"Отпечатки" - читать интересную книгу автора (Коннолли Джозеф)По сути дела, таков один из простейших приемов группового моделирования — а также любого «психологического» рома на. Запереть людей в замкнутом пространстве — и посмотреть, что получится. Так построены множество детективов — и в классическом их изводе все действующие лица в финале оказываются в замкнутом пространстве, в реальном времени наблюдают последние шаги следствия и выслушивают приговор. Так построены множество утопий: чтобы остров Утопия был прекрасен, ему необходимо быть островом, что бы там ни говорил Джон Донн; чтобы на Желтой Подводной Лодке все были Счастливы, она должна быть подводной лодкой. Отделенность — отдельность — от внешнего мира соблазняет простотой решения. Чтобы все было хорошо, нужно спрятаться. Чтобы спрятаться, нужно закрыть глаза. Спрятаться можно — если согласишься никого при этом не видеть. Ни единой живой души. «Отпечатки» — страшный и простой роман о том, что утопия возможна лишь в том случае, если ее железной хваткой будет держать некая сознательная воля. Роман о том, что утопия выживает только при наличии диктатора. Что самые добрые люди с самыми благими намерениями, не делая опрометчивых шагов, никому не причиняя вреда, оставаясь лишь сами собой, — в рекордные сроки приводят в запустение самый прекрасный остров и в негодность — самую технически продвинутую подводную лодку. Что бы там ни говорил Джон Донн, человек в безопасности, только будучи островом. Предпочтительно — необитаемым. Двое — для гармонии уже чересчур. Толпа для гармонии — смертельна. В конце концов, с появлением второго человека перенаселение наступило даже в раю. ПрологОтец умер. Нет слов, как я счастлив. Или есть? Меня терзают сомнения. Давайте для начала проясню ситуацию: все, кто в полном восторге от меня, кто ослеплен моим блеском, кто смотрит на меня снизу вверх (короче, все мои знакомые — вот как можно с легкостью выразиться), недолго будут колебаться, ничуть не сомневаюсь, прежде чем стройным хором настоятельно заверить вас, что это — Мистер?.. Мистер Клетти?.. Похоже, сиделка, совсем еще девчонка, упрямо трусит за мной, слегка ускоряя бег в, быть может, легчайшем намеке на зарождающуюся панику, ибо она по-прежнему неспособна продвинуться на пути к моему пробуждению; она, вероятно, должна добродушно улыбнуться и разбудить меня. Так значит, я задремал. И это весьма непохоже на меня, как вы, наверное, уже знаете. Если я не желаю чего-то сознательно, оно обычно не происходит. Даже с другими людьми. Особенно с другими, собственно говоря. — Мистер Клетти? Ваш… отец. Ваш отец… понимаете? Горе-то какое, мистер… что ж, теперь он отдохнет. — Отдохнет? — как сейчас помню, спросил я, старательно вглядываясь в нее, я очнулся и оживился, насколько это вообще возможно. — Он отдыхает? Вы это хотите сказать? Она опустила глаза, потом глянула в сторону. Этакая бедная зверюшка. — Нет… то есть, да. Такое горе. Он только что скончался. Я ощутил, что глаза мои тверды, как алмазы, и так же сверкают. — Умер, — сказал я, вставая, дабы встретить ее лицом к лицу — да, ее и эту новость. — Он… да. Умер. Мне правда очень-очень жаль. И тут на меня накатило, меня прямо-таки распирало. Счастье — слишком милое и глупое слово, чтобы хотя бы задуматься о его использовании. Но внутри меня пробивались и бурно распускались цветы, их яркие соцветия переполняли меня, дарили мне радость. Восторг, что я ощутил, заставил все мое тело содрогнуться в непроизвольной судороге, краткой, но очень сильной (даже неловко вспоминать), оргазмической, затем она слегка отступила и разошлась глубоко внутри пульсирующими цепочками жаркой энергии, кои постепенно сами затухли в ветвистом и приятном покое. Раскаленные булавки испарины — я с испугом ощущал, как они растут из меня, торчат, подобно фабричным трубам, — теперь журчали обычными ручейками, покалывая лоб уже всего лишь пленкой сырости — сырости и прохлады. — Умер, — сказал я (просто глядя на нее). Я до сих пор иногда задаюсь вопросом, ощутила ли она хоть на малую долю то же самое? Вряд ли. Она видела многих — разве нет? — многих людей всех сортов в этом столкновении со смертью, что бывает только раз в жизни, и все они реагировали, могу лишь предполагать, по-своему. Подобно мне, однако — я думаю, никто. — Вы хотите… увидеть его? (Она не смотрела. Не смотрела на меня.) Я кивнул. Кивок, рассудил я, подойдет лучше всего. Для А затем, весьма неожиданно, передо мной распростерлось оно, столь долгожданное: отец, мой отец, который только сейчас потерял способность меня достать (он не ослабил хватку, нет, ее тянули, и тащили, и наконец вырвали из его рук). В комнате совсем не пахло смертью, хоть я этого ждал — нет, жаждал, я жаждал ощутить этот запах, дабы — может быть, не только в переносном смысле — очертить его, шагнуть внутрь и удержать вокруг себя… а потом, когда все уйдут, провести под ним еще одну, последнюю черту и на сей раз покончить решительно со всей этой историей. Стерильный — да, я совершенно уверен, что это стерильность; но, помню, мне показалось, что стерильность была бы, даже если бы в комнате не осталось ничего, кроме довольно тонких и жалких занавесок (ноготки, я почти не сомневался, — это были ноготки, оранжевые и золотые, они оплетали свои набивные шпалеры, но все же так вяло свисали по обе стороны чопорных кремовых жалюзи, заточенных в сэндвич из толстого и пыльного стекла). Пол, по которому подметки моих туфель шлепали весьма устало, пока я приближался к лежащему человеку, шел штурмом на края комнаты, но не сдавался — словно был полон решимости взорвать предопределенные границы и незамкнутой осадой расположиться под каждой голой и несущей стеной; всего лишь одна плитка вперед и вверх, и борьба прекращена. Странная маленькая сиделка уже покинула меня («нас» — вот что, как ей казалось, она оставила нетронутым: «Я оставлю вас двоих наедине», — так она сказала) — и так и сделала, она ушла, может, даже с полуреверансом, бесшумно удалилась прочь, дабы проверить, не следует ли заняться еще… чем? Еще одной грудой вконец распавшегося старья, что несется в вечный мрак или, напротив, в то платиновое булавочное отверстие света, о котором вы слышали, неотразимо притягательный блеск его манит, даже если засасывает в свою утробу еще одну испуганную порцию слабой и не бешеной более плоти. А для моего отца — вот этого человека — сей конец, темный иль ослепительный, уже наступил. На самом деле он не казался искренне и окончательно мертвым. Ну, то есть, И приступ боли, да — лишь мимолетная тень легчайшей из тревог крылом задела меня в тот миг подобно робкому дуновению, кое тут же сменило свою природу и превратилось в теплое, настойчивое дыхание. Вот, может, отчего я (дважды) не заговорил. Не знаю… возможно, ощутил по прошествии времени, всех этих долгих, долгих, долгих лет ожидания, что это выпихнет тень, известную как Рок, чуть за пределы того, что, видимо, благопристойно в подобные моменты. Я приблизился. Я стоял перед ним. Я склонял голову — все ближе и ближе к его голове, однако не теряя готовности отпрянуть и заорать при малейшей судороге или дрожи. И дважды (вновь) я собирался взять его за руку. Я подумал об этом еще раз — и, не давая себе времени вновь обдумать желательность подобного жеста, я поспешно и решительно так и сделал — для начала двумя опасливыми пальцами (оба в полной готовности отпрянуть при малейшем намеке на ожог, задолго до того, как зашипит и задымится). Но нет. Ничего такого. Холодный, очень холодный — как, разумеется, ему и положено быть. Тыльной стороной ладони я коснулся его щеки. Холодная, очень холодная — и неожиданно упругая. Он рассердился бы, отметил я не без слабого, но отчетливого радостного трепета — если бы узнал, что ему необходимо побриться. Но с этим особо ничего не поделать, не так ли? Вообще ничего. Он теперь ничего не может сделать, ни с чем. С ним покончено. Финиш. Теперь наконец я могу начать. Последний, так сказать, настоящий разговор с отцом — дискуссия, дебаты, конфронтация, в общем, крупная трата его времени: вы, как говорится, — По-моему, проблема в том, — начинал он, наливая изрядную порцию хорошо выдержанного «Хайн»[1] из ирландского графина в бокал для виски (шарообразные наполеонки он находил нелепыми, как и само их название), — что ты все испортил, Лукас. Испортил, понимаешь? Обычная нерешительность, Лукас. И мне это совсем не нравится. Слышишь? Не нравится. Ты здесь по одной простой причине. Очень простой. Слышишь? Простой как штык. Мы с тобой должны все исправить. Хорошенько во всем разобраться. Должно быть, вас удивляет, почему я так точно помню его слог. Это легко объяснить: потому что он всегда был незабываем. Глаза его были безмятежны, и неизменная сигара едва тлела, пока он хладнокровно тянул ее в той нарочитой и крайне неторопливой манере, что в некотором роде стала его характерной чертой. Он прислонял край бокала к губам, и очень темный коньяк, похоже, инстинктивно знал, чего от него ожидают: я воображал, как маслянистые струи свиваются воедино и объединяют усилия по мере того, как выпивка находит дорогу внутрь него. И я это прекрасно понимал: ибо, если бы напиток всего лишь задержался возле рта, он показался бы незрелым, не соответствовал выдвинутым безмолвным требованиям. (Вы можете, мне только что пришло на ум, вообразить, будто сцена эта разворачивается за письменным столом на двоих, по-видимому, в просторной, обшитой дубом библиотеке, горячие отблески камина, что находится вне поля зрения, но все равно рассыпает яркие искры по пухлым, надутым щечкам мебельной обивки с гвоздиками, ласкает корешки стандартных переплетов так, что тиснение на миг вспыхивает пышной красой. Затем вы могли бы заключить — возможно, исходя из его манер или же ограничившись тем, что он курил сигару и касался губами коньяка, пока я без всякой бутафории попросту изнывал от тоски на стуле, — что это был один из тех дней в шортиках приготовишки, что мои оценки за первый семестр оставляли желать лучшего и что это было обычное брюзжание, приправленное невысказанной грозной отповедью. Но нет. Брезжило утро. Мы сидели в небольшой оранжерее, и я слышал запах затхлого румянца поспевающих томатов. Всего два года назад.) — Эта… женщина, Лукас. Элис, да? Я кивнул. Да, Элис. Так ее зовут. Разумеется, ее так зовут. Он всерьез хочет удостовериться, что она тайно не сменила имя на какое-нибудь другое? Какое-нибудь новое и ужасное, с которым ему придется освоиться? — Проблема вот в чем, Лукас. Она работает. Слышишь? Трудится, понимаешь? Вкалывает. На службе. А ты — нет. Это неправильно. Я слышал, она тебя практически содержит. Я промолчал. Это неправда, нет, нет. Это отец содержит меня, целиком и полностью: так было всегда. Пусть спросит у своих счетоводов. А Элис — она лишь вносит свою долю, что случается изредка, однако странным образом греет. — Твоя Он замолк и уставился на меня. Он всегда — всегда так делал, понимаете, долю секунды после этих слов. Будто отчаянно пытался поймать меня, обнаружить и распознать некую мимолетную гримасу, которая может прорвать границу — метнуться из моих безмятежных глаз в тот миг, когда слова «твоя Мать» на миг наполнят воздух, прежде чем растаять в тишине. Я знаю, что его ожидания ни разу не оправдались. Я не испытывал к матери вообще никаких чувств. Насколько я помню, она была вполне ничего. И уж точно она не причинила мне никакого вреда. Когда Няня объяснила мне — дескать, Мама ушла, чтобы встретиться с Господом и помочь ему управлять Раем, я кивнул: я все понял. У нее получится, думал я, помогать управлять Раем. Меня всегда поражало, как она отдает Кухарке текущие распоряжения, каждый день, в одиннадцать утра, когда бьют высокие часы, а затем идет ухаживать за цветником. А разве Рай — не водопад благоуханного цветения, литания ароматов и плодородия? А чувства? Да, правду сказать, никаких. Никакой ненависти. Отвращение — лишь к отцу, у него были эксклюзивные права. А что до любви… она еще не коснулась меня. — Твоя мать, Лукас… не желала бы тебе подобного. Она хотела гордиться тобой. Мы старались дать тебе все, но, может, мы… — Вы не даете мне то, чего я хочу. — …я — Того, что я хочу, вы никогда не даете… — Вот теперь я Отец вздохнул. Как и в любом разговоре со мной, это всего лишь вопрос времени. А затем, очень неожиданно, губы его плотно поджались, съехали набок, а глаза быстро заморгали и закрылись. Мне было даровано мимолетное и, слава богу, крайне редкое видение мелких зубов, пока шипящий звук, почти свист, исторгался из его рта. — Этот яд… — пробормотал он, — пропитал меня насквозь… «Может, оно и так, — помнится, подумал я, — но ты по-прежнему ходишь и дышишь». — Так вот… Ну конечно, я знаю — знаю, знаю: я сказал, что не буду реагировать, даже не подумаю участвовать в его насквозь фальшивой слащавой игре — но как я мог остановить насмешливый звук горна, что раздался из моих ноздрей? Голос отца был полон кислоты, вкупе с желчью и злостью, что, полагаю, сжирали его изнутри. — Я так понимаю, это твое непристойное фырканье, Лукас, означает «нет». Так какого же черта ты — Ты — Я не имел в… о Вот оно, о да, верное слово: А потом, конечно, пришлось иметь дело со множеством врачей. Сначала был только старый Ворр, прежде чем налетели остальные, — вечно недомогающий старый семейный медик, которому, по всем правилам, следовало давно помереть (вместо чего, похоже, он лечил себя сам, обращаясь за помощью главным образом к односолодовому виски: очень подходящее слово — «исцелял»). Я всегда считал, что Ворр — отличное имя для адвоката, не считая того, разумеется, что если парень с такой кликухой хоть раз серьезно задумается о подобной профессии, сама его фамилия, не исключено, превосходным образом его отпугнет. Соответствует ли человек своему имени? Шекспировская роза и так далее? У меня был приятель в начальной школе, настоящая баба по имени Мартин, который категорически отказывался — закатывал ужасные истерические припадки — даже на секунду задуматься об интернате. Его отец, насколько я помню, сам посещал интернат или что-то вроде того (не одну из наших прекрасных частных школ, просто какой-то интернат), и хотел, чтобы сын пошел по его стопам, — полагаю, это вполне естественно. Единственным препятствием, похоже, была фамилия семьи — Суин, и мальчишка заранее переживал, был полностью раздавлен бременем четырех с лишним лет беспрерывных шуточек и насмешек на тему свинства — он свел в таблицу все варианты, расставил перекрестные ссылки и подзаголовки, такие как Хлев и Помои, Окорока и Бекон. А потом он перешел от защиты к нападению — набросился на отца: — Ты лучше всех должен понимать! Отец его, насколько я помню, никак не пытался увильнуть от вызова. — Да, — соглашался он. — Поначалу было ужасно тяжело. Они называли меня Пятачком — я был, видишь ли, самым маленьким и пухлым. И розовощеким. Но одного парнишку из Франции они прозвали Щечками. И он Я наткнулся на юного Суина, дай бог памяти… да, уже много лет назад. — Ну так как, — спросил я, — ты все-таки пошел в интернат? — Да, — ответил он. — И что, они, ммм?.. — Да, — сказал он, — они называли меня Пятачком. — Но ты, эээ… выжил, как нетрудно заметить, — попытался я. — Да, — сказал он. И больше ничего. С тех пор я его не видел. Да нет, мне вообще нет дела до того, что с ним сейчас. Слабак и неудачник. Баба, я же говорю. Так что, думаю, вполне возможно, что злополучный старый пьянчуга, которого мы звали Ворром, сознательно или нет, выбрал профессию врача лишь потому, что ее трудно туго увязать с его фамилией. Я тут вспомнил, что одного нашего адвоката звали Костинг. Может быть — как знать? — здесь то же самое. Думаю, одна из причин, что я чувствительнее ко всем этим вещам, чем другие, состоит в том, что я по сей день склонен называть людей (по крайней мере, мужчин — людей, с которыми имеешь дело) исключительно по фамилии. Возможно, пережиток Харроу[2] — которую закончил, разумеется, и мой отец. — Я договорился о месте для него в аббатстве, — это Ворр. — В Вестминстерском аббатстве? — А это уже я. — Что, правда? Похороны за государственный счет и участок рядом с поэтами? Слегка преждевременно, нет? Или он станет отцом с большой буквы «О»? Собирается постричься в монахи? На закате дней, так сказать… — О боже, Лукас. Ты не хуже меня знаешь, что за аббатство и где оно находится. Почему ты никогда не можешь?.. Я нашел ему отличную частную палату со всеми удобствами. Там прекрасный медицинский уход. «Скорая» приедет с минуты на минуту. — Так что с ним на самом деле случилось, как по-вашему? Ворра перекосило. Он начал с искренней озабоченности, чтобы нагло увильнуть от ответа, скрывшись под маской хорошо обдуманного прогноза, заключил я. Пьяный старый дурак. — Ну, как я уже говорил, похоже, это в некотором роде… — Рак? Вы имеете в виду рак? У него рак? — Ну, не совсем… то есть, — Вы не имеете представления, верно? Ни малейшего представления. Знаете, я мог бы с тем же успехом добавить: «Ты, пьяный старый дурак». Конечно, он уловил тон. — — Я ощущал его взгляд, пока неторопливо шел к двери. — Я, эээ… вообще-то я уже налил, Лукас. — Да, — подтвердил я, покидая его. — Я так и понял. Иногда он был в сознании, мой отец, иногда нет. Они кое-что ему давали, шепотом сообщали мне: кое-что от боли. Внутри он — полная развалина, бормотал доктор, полная. — Я Отец улыбнулся — очень слабо. — Ты, милая… — еле выдавил он (голос его больше не был тверд — по крайней мере, голос его уже пал), — и вправду чудесно выглядишь. Что до меня… я умираю… — Ну, ну, — принялась его успокаивать эта поразительная, совершенно неземная почти девчонка. — Разве можно так говорить? Кстати, мистер Клетти, посмотрите! Вас пришел повидать сын! Я стоял прямо рядом с ним. Интересно, она воображает, что он слепой? Думаю, это она плохо видит, а не он. Мне полегчало, когда она ушла. — Я не принес, — сказал я, — тебе винограда. — Черт его знает, зачем я это сказал. Отец вздохнул. И, безжизненно: — Не люблю виноград… Я кивнул: — Да, в основном поэтому. И все весьма надолго замерло. — Лукас… — наконец заговорил он (пытаясь сесть, практически безуспешно). — Вполне возможно, это последний наш разговор. Нам нужно… поговорить. Я ничего не сказал. Мне нечего было сказать. Однако если он хочет поговорить, — пожалуйста, пусть говорит. — Ты, — продолжал он, — мой единственный ребенок. Но я так и не узнал тебя по-настоящему… — Я всегда, — проворчал я, — был рядом. Я подумал, что у меня не было особого выбора. Он отвернулся. Его кожа была обвислой и пятнистой, глаза тусклые, почти матовые, а уши казались просто огромными. Он выглядел — помнится, решил я, — не только усталым и конченым, но и крайне омерзительным. — Все… — прошептал он (ах! Как непохоже на того, каким я его помню)… — достанется тебе. Ты это знаешь? Теперь все твое… Ну да, так я и предполагал. Один господь знает, что отец на самом деле думал обо мне (если думал обо мне вообще — да, если), но даже если бы глубина его ненависти знала определенные границы, он не балансировал бы, ничуть не сомневаюсь, на грани завещания своего состояния какому-нибудь кошачьему приюту. Его адвокаты и счетоводы, как я прекрасно знал, годами беспрестанно трудились, чтобы не пришлось ни с кем делиться. Поэтому да, я так и предполагал. Конечно, я понимал, что будь я не единственным вариантом, все могло бы сложиться иначе. — Обращайся с ним, — продолжал он, — — Я хочу, — весьма невозмутимо сказал я, — только Печатню. Ты сам знаешь. Мне нужна только Печатня. Звук, который он издал — грубый, отнюдь не изящный, — я счел знаком привычного гнева. Что ж, решил я, человек имеет право в последний раз хорошенько на меня наорать. — А… Элис?.. Знаете, в его голосе, возможно, даже прозвучала надежда. Как похоже на него: лишь тонкая нить отделяет его от пасти самой черной бездны — воистину последнего прибежища, — он висит над ней на одних лишь марлевых бинтах, но все-таки откуда-то извлек этот рудиментарный осколок надежды. Будь на его месте кто-нибудь другой, я бы дрогнул. Может, даже был бы тронут и испытал что-то, отдаленно напоминающее жалость. — Нет; — сказал я. — Я уже говорил. Элис не входит в мои планы. Надежда ушла: я наблюдал, как она умирает. — Дело не в… — умудрился прохрипеть он (слов уже толком не разберешь), — Интересно, сколько лет он таил этот вопрос. Мысль об этом взволновала меня. — Нет, — улыбнулся я. — Нет. — Печатня! Печатня! Проклятая Это был Джек Дювин — большой белый вождь, который всегда возглавлял племя адвокатов моего отца. Он знал абсолютно все, что касалось весьма разнообразных и доходных деловых интересов этого человека, и потому я был принужден до определенной степени выслушать хотя бы часть того, что он имел сказать. Однако есть предел оскорблениям, которые я готов был снести. — Я предпочел бы, мистер Дювин, чтобы вы не обращались ко мне в подобном тоне. Будьте так любезны. Он, Дювин, перестал копаться в бумагах и уставился на меня. — Что? — Я говорю, — ответил я очень тихо, — с адвокатом моего покойного отца. Который сделает то, что я прикажу, поскольку это я теперь выплачиваю ему его, сказать по чести, довольно грабительские гонорары. Иначе… полагаю, в Лондоне найдутся и другие адвокатские конторы. Дювин сел обратно в кресло и покачал головой туда-сюда, выкатив глаза. Не важно, как это звучит, но это правда, и могу лишь уверить вас в том, что все вот так просто. — Мой отец мертв, мистер Дювин. Все это в прошлом. — Понятно. А я теперь буду «мистер Дювин», да, Лукас? Больше не станешь звать меня Джеком? Как делал — господи прости! Всю свою жизнь! Иисусе! Я покачал головой: — Очевидно, не стану. А теперь, мистер Дювин, давайте уладим единственное дело, которое меня в данный момент волнует. — Но Лукас, — Печатня, мистер Дювин. Печатня. Итак, приступим? Он опустил глаза и испустил вздох из глубин своей души. Это разгром. Быть может, он имел в виду — о, я не знаю, что — возможно, покорный отказ от доброжелательной критики в пользу вынужденного потакания, что-то в этом роде, — и если ему от этого полегчало, я совершенно не против. Но я прекрасно знал правду: это разгром. — Хорошо, Лукас. Ладно. Печатня. Печатня, Печатня и ничего кроме Печатни. Да? Он говорил сухо и одновременно нараспев — точно старательно повторял в энный раз непокорному ребенку важную мантру, которую давно пора бы выучить наизусть. — Дело обстоит так, Лукас. Все остальные здания, принадлежавшие Генри на том участке реки, — Табачная пристань, старые импортеры пряностей и еще… наверное, это был рыбоконсервный завод или что-то вроде того… есть и другие, но, думаю, ты и сам знаешь. Все они или переделаны в кондоминиумы, или представляют собой свеже отремонтированные пустые коробки. В любом случае, право собственности на них за тобой. Большинство домов отданы в аренду на девяносто девять лет — аренду земли, разумеется. Три пентхауса, один из них двухквартирный, пока еще не сданы. Всего за них можно выручить около семи — семи с половиной миллионов, плюс-минус. Старая печатня — шило в твоей заднице, Лукас, — следующая в очереди на переделку. Архитектурный проект уже представлен и одобрен. Первые строительные работы — главным образом снос внутренних конструкций, — должны начаться, ммм… да где же это? Должно быть записано… — Нет, — сказал я. — Остановите. Никаких архитекторов. Никакого сноса. На этот раз, думаю, его удивление и раздражение были совершенно искренними. Он начал закипать, что не могло не радовать. — Остановить. Понятно. Что — собираешься пойти туда с молотком и кисточкой и все сделать сам? Или же — ты ведь не собираешься продать все — Я не собираюсь ее продавать, мистер Дювин. Это единственное, что я хочу сохранить. Защитите ее от непогоды, укрепите стены, и больше мне ничего не надо. Надеюсь, все кристально ясно? Внутри ничего не трогайте. Дювин уставился на свои ботинки. Похоже, они подбросили ему свежую идею. — Лукас. Послушай меня. Это имущество, как и все остальное, принадлежит тебе. Я понимаю. Ты волен творить с ним все, что тебе вздумается. Но оставить все — Три станка, верно. Один из них, по-моему, середины девятнадцатого века. Американский. Что до окон — все рамы на месте, я проверял. Конечно, многие стекла придется заменить. Это часть работ по защите от непогоды. Как я уже сказал, мистер Дювин. Мне также потребуется новый бойлер, способный обогреть все здание. Батареи. Хочу отметить, что дымовые трубы нуждаются в перепрошивке швов, равно как и, вне всякого сомнения, тщательном внутреннем осмотре. Новые замки на дверях, будьте так любезны, мистер Дювин. И убедитесь, что выполняются все правила пожаробезопасности. Думаю, это все. — Хорошо — ну ладно, Лукас. Прекрасно. А теперь снизойди до моего любопытства, ладно? Итак, ты получишь это здание, уютное и сухое, — шесть огромных гулких этажей, все поросло травой, кроме пары груд старого ржавого металлолома. И что дальше? Превратишь его в музей? — Нет. Я буду в нем жить. Я должен быть там. Честное слово, я думаю, на мгновение мистер Дювин решил, будто я и в самом деле рехнулся. Все это невероятно меня забавляло. — Я продаю оба. Дело уже на мази. — Ты продаешь оба. На ебаной — Я же понятно объяснил, мистер Дювин. Мне потребно, чтобы все осталось, как есть. Что до пространства — конечно, я сознаю, что его слишком много для моих личных нужд. Некоторые мои нынешние или будущие знакомые разделят его со мной. Я уверен, они будут довольны. Ну, стало быть, — думаю, это все. Полагаю, остальное имущество находится под управлением профессионалов? Соглашение останется в силе. Держите меня в курсе. Дювин лишь кивнул и встал вслед за мной. — И еще кое-что, Лукас. Только одно. Я собираюсь немедленно и скрупулезно привести дела твоего отца в порядок. Буду очень благодарен, если в ближайшее время ты передашь их в ведение какой-нибудь другой фирмы. Ты прав — в Лондоне их хватает. — Забавно, — сказал я. — Я только что собирался попросить вас о том же самом. Ужасно рад, что мы наконец пришли к соглашению. До свидания, мистер Дювин. Наверняка Дювин обдумывал, не сбить ли меня с ног. Но остановился на следующем: — Лукас. Ты. Просто омерзителен. Теперь, когда Генри мертв, больше нет нужды притворяться. Ты действительно настоящее А затем я просто ушел. Думаю, после того как я закрыл дверь, он все еще говорил. Не важно. Дювин, как и Ворр, был человеком моего отца, и теперь, с его смертью, всем им пора уйти. Полагаю, можно сказать, что я был напряжен во время этой дурацкой, но необходимой стычки. Но теперь я почти летел, ведь мне надо было, конечно, отправиться Так неожиданно и великолепно расположена. Печатня. Совсем не на одной линии с большинством пристаней и подновленных пакгаузов, не просто вниз по течению от Тауэра. Там есть бухточка — вряд ли природная: береговая линия ее мнится слишком старательно высеченной, — и, свернув туда (дорога узкая и почти деревенская — пучки шершавой травы тянутся вверх, прорастают сквозь грубые и ржавые металлические выросты, к коим некогда, быть может, швартовались корабли), вы чувствуете, что Лондон остался где-то в местах иных. Хотя она стоит в тени скоплений темных и нависших гигантов (и кажется почти изящной в сравнении с ними), ее, как ни странно, отнюдь не просто найти. Едва решите, что зашли в тупик (а очень старая и с виду бесполезная стена укрепит вас в этом предположении), пред вами на миг мелькает еще один крутой поворот, соблазняет продолжить путь. Сердце мое, признаюсь, не замерло, как, говорят, случается с сердцами в подобные моменты, но секунду или две я определенно сознавал его жизненно необходимое наличие в себе куда острее, чем обычно; оно настойчиво билось (и словно гнало меня вперед). В первый раз, когда глаза мои увидели это место — с тех пор прошли годы, да, годы — во мне разгорелось то же самое чувство. Само здание — куб (именно так — с плоской крышей и квадратом в основании) и, не считая поперечин из камня цвета жженого сахара, соединяющих старые несущие опоры, построено лишь из сотен тысяч, должно быть, красных кирпичей ручной работы (стены местами доходят до четырех футов толщины); все кирпичи разные, но каждый проеден червеобразными трещинами, что вбирают темноту и резко контрастируют с солнечными пятнами на поверхности. Раствор между кирпичами высох и крошится, изъеден непогодой, как стариковские десны, до того, что практически невидим. (И мне это по душе. Таким оно и останется.) Огромные, просто огромные оконные рамы покрывают фасад, в некоторые вставлено до тридцати стекол; все пересечения узких глазурованных прутьев решетки скреплены выпуклыми кружочками. Все рамы жестоко изъедены ржавчиной, что я нахожу совершенно очаровательным. Над главными двойными дверями замок — Коудский камень,[4] я уверен, — и большая печальная львиная морда сейчас глазеет на меня оттуда. Я взволнован; честное слово, это единственное имущество моего отца, которое я страстно желал. И я знал, что отец разрушит его, и умолял его этого не делать. Но он говорил только, что я ничего не понимаю в бизнесе и что однажды (запомни его слова) я скажу спасибо. Что ж, я говорю спасибо — но не ему. Меня переполняет радость оттого, что ему не хватило времени до нее добраться. Что время его вышло. И теперь она моя. Она в безопасности. У льва больше нет причин смотреть так печально. Воздух внутри сперт, но странно сладок. Воздух виден, взаправду виден в мощных белесых косых лучах, что бьют из окон даже в хмурое утро или сумерки, как сейчас. Каждый шаг по пульсирующим половицам отдавался вверх и вниз и повсюду во мне, пока я шагами размечал свою территорию. Я взобрался по скрипучим ступеням, и теперь я на самом верху: вот место, где я проживу остаток жизни. Я отступил в угол, чтобы получше рассмотреть всю картину. Шероховатая кирпичная кладка дразнила мой затылок, и я все больше вжимался в угол, пока не ощутил пронзительную боль — ее резкость согрела меня. Я взволнован. Я начинаю вспоминать, каково это… чувствовать. Понимаете, я не такой, каким меня воспринимают (не так плох и не так хорош). Вполне возможно (и я вполне это пойму), вы до сих пор — ну, не знаю, — в некотором роде сбиты с толку. Может быть, вы думаете, что Дювин — или даже, господи боже, мой отец — были правы. В конце концов, это всего лишь огромное старое здание, которое можно быстро сделать таким же, как все, и продать по частям за (да, я знаю) весьма неплохие деньги. Но — как заметил Дювин — я не нуждаюсь в деньгах: у меня Смотрите: самый старый и огромный из печатных станков. Величественный, правда? И очень тяжелый; его не следовало доводить до подобного состояния, знаете ли, — предполагалось, что его всегда будут смазывать и чистить, полировать и питать энергией. Я нежно смахиваю с него аккуратные маленькие кучки ила… да, похоже, ила, и мягкие неподвижные холмики зернистого праха — оттенок его, как до меня, дурака, только что дошло (и даже сама его зернистая структура) напоминает темно-желтый корнуоллский глинистый сланец. Все это будет сметено прочь, и жизни людей обогатятся. Я представлял их, стиснутых, скорченных в своих кожухах, лишенных свободы — избитых, павших духом, как прежде я и это здание. Вот что случается, когда натуру твою душат и убивают все твои благие намерения. Я ухожу в темноте — и хотя декорации для страха и серьезных опасений расставлены (всякая длинная тень легко могла таить крадущегося демона), я лишь сосуд для огромного, светлого, бурлящего извержения надежды (густого коктейля из порочного удовлетворения). Я не различаю печальной морды большого старого льва, но знаю, что он там. Я целую здание — я касаюсь Печатни — и когда пальцы мои, задержавшись, блуждают по ней, желая продлить прощальную ласку, сладкая мука, искренняя и острая, затопляет меня, не давая дышать, и я спешу прочь, вламываясь в темноту. Ибо теперь наконец… любовь коснулась меня. |
||||||||||||||
|