиного курлыканья. И думалось ему: нет, не понаехавшие «тыщи народу», а сам предприимчивый сибиряк явился тому причиной. Что там говорить про времена Обручева, если в не столь уж давнем прошлом Валентин сам бывал свидетелем того, как, скажем, туманными сентябрьскими утрами, лишь завиднеются над деревнями и селами косяки и клинья да прольется с высоты волнующий клич перелетных птиц, земля открывала по небесным странникам беглый огонь. Не продрав еще глаз, палили прямо из распахнутых окон. Лупили, выскочив в одних подштанниках, с крыльца, со двора, с крыш. Стреляли из двустволок солидные мужики, взапуски смолила из дедовских берданок шустрая пацанва, даже бабы нет-нет да потявкивали из какого-нибудь зачуханного ствола тридцать второго калибра. И попадали — нечасто, но попадали…

Вообще, если вспомнить, удивительная царила распущенность в отношении оружия. Ружья дарили, ими обменивались, давали в придачу, скажем, к свинье или корове, покупали с рук и в сельпо так же свободно, как часы-ходики с гирей на цепочке. Их усовершенствовали: к гладкоствольным дробовикам приспосабливали нарезные вкладыши. Присобачивали самодельные приклады, ремонтировали с помощью сапожных гвоздей и напильника. «Автоматизировали» — устанавливали на звериных тропах в виде самострела.

Десятилетний оголец, поспешающий в лес с перемотанным проволокой — того и гляди рассыпется — дробовичком, ни у кого не вызывал и тени тревоги. Наоборот, отцы поощряли раннее охотничье рвение своих сопливых отпрысков: «Сибиряк растет, добытчик!» Ободренный отеческим напутствием, «добытчик» ретиво набивал руку, палил во все живое, не имеющее хозяина-заступника, — в сорок, удодов, дятлов, сусликов, бурундуков, зайцев. Последних давили еще и проволочными петлями — необременительное занятие старых да малых. Или бывало так: играют дети в избе, один из них хватает висящую на стене батину «ижевку», понарошку наставляет на другого, нажимает курок — гром, дым, кровавые ошметки по стене. Беда непоправимая… А в праздничные дни сколько гремело выстрелов по деревням — в хмельном озверении, в шутку или просто от широты души, от избытка чувств.

Сибиряк-охотник или же сибиряк, мнящий себя охотником, слыхивал, конечно, что есть законы, упорядочивающие охоту, мельком натыкался взглядом где-нибудь в сельпо или на стене заготживсырья на отпечатанный на оберточной бумаге плакат, призывающий соблюдать сезонные сроки охоты на боровую, водоплавающую и прочую дичь, но простодушно полагал, что не про него сие писано. Какие сроки? Где — в Сибири? Да он милиционера, лесника, объездчика раз в год видит, да и то в високосный, а в остальное время закон — тайга, медведь — прокурор. Еще меньше, чем с бумажными увещеваниями, сибиряк считался с религиозными запретами типа: «Убивать лебедей — грех». Ну, может, где-то там оно и грех, а Сибирь-матушка велика, здесь все спишется. И списывалось…

Ну а с рыбой — с той вообще не церемонились. Ее ловили удочками, петлями, переметами, «корчагами», сетями и просто штанами с завязанными гачами. Ширяли острогой. Глушили же не только благородной взрывчаткой, а ухитрялись карбидом и даже негашеной известью. В пору, когда байкальский омуль шел на икромет, его даже не ловили, а гребли по принципу «хапай-имай!» и мешками увозили явно и тайно, иногда даже столь причудливым способом, как в тендерах паровозов. Долгое время не оставались в накладе ни «свои», прибрежные, браконьеры, ни «чужие», приехавшие за сотни верст. Наконец оскудел даже великий Байкал. Простодушный сибиряк поначалу не мог сообразить, в чем тут дело. Привыкший к беспрестанно и на все лады повторяемым словам о бездонности, безбрежности и неисчерпаемости всего сибирского, он и мысли не мог допустить, что что-то здесь может вдруг иссякнуть по его вине. Тогда родились и объяснили всё слухи о том, что из дальних заграниц наезжают с диковинными орудиями лова хитроумные любители омулька и берут рыбу чуть ли не эшелонами. Вот это уже было более доступно пониманию сибиряка, чем занудливые слова, обращенные к его сознательности.

Увы, Валентин знал сибиряков, которые любили и ценили сибирскую природу только у себя на обеденном столе. Как в глубине самой злодейской личности может сидеть хоть и малюсенький, но все же хороший человечек, так и в душе подобных, даже образованных, сибиряков таился этакий крошечный хват, которому, правда, не всегда дают волю, но уж если дают, то — ого-го! — в какого верзилу он вымахивает, предприимчивого, себе на уме и безумно храброго в своем нахальстве. Вот, скажем, сельский механизатор, рабочий таежного леспромхоза, «большой человек» из города или района, свой брат экспедиционник или пенсионер дядя Вася из соседнего двора. Каждый из них вполне степенная личность, хороший семьянин, мягкий и, быть может, робеющий перед женой, иногда жалуется на сердце, на печень, записан в библиотеку. И вдруг — на тебе! — мчится такой гражданин, совсем как в фильме про шпионов, через ночную тайгу в брезентовом «газике» с включенным прожектором, в глазах — леденящий блеск, в руках — многозарядный карабин. Пещерно свиреп, решителен, готов к пролитию крови не хуже какого-нибудь мафиози. Или в позе наемного головореза-десантника бесстрашно сидит у раскрытой дверцы вертолета, летящего на высоте полусотни метров, и опять-таки вооружен, весь начеку. А вот еще: на мощном мотоцикле «Урал» пробирается через такие чертоломные места, куда даже волк не рискнет сунуться, а он — ничего, только весь в алчном мыле, и в коляске у него — двустволка, нейлоновая сеть, а то и кое что посущественней…

Работая в Саянах, Валентин иногда натыкался в кедрачах на целые, можно сказать, фабрики по обработке шишек. Бог ты мой, чего там только не было — и всевозможные лущильные барабаны, и грохоты, и иные всякие приспособления для добывания и очистки ореха. Все это добротное, сделанное с толком, с умом. Особенно впечатляюще выглядели колоты — древесные обрубки без малого в обхват толщиной, насаженные по типу молота на крепкие длинные рукояти. Какому-нибудь хиляку такую штуковину и от земли не оторвать. Но те, кто оборудовал здесь свою укромную фабрику, — люди лошадиного здоровья. Уж коли ахнут этим колотом по кедру, содрогаются и земля, и небо. Шишки падают дождем. На дереве же, ясное дело, остается травма, возобновляемая каждый год. Кедрач медленно, но верно гибнет. Но это еще туда-сюда, в какой-то мере даже милосердно, ибо «прописавшиеся» здесь шишкари берегут «свое» добро, топором все же не орудуют, а ведь есть и такие, кому свалить ради полусотни шишек вековое дерево — все равно что раз плюнуть… Потихоньку скудели некогда богатые кедрачи в дальних хребтах, и рынок реагировал на это однозначно: меньше орехов — выше цены. Те, у кого имелись сугубо «собственные», никому постороннему не известные кедровые места, потирали руки в предвкушении еще более прибыльных времен. И подобные монополисты, крепко сидящие на своих тайных участках и готовые, если придется, защищать их, не останавливаясь ни перед чем (Валентин еще с детских лет запомнил случай, когда из-за сорока кулей орехов в хребтах убили двух человек), были, само собой, не только среди шишкарей, но и грибников, ягодников, рыбаков, охотников и прочего предприимчивого люда. Им, ясное дело, освоение тайги, упорядочение промысловых дел и постановка их на твердую государственную основу были совсем даже ни к чему. «Пущщать» в свои доходные владения чужих им смертельно не хотелось.

Раньше, когда Валентин сталкивался с подобными чувствами — а они, разумеется, высказывались не всегда прямо, — в мозгу всплывало дремучее слово «кулачество». Но, занявшись своим «критическим краеведением», он сообразил, что тут нечто иное, нечто более давнее и глубокое. Память подсказывала: тебе это знакомо… ты читал об этом… Но где, когда? Очевидно, в студенчестве, в университете… У Владимира Ильича? Но в каком из его трудов?.. При своей привычке додумывать все до конца Валентин не стал откладывать выяснение на потом, а сразу же помчался в районную библиотеку. И уже по дороге его осенило: «Развитие капитализма в России» — именно там надо смотреть! И точно, немного полистав плотненький коричневый том, он нашел ее, эту фразу, которая еще, кажется, на третьем курсе запала ему в голову: «Дело в том, что в Сибири… нет сложившейся частной собственности на землю. Зажиточный крестьянин не покупает и не арендует земли, а захватывает ее…» Захватный способ землепользования — вот он, четкий, емкий, предельно сжатый, как всегда у Ленина, ответ на его расплывчатые догадки и вопросы. Двигаться дальше было уже проще: захватный способ распространялся в Сибири не только на пахотные земли, но и вообще на любые угодья — сенокосные, рыбные, охотничьи, ягодные… Бесследно исчезнувшие из сельского хозяйства, захватные традиции все еще отсиживались, как кикиморы, в кержацких уголках тайги, и Валентину доводилось самолично слышать рассуждения, можно сказать, до умиления беззастенчивые: «На тоем хребту наш дедушка Бухтей еще сыздетства шишковал, потому хребет Бухтеевским зовется, стало быть, никто туды не моги соваться!»

Вторжение нового — будь то автомобильная дорога, новый поселок, заповедник или заказник — потомки дедушки Бухтея встречали со скрытым или явным неодобрением Им хотелось бы продолжать и дальше жить по старинке, оставаясь наедине с беззащитной природой и верша свою расправу над ней без посторонних глаз, живодерствуя без свидетелей. Это было не что иное, как перенесенное на другое поприще старообрядческое стремление отсидеться в стороне от всего, блюсти в своей деревне, в своем углу темное варварство, древнюю изуверскую власть сильного над слабым, старшего над младшим, беспрепятственно давать выход «нашему крутому таежному ндраву», хранить в священной неприкосновенности свою кондовость, трухлявые гробы своего прошлого.

Так это оценивал и понимал Валентин, но, оказывается, были люди, которые думали совсем иначе. Сибирь виделась им исключительной «матушкой», а ее пережитки — «духовной преемственностью», «нравственными заветами прошлого», «суровой и простой библейской значительностью», «вековыми устоями своеобычной сибирской сторонушки». Ну, относительно «библейской значительности» Валентин ничего возразить не мог, а вот насчет «почвенной мудрости» и «теплоты сострадания», якобы издавна лампадно теплящихся в старых деревнях, то тут у него было что сказать.

«Комиссар повел их в конце великого поста в дремучий бор по течению реки Тарбагатай, позволил им самим выбрать место и обстроиться как угодно, дав им четыре года льготы от платежа подушных податей. Каково было удивление этого чиновника, когда посетил их через полтора года и увидел красиво выстроенную деревню, огороды и пашни в таком месте, где за два года был непроходимый лес…»

Так начиналось обживание новых мест, и вместе с ростом зажиточности кое у кого росло высокомерное отношение к чужакам, к переселенцам более поздних времен Об этом тоже было сказано в «Развитии капитализма в России»: «Весьма интересно наблюдать, что отношения зажиточного сибиряка к поселенцу… в сущности совершенно тождественны с отношениями наших зажиточных общинников к их безлошадным и однолошадным «собратам»».

За два протекших с тех пор столетия люди славно потрудились, и Валентин, не раз проезжавший через этот самый Тарбагатай, никаких следов, напоминающих о былом «дремучем боре», и близко не видел. Но удивительно было не это: в конце концов, рубить лес необходимо — на топливо, на строительство, чтобы высвободить землю под пашни. Но люди, оголяя землю, способствовали тем самым иссяканию вод, открывали простор ветрам всех времен года, да и собственным полям наносили ущерб, ибо неизбежно приходили в движение пески, закрепленные до того сосновыми массивами. А вот сажали те же самые люди что-нибудь взамен или нет — пусть самые неприхотливые, не требующие ухода породы деревьев и кустарников? Увы, сибирская деревня, как видел Валентин, чаще всего являла собой угрюмые серые ряды заборов и домов, отнюдь не осененных шумящей на ветру зеленой листвой.

Почему так повелось? В том ли дело, что Сибирь, суровая, непривычная, против воли навязанная, представлялась, да и была, мачехой для тех первопоселенцев, что попали сюда за бунты, за раскол и просто не от хорошей жизни? И можно ли ожидать от таких людей бережного, рачительного отношения к здешней земле, если с первых же шагов им надо было в поте лица добывать себе кров и пищу; если лес для них был скорее врагом, чем другом, ибо его надо было корчевать, выжигать, чтобы освободить участок для пахоты; если в глубине души у них не могла не теплиться надежда все же вернуться когда-нибудь из постылой этой чужбины в отчие края; если вокруг было ошеломительно, нескончаемо много всего — вольной земли, лесов, вод, и все это не монастырское, не помещичье, а как бы ничье? Стройся, паши, сколько одолеешь и сможешь…

Да, в таких условиях ни сознательно, ни бессознательно принцип «брать, улучшая, и улучшать, беря» применительно к сибирской природе не мог, естественно, возникнуть в умах людей. Надо думать, сама мысль о том, чтобы посадить дерево, к тому ж не плодовое, когда кругом нетронутое море тайги, показалась бы, вероятно, дикой тем первопоселенцам, от коих пошли обычаи последующих поколений.

Несколько парадоксальный вывод, к которому пришел Валентин, был таков: плохо не то, что вообще идет промышленное освоение Сибири, а то, что уровень этой освоенности, «окультуренности» еще недостаточен. Все еще продолжали путаться под ногами предрассудки старой Сибири. Все еще сохранялись медвежьи углы, причем не в качестве географического понятия, а медвежьи углы в сознании человека.