"Россия нэповская" - читать интересную книгу автора (Павлюченков С А)

Глава VIII Культурные парадоксы постреволюционного времени

В. П. Булдаков Массы и культура: воспитание и образование

Ни в какой другой сфере парадоксы нэпа не проявляли себя столь ярко, как в области культуры. Власть предпочитала тогда термин «культурное строительство», а между тем процессы в этой сфере шли своим непредсказуемым чередом. Что определяло их ход?

Какое бы содержание мы не вкладывали в понятие культура, общее направление подвижкам в этой области — причем на всех уровнях — в 1920-е годы задавалось противостоянием революционаризма и традиционализма. Внешне противоборство носило позиционно-изнурительный характер. Но общая динамика социокультурных процессов определялась очередным «омоложением» населения страны[548], ситуация зависела от того, в пользу какой культуры выскажется новое поколение. Именно поэтому культуртрегерство 1920-х годов приобретало куда более основательные последствия для судеб страны, нежели «военно-коммунистический» наскок 1917–1921-х годов.

Революция по тогдашним понятиям предполагала достижение качественно иного уровня цивилизованности. Между тем перепись населения 1920 года выявила 54 млн безграмотных. Масштабные замыслы воспитания человека новой культуры оказались сопряжены с элементарной задачей ликвидации неграмотности. А поскольку денег у власти не хватало и на это, она попыталась мобилизовать общественность. В принципе в этом были заинтересованы все слои населения, хотя и по-разному. В 1923 году появилось Всероссийское добровольное общество «Долой неграмотность» — его возглавил М. И. Калинин. В 1925 году по официальным (уже отмеченным соответственными преувеличениями) сведениям в ликбезах обучалось почти 1,4 млн взрослых — в этой кампании активное участие принимали профсоюзы[549]. Параллельно в деревне росла тяга детей к образованию, связанная с давнишним стремлением порвать с опостылевшим сельским бытом и нравами[550]. Эти тенденции вовсе не были взаимодополняющими. Они носили внутренне конфликтный характер, связанный с тем, что статус «учености» приобретали традиционно мыслящие слои общества.

Активизация государства и общества в образовательной сфере не могла не вдохновлять педагогов, мечтавших о реализации своих проектов еще во времена самодержавия. Но их приверженность идее включения детей в сознательную жизнь на основе интегративного знания и трудовой практики, как и стремление создать школу-модель «идеального социального строя»[551], далеко не вполне стыковались с нацеленностью власти на первостепенное распространение марксизма[552]. Кампания по борьбе с неграмотностью выросла во всеобъемлющую идеологическую акцию: буквари были переполнены магическими заклинаниями типа «союз рабочих и крестьян непобедим» и «коммунизм — наш факел победный», а заканчивались текстом «Интернационала» для заучивания. В деревне количество учителей уменьшалось, школы закрывались, но рядом появлялись избы-читальни, где шла обработка молодежи методом комментированной читки специальных газет. И чем слабее был опыт планомерного вхождения в мир знаний, тем основательнее закреплялись в головах учащихся всех возрастов лозунги-призывы, отмеченные печатью революционной оголтелости.

Эффективность кампании зависела от успехов борьбы с церковью. Считается, что власть работала здесь в режиме механической репрессивности, в ее акциях обычно различают лишь статистику жертв. Действия большевиков преподносятся как тщательно спланированные, а разнузданные инициативы местных властей редко принимаются во внимание[553]. На деле хаотичная борьба с церковью в 1920-е годы обернулась серией неудач пытающейся упрочиться идеократии.

Но и внутри самой РПЦ произошло нечто вроде раскола[554], ее позиции в сознании молодого поколения пошатнулись. Многие приходы остались без настоятелей. Вынужденное упрощение обрядности доходило до того, что богослужение вели псаломщики, монахини, а то и гражданские лица[555]. Возник плацдарм для наступления на церковь при помощи новых социальных сил[556] — молодежных кампаний оголтелого «безбожничества» последующих лет.

Реформа православной церкви, о которой еще в XIX веке мечтали «передовые» священники, своевременно не была осуществлена. Как результат, с марта 1917 года значительная часть верующих стала требовать демократизации приходов, освобождения их от «поповского засилия». Позднее некоторые верующие даже обращались с соответствующими просьбами к большевистским властям. Последние, приняв их за «атеистическую» тенденцию, решили, что сопротивление «церковной контрреволюции» удастся преодолеть с помощью подкармливаемой ГПУ «Живой церкви». В конце декабря 1922 года тиражом 15 тыс. экз. вышел первый номер газеты «Безбожник», вокруг которой стали группироваться почитатели[557]. После 1923 года в ходе поиска «смычки» с деревней последовало некоторое смягчение репрессий по отношению к церкви[558] — во всяком случае центр тяжести был перенесен на так называемую разъяснительную работу с массами[559].

Борьба с РПЦ активизировалась после смерти патриарха Тихона. В 1925 году был организован Всероссийский союз безбожников, возглавляемый Е. Ярославским; через год в нем было 87 тыс. членов[560]. Со своей стороны, оживились «живоцерковники»: в начале 1925 года они располагали 13 650 храмами, за ними числилось до трети всех приходов. За распрями между «обновленцами» и «тихоновцами» скрывались не столько духовные или политические пристрастия, как извечное стремление обрести для веры мощную «внешнюю ограду» в лице государства. В том числе и по этой причине как «тихоновцы», так и «обновленцы» стали проигрывать в глазах молодого поколения.

Необходимо учитывать также, что в этот период заметно меняется социальный состав приходских священников: если до революции это были почти исключительно выходцы из духовной среды, то теперь их удельный вес снизился едва ли не до 50 %. Этот фактор, в также оживление сектантства могло внушить большевикам известный оптимизм относительно возможности победы на церковью относительно мирным путем[561]. Как бы то ни было, большевики, вольно или невольно восстановив против обновленцев верующих-традиционалистов, в конечном счете выгадали от ослабления позиций тех и других[562].

Тем временем разворачиваюсь движение за «военно-коммунистическое» воспитание детей., начавшееся с появления в 1921 году «юных пионеров имени Спартака». С 1924 года пионерские организации из детских домов распространяются на школы, тут же возникают «октябрятские» организации, а пионерия получает имя Ленина. В начале 1925 года в стране по официальным данным было 1,5 млн пионеров[563].

Борьба за юные души активизировалась и по другим линиям. В октябре 1924 года на 3-м педагогическом съезде была поставлена задача создания детской книги, «отражающий реальный мир и современную действительность с ее преобладающими мотивами борьбы и труда». По существу, предлагался качественно новый тип обработки сознания подрастающего поколения — через преданность «передовому классу» к культу агрессивной государственности[564].

Разумеется, все это приносило свои плоды. Социологический опрос, проведенный в 1927 году, выявил примечательные тенденции. На вопрос: «Что следует изменить в теперешних порядках?», дети рабочих отвечали: «построить крупные фабрики и заводы», «уничтожить нэпманов», «в церквах сделать клубы». Дети крестьян предлагали «уничтожить кулаков-эксплуататоров», снизить налоги и цены на фабричные продукты. Были, правда, и предложения прекратить преследовать религию. Более показательно, однако, заявление 11-летнего школьника: уничтожить все церкви, а из высвободившихся кирпичей построить фабрики и клубы[565].

Идея строительства нового из обломков разрушенного старого, то есть тотального преобразования мира, довольно основательно засела в умах молодежи. В 1928 году рабочие-подростки высказывали такие предложения: «Нужно взять у крестьянина всю землю, чтобы они были сельскими рабочими и жили на жалование». Новое поколение хотело проявить себя на «настоящем» деле. «Молодежь отойдет в конце концов от революционной работы, потому что это скучно, — такое внешне парадоксальное заявление сделал один подросток. — Скорей бы война»[566]. Как известно, скоро возникла паника в связи с внешней угрозой, а затем Сталин начал стимулировать психологию гражданской войны.

Как бы то ни было, государство было не в состоянии моментально решить ни идеологические, ни образовательные задачи. По переписи 1926 года грамотность населения составила 51,1 %, в том числе по РСФСР — 55 % (городского населения — 76,3, сельского — 45,2 %). В 1927 году в стране было 119 тыс. школ, 1200 вузов и техникумов. Но введение всеобщего обязательного обучения стало возможным только в 1930 году.

С 1923 года начала расти сеть рабочих клубов, изб-читален, библиотек. Выходили серии брошюр на антирелигиозные, политические, экономические, бытовые, исторические и революционные темы. После смерти Ленина население призвали следовать заветам «вечно живого». Стали насаждаться «уголки Ленина» (по аналогии с «красными углами» в деревенских избах) в рабочих и комсомольских клубах, где, между прочим, непомерно большое место отводилось «болезни Ленина» (включая смерть и похороны) и «заветам Ильича»[567]. С 1924 года развернулась пропаганда «основ ленинизма».

Острая нехватка финансов в начале 1920-х годов заставила урезать бюджетные ассигнования школам, перевести их на финансирование из местных, также немощных источников. В 1921 году в качестве временной меры пришлось ввести плату за обучение. Для спасения образования 1921–1922 годах проводились субботники и «недели помощи» школе, население само собирало средства на нужды просвещения. Вокруг перспектив школьного образования развернулись массовые дискуссии. В первую очередь они касались вопроса о политехнической и монотехнической (с ранней обязательной специализацией) школы.

Внешне нэп поражает размахом педагогического экспериментаторства: учителя-новаторы искренне хотели воспитать более «совершенную» молодежь[568]. Государство, однако, ставило перед педагогами более прагматичные задачи. Дело не сводилось только к всеобщей политизации (этим занимались пионерия и комсомол) или военизации молодежи — в ее среде без того наблюдался встречный интерес к культу силы[569]. Получила хождение идея полного отрыва детей от семьи с помощью детдомовской системы, охватывающей не только детей-сирот и беспризорников. Ясно, что в это время пролетарская мать-одиночка поневоле вынуждена была рассчитывать на детский дом — это было предпочтительнее уличного «воспитания».

И хотя тотальную «детдомизацию» так и не осуществили из-за недостатка средств, воспитательных новаций оказалось достаточно для того, чтобы старая дидактическая система дала трещины в самом своем основании. С одной стороны, школа противопоставляла себя семье. С другой — старые педагоги, пытавшиеся «сеять разумное, доброе, вечное», усилиями комбюрократов превратились в «шкрабов» (школьных работников) и «уков» (учительские кадры). Пренебрежительное отношение к самому многочисленному слою интеллигенции передавалось и детям. Напротив уважение к «всемогущей» власти росло. Новые представления о власти и идее выглядели как насмешка над социальной революцией. «Мне нравятся Ленин и Петр Великий», — заявляла, к примеру, в 1927 году 15-летняя дочь совслужащего[570].

Не решалась задача образовательной унификации. В середине 1920-х годов сохранялись барьеры между начальной и средней, городской и сельской школами. В некоторых местностях имелись раздельные школы для мальчиков и девочек, религиозные школы (мектебе и медресе), не были одинаковыми и сроки обучения. Образовательная система не только не преодолела старой сословности, но по-своему даже закрепляла ее. И все же к знанию, книгам тянулась в первую очередь молодежь, причем наиболее обездоленная. Ясно, что добытые ею из учебников революционные догмы могли превратиться в настоящие «устои» сознания.

Приходилось думать и о расширенном воспроизводстве носителя «передового классового сознания». Массовой формой подготовки рабочих в 1921–1925 годах стали школы фабрично-заводского ученичества. Не менее 3/4 их контингента составляли дети тех, кого относили к «гегемону». Технический персонал (мастер, бригадир, механик) готовился в техникумах, специальных профессиональных школах, на краткосрочных курсах. Появились индустриально-технические, педагогические, сельскохозяйственные, медицинские, экономические, юридические и даже художественные техникумы с трехлетним сроком обучения. Но пока удавалось решить лишь минимум задач профессиональной подготовки. И тем не менее, в 1920-е годы создавались также рабочие факультеты (рабфаки), призванные помочь созданию первого поколения советской интеллигенции. В области высшего образования государство также проводило классовую селекцию — преимущество поступления в вузы получали дети рабочих и крестьян. В 1921 году был открыт Институт красной профессуры для подготовки соответствующих вузовских преподавателей.

Доставшееся от прошлого высшее образование доставляло немало хлопот. Университеты, сохраняющие остатки автономии, наполненные старыми профессорами и даже «оставшимися от прошлого» студентами, никак не соответствовали задачам «пролетарского» государства. Материальное положение профессоров было ужасающим: их зарплата была в несколько раз меньше зарплаты квалифицированного рабочего. Однако поскольку университеты уже лишились своего естественного пополнения в лице гимназистов, то, властям казалось, что все разрешится само собой. Наряду с этим, еще в 1918 году обнаружилась увлеченность местных властей созданием университетов, трудно было обойтись без новых педагогических институтов.

В 1921 году на Украине университеты были заменены институтами народного образования. В Российской Федерации власти пытались изменить ситуацию в университетах в свою пользу другим способом. Согласно принятому в начале 1921 году «Положению о высших учебных заведениях РСФСР», во главе университета ставилось правление, назначаемое Главпрофобром Народного комиссариата просвещения. Правление утверждало состав президиумов (деканатов) факультетов, санкционировало все решения внутриуниверситетских органов. Формально правление возглавлял ректор. Но оно было переполнено представителями студенчества, советских органов, профсоюзов и т. п.; собственно преподаватели были оттеснены на задний план.

Нововведение вызвало раздражение старой профессуры. Действие положения было приостановлено, но новое, принятое в сентябре того же года, оказалось не лучше. Теперь университеты становились как бы естественной частью ведомственно-бюрократической системы, ректоры превращались в «советских работников», правда, высокого ранга. Правление назначало преподавателей, а окончательно утверждал их Наркомпрос. Как и прежде, факультетские органы переполняли лица, непосредственного отношения к университетам не имевшие. Вместо кафедр создавались предметные комиссии на паритетных основаниях из преподавателей и студентов. Подобные нелепости, а равно и унизительное материальное положение вызвали очередную волну недовольства профессуры. В феврале 1922 года дело дошло до профессорско-студенческой забастовки в Московском университете[571]. Это заставило власть, сохранявшую некоторый пиетет если не к профессуре, то к науке, вновь пойти на некоторые уступки.

Одновременно началась «чистка» вузов и общее наступление на научную интеллигенцию. В апреле 1921 года был ликвидирован Московский союз научных деятелей, через год с небольшим — Объединенный союз научных учреждений и высших учебных заведений в Петрограде. Летом 1922 года были закрыты петроградские журналы «Мысль» и «Экономист». По предложению студентов-коммунистов и сочувствующих в 1-м Московском университете были отменены лекционные курсы профессоров М. К. Любавского, А. А. Кизеветтера, С. Н. Прокоповича. Последовали аресты и высылки за границу наиболее непокорной части профессуры. Процесс ее вытеснения растянулся на несколько лет. Как бы то ни было, к середине 1920-х годов, по утверждениям властей, вузовские преподаватели «влились в ряды строителей нового общества», а почти треть всех студентов составили питомцы рабфаков — в большинстве своем выходцы из социальных низов[572]. И тем не менее в 1928 году даже в таком вузе, как Ленинградский Коммунистический политико-просветительный институт им. Н. К. Крупской, большевики составляли всего 30 % преподавателей[573]. В связи с повсеместным введением преподавания в вузах военных дисциплин туда хлынули офицеры старой армии.

Стремление вытеснить из университетов «старорежихмную» профессуру связывалось с надеждами на педагогические вузы. Решению задачи скорейшего воспитания «нового человека» призвана была помочь и педология. В 1922 году проблемами последней только в Москве занимались Высшие педологические курсы, Высшие научно-педологические курсы, Центральный институт организаторов народного образования, Академия социального воспитания и т. п. Работал Центральный педологический институт, Государственный Медицинско-педологический институт Наркомздрава, Лаборатория промышленной психотехники Наркомтруда, Опытная психологическая лаборатория при Академии Генштаба, Центральный институт труда ВЦСПС, возглавляемый А. П. Гастевым, и др.[574] Создавалась иллюзия, что и обновленные университеты удастся быстро «поднять» на уровень поставленных партией задач.

С 1922 года в университетах вводились государственные стипендии. В 1925 году была восстановлена аспирантура — также в видах вытеснения старых преподавателей. Прием в аспирантуру осуществлялся по рекомендации партийной ячейки, среди студентов выделялась категория выдвиженцев — коммунисты и комсомольцы-общественники безупречного классового происхождения. В 1927 году было введено заочное обучение. В конце 1920-х годов продолжилось выделение из университетов специализированных вузов (в 1931–1932 годах, напротив, последовало восстановление университетской системы).

Разумеется, на протяжении этих лет предпринимались попытки коренного изменения вузовских программ. В начале 1920-х годов в качестве обязательных предметов были введены исторический материализм, история пролетарской революции, история советского государства и права, экономическая политика диктатуры пролетариата — проводить занятия по ним, естественно, могли только марксисты. Первоначально в этом собрании «общественных наук» выделялся «политминимум», включавший исторический материализм, политический строй и социальные задачи РСФСР, а также курс «Капитализм и пролетарская революция». Со временем названия обязательных дисциплин менялись, их стандартный набор утвердился только в 1930-е годы. А пока большевикам приходилось, вместе с тем, приноравливаться к вузовским традициям. Только в 1928 году М. Н. Покровский отважился на заявление: «Мы уже прошли эпоху, когда нам были нужны ученые, которые признают советскую власть… Сейчас нам нужны ученые, принимающие участие в строительстве социализма»[575].

Для «коммунизации» (имел хождение и такой термин) высшего образования постоянно проводились внутриуниверситетские реорганизации. Поскольку считалось, что формальное право должно умереть вместе с породившей ее буржуазией, юридические факультеты закрывались. Медицинские факультеты, напротив, выводились из состава университетов и преобразовывались в самостоятельные вузы. Историко-филологические факультеты передавались в состав факультетов общественных наук — ФОНов.

По решению ЦК на преподавание в Московский университет были направлены такие известные партийные деятели, как А. В. Луначарский, П. Н. Лепешинский, В. В. Адоратский, Д. И. Курский, И. И. Скворцов-Степанов и др. Понятно, что это скорее создавало конфликтные ситуации внутри вузов, нежели «коммунизовывало» их. Ситуация стала меняться лишь по мере «прояснения» социального облика студенчества.

Жизнь студентов той поры складывалась своеобразно: основное время было занято так называемой общественной работой, времени на учебу почти не оставалось. Многие вообще не заканчивали университетов, начиная двигаться по партийной, комсомольской, советской, профсоюзной линиям. Часть студентов считала некоторые учебные предметы ненужными, ставила вопрос о сокращении сроков обучения, о необходимости более узкой специализации, выражала недоверие «старой» профессуре. Появились «пролетарские» неучи. Студенты из «социально чуждых» слоев населения были больше заинтересованы в получении серьезного образования. Результаты «чисток» отражают это: в 1928 году из 712 отчисленных из Ленинградского университета только 75 пострадало за социальное происхождение[576]. «Непролетарским» учащимся приходилось нелегко, но именно из этой уменьшающейся части студенчества вышли многие выдающиеся ученые, обеспечившие успехи советской науки в последующие десятилетия.

Для проведения «общественных мероприятий», без которых не обходился тогда ни один «коллектив», создавались студенческие клубы. Один из первых клубов был создан в 1-м МГУ, где под него приспособили университетскую церковь.

Материальное положение студентов оставалось тяжелым. В начале 1920-х годов они вынуждены были довольствоваться натуральными пайками: несколько буханок хлеба, 2,5 кг сельди, 0,5 кг подсолнечного масла в месяц. Паек выдавался преимущественно рабфаковцам. В 1924 году была установлена единая государственная стипендия в 20 руб., но получали ее не все — к середине 1927 года в Ленинградском университете лишь треть студентов. К концу 1920-х годов стипендией обеспечивалось уже до 75 % учащихся, при ее распределении стала учитываться успеваемость. Но это не решало проблему материального обеспечения. По данным на конец 1924 года в Саратовском университете не имели (соответственно полу) собственных юбок и брюк 4,7 % и 13,9 % учащихся — они носили их по очереди; только 2–3 % студентов систематически употребляли в пищу молоко и коровье масло, а 8,7 % — совсем не обедали, питались всухомятку[577].

Серьезной проблемой являлось обеспечение студентов общежитиями. Для оказания помощи возникали студенческие кооперативы, кассы взаимопомощи. В 1924 году было создано Всесоюзное общество помощи пролетарскому студенчеству, вводились отчисления от зарплат руководящих работников, членов РКП(б).

Во второй половине 1920-х годов у государства стали появляться некоторые средства на капитальный ремонт и строительство, закупку нового оборудования и книг. Так, в Томском университете был проведен ремонт и создан крупный научный центр — Сибирский физико-технический НИИ. Но в целом, в 1920-е годы государство не смогло решить ни образовательных, ни политических задач в сфере высшего образования. Со своей стороны, масса учащихся и, тем более, образованных людей в целом не отличалась особой лояльностью к власти. В этих условиях всякие социокультурные новации становились опасны для системы. А их было предостаточно.

В нэповской России обнаружились совершенно непривычные явления, оказавшие свое влияние на молодежь. А. М. Коллонтай пылко высказала предложения по эротизации общественной жизни, исходя из убеждения, что партийцы, как и весь пролетариат, имеют право на любовь, не отягощенную узами брака[578]. Подобные пылкие призывы обычно расцениваются традиционной средой, как проповедь разврата. Новации Коллонтай были быстро отвергнуты не столько властью, сколько общественностью — возможно, в связи с ростом половых преступлений и сексуальной распущенности — зафиксированных официальной статистикой и описанных в прессе — среди молодежи, причем вовсе не выходцев из «эксплуататорских классов»[579].

Последовала проповедь пролетарско-комсомольского аскетизма: лучшим сублимирующим средством — лекарством от вожделений — была признана общественная работа. Были даже предприняты попытки выработать принципы полового поведения пролетариата — доказывалось, что вмешательство партии в интимную жизнь своих членов допустимо[580]. Пожелания о внедрении более свободной морали обернулись реанимацией традиционных этических норм, выдаваемых за «прогрессивные» формы взаимоотношений полов. И для подобной невероятной трансформации имелись все основания.

Дело в том, что под внешним покровом вседозволенности, опытом молодежных коммун, разгулом проституции скрывалась необычайно высокая степень сексуальной подавленности городской молодежи, причем наиболее образованной ее части. Данные по Ленинграду, относящиеся к 1929 году свидетельствовали, что до 18 лет половую жизнь начали 77,5 % мужчин и 68 % женщин, а в целом по части любвеобильности особо отличались комсомольские активисты[581]. Но по данным других социологических опросов три четверти одесских студентов считали, что нуждаются в более интенсивной половой жизни, а 41 %, напротив, жаловались на половую слабость. При этом одни высказывались в пользу открытия бесплатных публичных домов, другие (до 80 %) пытались навсегда отказаться от половой жизни и выступали за полное переключение сексуальной энергии на социальную активность. При этом оказывалось, что более половины студенток Москвы, Одессы и Омска оставались девственны до 30 лет.

Налицо были крайности. Основательно пошатнулся институт брака: женщины-активистки совершенно по-новому смотрели на семью, меньше половины студенток мечтали о замужестве, четверть юных особ выступала за «свободную любовь». Мастурбация при этом категорически осуждалась[582] — это тоже своего рода рационалистичный «знак времени». Конечно, напряженность в половой сфере порождала скрытую агрессивность. Развернувшаяся в конце 1920-х годов борьба за «комсомольско-коммунистическое целомудрие» усугубила положение.

Некоторые фрейдомарксисты полагали, что истинная социалистическая революция может быть закреплена на социокультурном уровне лишь при поддержке сексуальной революции. К концу 1920-х годов победила противоположная тенденция. Она нашла свое отражение и в других сферах общественной жизни.

«Высокая культура»: новое или старое?

Сложности постреволюционного периода нашли свое преломление в литературе, искусстве и театре. Творческие и идейные ориентации деятелей «высокой культуры» отражали многочисленные группы и объединения[583]. В принципе деятели культуры могли куда эффективнее, нежели официальные пропагандисты, помогать пролетарскому государству. Большевики пытались использовать их — неслучайно «руководство» литературой и искусством в 1920-е годы осуществлял Народный комиссариат просвещения во главе с А. В. Луначарским.

Впрочем, довольно скоро стало ясно, что люди власти и деятели культуры не понимают друг друга. В самом начале нэпа Л. Д. Троцкий попытался произвести своеобразную инвентаризацию «советской» художественной литературы. Получилось, что она подразделяется на «мужиковствующую», «футуризм» и «пролетарское искусство». Основная масса писателей оказалась «попутчиками революции», причем «хлыстовствующими». Троцкий, обладавший художественным чутьем, легко распознал выдающиеся достоинства именно «попутчиков» и пренебрежительно отозвался о «пролеткультовцах»[584].

Понятно, что большевики попросту не знали, что делать с авторской стихией. Политическая цензура давно существовала, но она умела реагировать лишь на «антисоветизм»[585]. Ситуацию не изменило появление в 1922 году Главного управления по делам литературы и издательства — Главлита. Похоже, что власть — и это ощущалось по поведению Троцкого — больше надеялась на «объективные законы», способные автоматически избавить от «родимых пятен» низвергнутого капитализма. Так, ко всему, можно было оправдать и недостаток решимости, связанный с ощущением собственной культурной ущербности. Литературный процесс в большей или меньше степени был пущен на самотек. Власть больше надеялась на формирование в писательской среде условий, которые повлекли бы за собой возникновение «самоцензуры», осуществляемой через критику или травлю слишком независимых талантов[586].

Конечно, власть не оставляла попыток навязать искусству некие политико-воспитательные и агитационные функции административно-финансовым путем — эти задачи был призван решать Госиздат. Но можно было попробовать увлечь писателей задачей формирования нового поколения. Впервые мысль о партийном руководстве литературным процессом прозвучала в 1923 году на XII съезде РКП(б). Скоро к этому добавился характерный нюанс: в начале 1924 года ЦК РКП(б) принял решение о выпуске специальной литературы для детей, в мае того же года XIII съезд партии высказался за создание «пионерской» литературы, призванной способствовать решению задач классового, интернационального и трудового воспитания. Но быстро осуществить это в тогдашних условиях было невозможно.

Большевистские литературно-политические установки в 1920-е годы определялась не столько идейными императивами, как практическими соображениями. При этом партии чаще приходилось выступать против непрекращающихся попыток самозванных левацких помощников на «литературном фронте» говорить от ее имени и даже отыскивать им соответствующий противовес в творческой среде. Трудность была и в том, что в 1920-е годы большевики не имели собственной эстетической концепции — она могла вырасти лишь на известном фоне. Пресловутый ленинский принцип «партийности» литературы в 1920-е годы никакой роли не играл[587]. Таких интеллектуалов и эстетов, как Троцкий, Бухарин или Луначарский, никак не вдохновляло то, что угрожало опустить общий культурный уровень страны до эстетических пристрастий воображаемого пролетариата. Как и все левые интеллигенты, они все еще рассчитывали, что революция приведет к подъему культурных запросов масс.

Тем временем люди творческие встали перед необходимостью разглядеть «смысл в хаосе» — страхи социального катаклизма давали себя знать. «Разрушено все, что было нужно, — и все, что было можно», — так характеризовал это настроение Е. Замятин в 1923 году, назвав его horror vacui — ужас пустоты[588]. И тут проявила себя тенденция к заполнению пространства безверия мифом. И. Эренбург так описывал это: «Самое главное было понять значение страстей и страданий людей в том, что мы называем «историей», убедиться, что происходящее не страшный, кровавый бунт, не гигантская пугачевщина, а рождение нового мира с другими понятиями человеческих ценностей»[589].

В литературном осмыслении революции пришлось выбирать между эмоциями и образом, с одной стороны, логикой и результатом — с другой. В России это всегда непросто. М. Горький писал К. Федину в сентябре 1925 года: «Почти все современные молодые писатели и поголовно все критики не могут понять, что ведь писатель-то ныне работает с материалом, который зыблется, изменяется, фантастически соединяя в себе красное с черным и белым… И современное искусство еще не настолько мощно и всевластно, чтобы преодолеть эту сложность бытия…»[590] Но могли ли творческие люди самостоятельно прийти к адекватному восприятию катастрофичного прошлого?

Оказалось, что «бегство от революции» может происходить в различных формах: одни устремлялись в неведомое будущее, другие делали вид, что все еще пребывают в дореволюционном прошлом. Иной раз наблюдался симбиоз того и другого. В литературной среде наблюдалось своего рода пародийное возрождение духа «серебряного века». Имели место явления, и вовсе маловразумительные. Известный скульптор, профессор Московского археологического института, а ко всему и «иерофант розенкрейцерского ордена» Б. М. Зубакин, сочинивший в 1917 году «Народную марсельезу», стал известен как поэт-импровизатор — от него, впрочем, всякого можно было ожидать. Был определенно заметен дух какого-то отчаянного юродства. В Москве в 1922–1924 годах в Мамонтовском переулке работало кабаре с многозначительным названием «Не рыдай», где выступали И. Ильинский, Р. Зеленая, М. Жаров и другие популярные артисты, бывали широко известные В. Маяковский и С. Есенин. На Большой Молчановке располагалось кафе-клуб «Странствующий энтузиаст» или «Мансарда Пронина». Органы НКВД, длительное время следившие за этим заведением, в конце 1926 года закрыли его, а Б. К. Пронина выслали в Марийскую автономную область. Несколько долее существовал ресторан «Дома писателей» в «Доме Герцена» на Никитском бульваре[591] — здесь веселились в духе, описанном М. Булгаковым в «Мастере и Маргарите».

Революция представлялась очень многим людям творчества в виде грандиозного цикла «смерти-возрождения»[592], но никак не восхождением на новую цивилизационную ступень. Это связывалось с образом пугачевщины. В подобной символической реальности люди творческие чувствовали себя неуютно. Поэтому не удивительно, что поверх подобных образов в литературной среде шла нескончаемая кружковая грызня и поток самовосхвалений.

Одна из наиболее влиятельных групп — «Серапионовы братья», образовавшаяся в 1921 году, — объединяла преимущественно прозаиков (К. Федин, Вс. Иванов, М. Зощенко, В. Каверин, М. Слонимский, М. Шагинян, Н. Никитин). Для них характерны поиски художественной формы, способной наиболее ярко выявить дух революционной и постреволюционной эпохи. Они использовали заостренный сюжет, экспериментировали с языком и стилем произведений, пытаясь соединить экспрессивность с классической традицией.

В среде «пролетарских» писателей помимо «классовой» агрессивности при переходе к нэпу обнаружились свои групповые пристрастия. Так, в 1920–1922 годах существовало объединение «Кузница» (С. Обрадович, В. Казин, Н. Полетаев, Ф. Гладков), которая в 1922–1923 годах слилась с литературной группой «Октябрь». В 1923 году была создана литературная группа «Перевал», объединившаяся вокруг журнала «Красная новь». В нее входили такие писатели, как М. Пришвин, В. Катаев, Артем Веселый, А. Караваева, А. Малышкин, П. Павленко. Это была разномастная компания: от таких твердых наследников реалистической традиции, как М. Пришвин, до революционных экспрессионистов, вроде Артема Веселого, вдохновлявшихся идеей кровавого чистилища, пройденного Россией ради «светлого будущего». Теоретик группы А. Воронский, в прошлом семинарист, выступал за сохранение преемственности традиций русской и мировой литературы, против рационализма и конструктивизма. Опусы пролетарских писателей он именовал «красной иконописью» и «агитационной стряпней». Он и возглавил этот журнал, в редколлегию которого, кстати сказать, формально входил и Ленин. Воронский видел цель журнала в привлечении на сторону революции «жизнеспособной части старой дореволюционной художественной интеллигенции» и поддержке нового поколения талантов[593].

Определенная часть литераторов действительно не хотела упускать шанс закрепления своих эстетических представлений с помощью власти. Подчас это принимало курьезные формы. Так, М. Волошин рассчитывал на то, что Советская власть запретит ношение «буржуазных» костюмов. На страницах феодосийских газет он уверял, что нынешняя одежда, особенно черная мужская — не что иное, как «примитивное подражание машине». Рукава он сравнивал с «железными трубами, пиджак с котлом, карманы с клапанами паровоза». Мечтал он также о том, что власть снесет «безвкусные» виллы, понастроенные в прошлом фабрикантами в Крыму[594].

Оказалось, что на образном уровне революцию можно было отрефлексировать по-разному: как «ураган, сметающий формы» (А. Белый), как «энтропию революционной энергии» (Е. Замятин) или как «одну из волн в океане вечности истории» (А. Платонов). Ее сравнивали и со снежным вихрем, и с мчащимся через зимнюю степь поездом. Все это никак не вписывалось в начавшиеся утверждаться «истматовские» трактовки происшедшего.

В феврале 1922 года Агитпроп ЦК РКП(б) поручил редакции «Красной нови» выступить в качестве противовеса многочисленным частным издательствам. В июне того же года Политбюро ЦК создало специальную комиссию для создания новой организации писателей и поэтов. Комиссия объявила себя беспартийной и попыталась объединить пролеткультовцев, имажинистов (Мариенгоф, Есенин, Шершеневич и др.), «Серапионовых братьев» и некоторых «неустойчивых» авторов, вроде А. Толстого[595]. В значительной степени это удалось: так или иначе к сотрудничеству были привлечены почти все писатели старой школы, а также такие молодые авторы, как Л. Леонов, Л. Сейфуллина, Вс. Иванов, И. Бабель. «Писатели, впоследствие разошедшиеся из-за противоположных политических взглядов или художественных установок, в то время (1922–1924 годы) казались дружными, часто виделись…», — вспоминали современники[596].

Созданный еще в 1917 году Пролеткульт менялся. Теперь это было не просто «классовое» движение — его лидеры решили овладеть всей полнотой власти в области культуры[597], намереваясь, что особенно показательно, слиться с государственной организацией — Наркомпросом. Но установки Пролеткульта были неоднородны — он все же оставался в своих низах творческой организацией. А. Платонов, отрицая искусство, как творческую специализацию, вслед за А. Богдановым полагал, что «в царстве сознания» оно станет «товариществом совершенной организации из хаоса»[598]. Обращаясь к начинающим литераторам, он призывал «смести с земли все чудовищное, злое и гадкое, чтобы освободить место для строительства прекрасного и доброго»[599]. Подобный творческий экстремизм мог быть истолкован леваками как призыв к борьбе со «старой» литературой. Именно такая ситуация была наиболее выгодна власти.

Но пролеткультовцы были пока неуправляемы. В 1923 году возникла Московская ассоциация пролетарских писателей — МАПП, включавшая в себя сотрудников «Октября» и часть «коммунистических» футуристов. Они собирались воздействовать на «психику и сознание читателей в сторону коммунистических задач пролетариата»[600]. С 1924 года существовала Российская ассоциация пролетарских писателей — РАПП, наиболее мощное литературное объединение 1920-х годов. Ее основными печатными органами были журнал «На посту» (1923 год), с 1925 года — «На литературном посту». Деятельность РАППа носила воинственно «классовый» характер. На страницах его органов велась яростная кампания против таких «непролетарских» попутчиков, как М. Горький, В. Маяковский, С. Есенин, А. Толстой, Л. Леонов и др. Рапповцы претендовали на монополию в области творчества, взывая к «принципу партийности». Один из их идеологов Л. Авербах полагал, что отношение к крестьянской литературе должно строиться по аналогии с гегемонией пролетариата: «Пролетарская литература должна стать и идеологическим и организационным центром для растущего крестьянского писателя»[601]. Журнал «На посту» атаковал буквально всех — группу «Кузница», лефовцев. Он предъявил претензии и к самой большевистской партии, обвиняя ее в том, что она безучастно наблюдает за засильем в литературе всевозможных попутчиков. Особым нападкам подвергся Воронский, якобы саботировавшей партийные задания. Даже Троцкий осуждался за заявление о том, что нет и не может быть никакой особой пролетарской литературы.

В январе 1925 года собравшиеся на Всесоюзную конференцию пролетарских писателей литераторы потребовали, чтобы они и «непролетарские» писатели были поставлены в «равное» положение. Предлагалось, что после использования «культурных сил попутчиков», следует выдвинуть вперед пролетарских писателей, сделав критерием творчества «первенство содержания над художественностью»[602].

Последовала быстрая реакция со стороны партийных инстанций. В феврале 1925 года комиссия ЦК РКП(б) (Варейкис, Бухарин, Томский, Фрунзе, Куйбышев, Андреев, Луначарский и Нариманов) высказалась за сохранение союза с писателями-попутчиками. Аргументация была такова: партия не может «передоверить» руководство художественной литературой какой бы то ни было группе писателей; сама она должна ограничиться выработкой общего литературно-политического курса. Рычагами партийного руководства были признаны подборка состава редколлегий, использование «орудия критики», цензура[603]. Принятое в июне 1925 года постановление ЦК РКП(б) «О политике партии в области художественной литературы» подтвердила эти установки. В целом же, что характерно для всей политики ЦК в 1925 году, подтверждалось действие по «средней» линии. Вновь подчеркивалась необходимость создания массовой, понятной миллионам рабочих, крестьян и красноармейцев литературы.

Излишние левизна и самостоятельность леваков были большевистскому руководству подозрительны. Автор знаменитого «Чапаева» Д. Ф. Фурманов, бывший одним из руководителей ВАППа, в дневниках, опубликованных в 1937 году, признал, что «пролетарские писатели» вовсе «не стремились приблизиться к парторганам, а наоборот — отмежевывались от них…»[604]. Это вызывало подозрения. Но «средняя» линия по отношению к литераторам держалась лишь до 1928 года.

Как бы то ни было, литераторы получили возможность творческой самоориентации в соответствии с «запросами времени». Это приобрело противоречивые формы. Представители «Литературного центра конструктивистов» (И. Сельвинский, В. Инбер, Н. Адуев), именуя себя выразителями «умонастроений нашей переходной эпохи», проповедовали «советское западничество» и ориентировались на американизированный технократизм. В области поэзии упор делался на «математизацию» и «геометризацию» стиля. В группу «Левый фронт искусств» (ЛЕФ) входили экс-футуристы В. Маяковский, Н. Асеев, В. Каменский, С. Третьяков, С. Кирсанов, которые строили свою эстетику с оглядкой на пролеткультовцев, концепцию «литературы факта» и даже отрицали художественный вымысел и психологизм. Лефовцы упорно пытались сплотиться с Агитпропом и добиться признания со стороны партии, но в 1923 году Троцкий холодно заявил, что партия не собирается «канонизировать» ЛЕФ в качестве «коммунистического искусства»[605]. Подобное отношение сохранилось надолго — в результате ЛЕФ, как самостоятельное течение, сходил на нет.

Примечательно, что в окололитературных склоках 1920-х годов в полной мере проявил себя жанр доноса. Иногда это было связано с причинами чисто материального свойства. В 1922 году группа писателей (А. Серафимович, Н. Фалеев, М. Журавлева) обратилась в Агитпроп с письмом, содержащим список лиц «на получение академического пайка для работников искусств». Указывалось, что право на паек безусловно имеют такие таланты, как Брюсов, Вересаев, Маяковский, Гладков, Новиков-Прибой и целая масса «даровитых» писателей пролетарского происхождения и подобающих эстетических установок. Напротив, лишить пайка предлагалось Арцыбашева, Мандельштама, Шершеневича, А. Соболя, Осоргина, Мариенгофа, Айхенвальда и других — они получают гонорары из-за границы и, к тому же, «бездарны», «бесполезны», отмечены пороками литературного разложенчества. Примечательно, что в списке «правильных» литераторов (таковых набралось пока 41 человек) фигурировал и А. Гастев — коммунист, «автор пролетарских ярких произведений, большое дарование и влияние на массы».

Стиль доноса говорит сам за себя. Скоро и другие группы писателей, и отдельные авторы стали привыкать к выяснению отношения между собой путем апелляции в партийные верхи.

Большевистское руководство, точнее бюрократический аппарат, несмотря на заявления Троцкого и Луначарского о принципиальном невмешательстве партии в литературный процесс, действовало на основании циркуляра ЦК от 1923 года о проверке и подборе состава ответственных редакторов периодических изданий[606]. В августе 1926 года в ведение реорганизованного Отдела печати ЦК передавалось «идеологическое руководство» всеми органами печати[607]. Писатели ощущали, что их творчество находится под высочайшим наблюдением.

В начале 1920-х годов в художественном творчестве доминировала поэзия, причем приоритетным признавалось «устное творчество» (литературные вечера, концерты и диспуты) — в известной степени из-за нехватки бумаги, а не только по причине ориентации на фольклор. На деле тон культурной жизни задавался другим. В 1921–1923 годах появляются такие произведения дореволюционных авторов, как «История моего современника» В. Короленко, «Хождение по мукам» А. Толстого, «В тупике» В. Вересаева, «Преображение» С. Сергеева-Ценского. По-иному зазвучало творчество тех, кого ранее связывали с декадентско-символическим и формалистическим направлениями (А. Белый, Е. Замятин, А. Ремизов).

Кардинальная для русской литературы проблема героя на некоторое время оказалась потеснена проблемой сюжета, формы и стиля — авторы ощущали потребность стать созвучными революционному времени. Место действующих лиц уверенно заняла сама эпоха с ее людской массой. Это заметно уже у Б. Пильняка («Голый год», 1920 год), В. Лидина («Мышиные будни», 1922 год), Ф. Гладкова («Огненный конь», 1923 год). Что касается собственно героя, то вместо того, чтобы встать в «авангарде», он всякий раз оказывался на перепутье.

Всякий социальный катаклизм должен быть отрефлексирован в образной форме. Порой это осуществлялось неожиданно. Роман И. Эренбурга «Хулио Хуренито» (1922 год) целиком построен на контрасте восприятия советской жизни со стороны проницательного иностранца и отечественного простака. Двойное видение происходящего в СССР — изнутри и извне, включая некое «иное измерение» — на время закрепляется в советской литературе, достигнув своего апогея в «Мастере и Маргарите» М. Булгакова. Это был способ идентификации в новой социокультурной среде, казавшейся людям творческим поистине пугающе-фантастичной.

Как реакция на это, стала проявлять себя тенденция в сторону индивидуализации образов и бытоописательства. Появились даже работы «интимного» содержания с выраженным детективно-авантюрным компонентом. Социальная проза стала концентрироваться на морально-этических конфликтах. Этим отмечены работы А. Тарасова-Родионова («Шоколад», 1922 год), Ю. Либединского («Неделя», 1922 год). Первой заметной попыткой эпического описания революционного времени стал роман Вс. Иванова «Голубые пески» (1923 год).

Постепенно возвращались и классические формы. К середине 1920-х годов жанр романа вновь занял господствующие позиции («Железный поток» А. Серафимовича, 1924 год; «Барсуки» Л. Леонова, 1924 год; «Дело Артамоновых» М. Горького, 1925 год; «Белая гвардия» М. Булгакова, 1925 год; «Цемент» Ф. Гладкова, 1925 год; «Мятеж» Д. Фурманова, 1925 год). Для этих произведений характерен либо показ обреченности старого мира, либо неизбежности победы нового. В «Разгроме» А. Фадеева (1926 год) это достигалось противопоставлением интеллигента-хлюпика и «пламенного революционера», которого не остановят временные поражения. Начали сказываться и отзвуки стилистики, определившейся еще в конце XIX в. («Москва» А. Белого, 1925 год; «Русь» Пант. Романова, 1926 год). Но это была не та литература, которая могла бы заинтересовать массового читателя.

Трудности творчества и послереволюционный «озон» в общественной атмосфере провоцировали бытовой эпатаж. О пьяных похождениях С. Есенина и других знаменитостей, связанных с анархистами и леваками, в том числе и из ЧК, ходили легенды. Один из тогдашних оригиналов поставил на Цветном бульваре памятник, где изобразил себя в виде обнаженного Аполлона, кусаемого за пятку собачкой — последняя символизировала «обывательскую» публику. Имажинисты развесили эмалированные дощечки — «Улица Есенина» (Тверская), «Улица Мариенгофа» (Петровка), «Улица Шершеневича» (Никитская) и т. п.[608]

Смерть Ленина внесла в культурную жизнь страны заметные коррективы. Стали раздаваться голоса о том, что принцип партийности Ленин отстаивал не только применительно к публицистике, но и литературному процессу в целом[609]. Разумеется все это наложило свой отпечаток на литературную жизнь.

Естественно, что «попутчики» реагировали на происходящее в нэповские годы неоднозначно. Для этого времени стали характерны не только настроения, созвучные антиутопии Е. Замятина «Мы», но и очерки вроде «России в полете» Б. Пильняка, где большевизированная страна ассоциировалась с полетом аэроплана, который приветствовали восторженные толпы крестьян, увидевших в нем символ «братства рабочих всего мира, революции во всем мире, воли к культуре, к знаниям, к победам»[610]. Творческие люди устали от хаоса, а потому вопреки сомнениям готовы были поддерживать идеологию движения «вперед», направляемого государством. Но средний коммунист смотрел на роль литературы до смешного просто. В конце 1923 года комиссия, инспектировавшая ростовский исправдом, среди прочего констатировала, что воспитательная работа с сидельцами поставлена безобразно и «по литературе заключенным читаются классики и они не знакомятся с современными пролетарскими рабочими авторами»[611].

А между тем важнейшей темой литературы 1920-х годов стало противостояние города и деревни: одни авторы возвеличивали цивилизаторскую роль первого, вторые предавались ностальгии по ушедшему. Тон в антикрестьянской кампании задавал М. Горький. Даже находясь за границей он серьезно влиял на литературный процесс. Автор «Несвоевременных мыслей» теперь доказывал, что зверства революции целиком обусловлены «жестокостью русского народа». Поворот к нэпу он, как и многие — и не только левые — представители интеллигенции, встретил без оптимизма. «Теперь можно с уверенностью сказать, — писал он в 1922 году, — что ценою гибели интеллигенции и рабочего класса крестьянство ожило»[612]. Отсюда негативная оценка им таких писателей и поэтов, как Н. Клюев и А Неверов. Даже «Виринею» Л. Сейфуллиной, первой заговорившей о классовой борьбе в деревне, Горький ухитрился сравнить с полузабытыми произведениями народника Н. Златовратского[613].

В разгар коллективизации Горький написал письмо Сталину, где приветствовал уничтожение строя жизни, ужасающего «своим животным консерватизмом, своим инстинктом собственника». Любопытно, что, по мнению Горького, коллективизация сделала для «прогресса» больше, чем борьба с церковью. «Разрушенную церковь можно построить вновь и снова посадить в нее любого бога, но когда из под ног уходит земля, это непоправимо и навсегда»[614], — писал он, словно не подозревая, сколь чудовищным может стать в России беспочвенное пространство веры. Увы, слишком для многих в те годы понятия гуманизма и цивилизованности надолго разошлись.

Несомненно, литературное противоборство «горожан» и «деревенщиков» отражало не просто известную традицию, но и неосознанное противостояние двух тогдашних «культов» — Пугачева и Тейлора. В поэзии их полярность, казалось бы, четко отражали Есенин и Маяковский. На деле и Есенин не был чужд антикрестьянских эмоций. «О, …какая это дикая и тупая, чисто звериная гадость, эти крестьяне…, — заявлял он незадолго до самоубийства. — Как прав Ленин, когда он всю эту мразь мужицкую согнул в бараний рог…»[615].

Последовательная гибель двух поэтов-антиподов по-своему символична: ни тот, ни другой, как и всякий — даже радикальный — интеллигент не мог органично вписаться в социокультурные процессы 1920-х годов. В любом случае возвращение авторитарности, закованной отныне в латы индустриального технологизма, не могло внутренне не страшить — даже тех, кто демонстративно приветствовал ее цивилизаторскую миссию. В свою очередь, такие новокрестьянские авторы, как Н. Клюев (поэма «Деревня», 1927 год) и С. Клычков («Чертухинский балакирь», 1926 год) трагически оценивали наступление «железного» города на патриархальную деревню. Происходящее они даже пробовали интерпретировать в терминах экологической катастрофы.

Разумеется, литература тех лет не ограничивалась «пролетарскими» и «деревенскими» сюжетами. Еще одна характерная черта: широкое распространение в первой половине 1920-х годов сатирических и гротескных романов и повестей, построенных на авантюрно-фантастических или социально-утопических сюжетах («Остров Эрендорф» В. Катаева, 1924 год; «Похождение Невзорова или Ибикус» А. Толстого, 1924 год; «Крушение республики Итль» Б. Лавренева, 1925 год; «Город Градов» А. Платонова, 1927 год). В этих работах заметна тема «цепкости старого», мешающего движению вперед. Последняя тема наиболее прочно закрепилась в бытоописательстве М. Зощенко. Некоторые мастера слова напрочь отрывались от реальности и устремлялись в будущее. По некоторым данным в начале 1920-х годов было опубликовано до 200 книг жанра научной фантастики[616]. Среди них были и такие малоизвестные ныне произведения, как «Грядущий мир» И. Окунева (1923 год), где описывался управляемый чем-то вроде компьютера город будущего, или «Через тысячу лет» И. Жукова (1925 год), где рассказывалось о синтетической пище. Знаменитая «Аэлита» А. Толстого (1923 год) на этом фоне не выглядела чем-то необычным. По существу шло вытеснение старой народнической утопии социал-технократическим прожектерством.

Последующее исчезновение фантастического жанра знаменовало собой утверждение авторитарно-бюрократической системы, явившейся как бы практической реализацией антиутопии и утопии одновременно. Специально стоит выделить в связи с этим «литературу прозрения». Конечно, о романе Е. Замятина «Мы», написанном еще в 1920 году, впервые прочитанном в Вольной философской ассоциации в 1923 году, а опубликованном на русском языке за границей лишь в 1927 году, знали многие[617] — как и о непубликуемой части творчества А. Платонова. Как бы то ни было, за короткий срок художественная литература словно сконцентрировала в себе и народные иллюзии, и интеллигентское прожектерство, и обывательские пересуды, и неизбывную любовь-ненависть российского человека к власти и порядку.

Взлет утопий был и своеобразной лебединой песней революционной веры. Спад их совпал по времени со смертью Ленина, которому партия предписала «жить вечно» в забальзамированном виде — эта ритуальная акция была встречена в народе без всякого изумления. Вероятно под влиянием этого события М. С. Ольминский, дворянин и литературный критик, возглавлявший Общество старых большевиков, в марте 1924 года написал завещание, где потребовал, чтобы после смерти его труп «был закопан (если нет в данной местности утилизационного завода) без гроба в одном белье в присутствии только могильщиков и милиции». Это рацпредложение, смысл которого состоял в максимальной утилизации не только духа, но и плоти революционеров, было почти единогласно принято Обществом старых большевиков. В принятой по этому поводу резолюции говорилось, что Общество «отказывается от соблюдения похоронных обрядностей для своих членов и призывает всю партию и сочувствующих беспартийных бороться с гнилыми предрассудками»[618].

Исторически протяженная волна российской революционной жертвенности иссякала. В 1924–1925 годах достигла своего пика начавшаяся еще в 1921 году волна самоубийств среди партийных работников, на порядок превзошедшая также возросшую суицидальность всего населения. Большевистские теоретики объяснили это физической изношенностью «старой гвардии» — иного от «материалистов» трудно было ожидать[619]. Но вот в 1925 году известие о том, что повесился С. Есенин, повлекло за собой серию молодежных самоубийств. В. Маяковский решительно осудивший собрата по перу и продолжавший изображать из себя «пролетарского супермена» вскоре также свел свои счеты с жизнью. «Любовные лодки» с легкостью «разбивались о быт» — в тумане межвременья, лишь внешне впечатляющим своим многоцветьем, такое не удивительно. За идейно-эстетическим изобилием нэпа таился социально-исторический испуг. Литература 1920-х годов не случайно отмечена налетом танатомании, далеко не всегда эсхатологически-очистительного характера.

Герой повести выдающегося писателя Ив. Катаева «Сердце», в прошлом левый интеллигент, давно пришедший к большевикам и занятый на поприще советской торговой кооперации, умирает от инфаркта прямо на трибуне в том же возрасте, что и Маяковский, через девять лет после победы Октября. Автор дает понять, что причиной его смерти стали не только перегрузки на руководящей работе, но и поведение его «классово-сознательного» сына-пионера. В то время, как коммунист-интеллигент терзался муками совести из-за невозможности помочь бывшим друзьям-гимназистам, его отпрыск так умело посодействовал выселению из коммуналки «вредного, ненужного и гадливого» старика из «бывших», что последнему пришлось удавиться. Подобная коллизия могла быть тогда и житейской, и творческой одновременно.

Писатели, как, впрочем, очень многие, испытывали неосознанную тоску если не по «направляющей» руке, то по ясному идеалу. Показательно, что практически все литературные группировки одобрили постановление ЦК РКП(б) «О политике партии партии в области художественной литературы». М. Горький в письме Бухарину приветствовал его, как «превосходную и мудрую вещь» и «умный подзатыльник», который подтолкнет вперед «наше словесное искусство»[620]. За одобрение постановления высказалась только что организованная Федерация советских писателей (ФСП), в которую вошли ВАПП, крестьянские писатели, конструктивисты, «Октябрь». Позднее ее поддержали объединения «На литературном посту», «Перевал» и «Кузница»[621].

В обстановке тех лет всякое слово «сверху» трактовалось в свою пользу. Лефовцы расценили постановление, как развязывающее им руки нежелание партии вмешиваться в чисто творческие вопросы. Были и возражения: так, курс партии на массового читателя трактовался некоторыми футуристами и Б. Пильняком как поддержка «усредненного» литературного уровня. Пролетарские писатели реагировали на постановление прагматично — руководство ВАППа тут же избавилось от некоторых леваков. Что касается РАППа, то, по некоторым сведениям, он был простым рупором Отдела печати большевистского ЦК[622].

В начале 1927 года ВАПП предложил Отделу печати ЦК РКП(б) такую реорганизацию управления писательским цехом, которая совпадала с мнением партийного большинства, избавившегося от слишком либерального в этом вопросе Троцкого[623]. Чуть позднее ВАПП многозначительно напомнил о непреходящей конфронтации между пролетарскими писателями и «попутчиками», стал настаивать на подчинении себе «деревенщиков» и выразил готовность к борьбе с «буржуазными» авторами. Тем временем руководители ФСП, трансформировавшегося в ФОСП (Федеративное объединение советских писателей), поддержали партийные культурно-идеологические начинания первой пятилетки. К этому времени стало ясно, что от писателей требуют элементарного: перевести партийные установки на язык художественных образов. В июле 1928 года лидеры ВАППа, ставшего Всесоюзным объединением ассоциаций пролетарских писателей (ВОАПП), совместно с деятелями РАППа включили это требование в резолюцию Первого Всесоюзного съезда пролетарских писателей. Теперь они откровенно признали себя «орудием партии»[624]. Примечательно, что в апреле 1928 года ЦК ВЛКСМ куда более доходчиво, чем партийные инстанции, пояснял, что предстоит сделать в области литературы и искусства: «Дайте романы, повести, рассказы, прочитав которые каждому захотелось бы взяться за работу». Предстояло создать «картины, спектакли для театров, клубов и изб-читален, которые и неграмотным смогли бы показать романтику будней нашего социалистического строительства». Нужен был новый герой, а значит требовалось «в портретах и картинах выявить строителей коммун, колхозов, фабрик, заводов, изобретателей и незаметных творцов революции в сельском хозяйстве»[625]. Партийные функционеры, со своей стороны, рекомендовали крестьянским писателям воспевать коллективизацию[626].

Трудно сказать, как были бы восприняты эти установки в творческой среде, не вмешайся в дело «фактор непредсказуемости». В это время происходит изменение самого информационного пространства, связанное прежде всего с радиовещанием. Данный термин вошел в жизнь в начале 1924 года — журнал «Радиолюбитель» как бы узаконил его употребление взамен известных «радиотелефонии» и «широковещания».

Предполагалось, что будет именно «вещание» — невидимый источник передающий «истину» из «иного» — более высокого или сакрального — измерения. В радиопередачах с середины 1920-х годов стал неуклонно расти удельный вес пропагандистских передач. Этим воспользовались некоторые писатели и поэты. Так, В. В. Маяковский впервые выступил в «Радиогазете» 2 мая 1925 года, последний раз его живой голос прозвучал на Всесоюзном радио 20 марта 1930 года — по иронии судьбы незадолго до самоубийства он читал антирелигиозные стихи на пленуме Центрального совета Союза воинствующих безбожников[627].

Несомненно, что радио по-своему повлияло на творческий процесс. Во второй половине 1920-х годов в литературном «новаторстве» уже появились свои фирменные штампы и стереотипные сюжеты — «пламенные революционеры» предстали какими-то марионетками, не знающими сомнений и непременно жертвующими личной жизнью в пользу коллектива. Характерно, что в лексикон людей творчества устойчиво входит термин «халтура». Не случайно именно в это время литераторы стали живописать «бытовое разложение» — преимущественно в молодежной и интеллигентской среде[628]. В противовес «антигероям» рождался стереотип нравственно и даже сексуально стерильного большевика-победителя. Море революции входило в берега государственности, всякий максимализм за их пределами был обречен, пуританская мораль рано или поздно должна была восторжествовать.

В 1929 году развернулась инициированная из Отдела печати ЦК кампания против Б. Пильняка и Б. Замятина. Первый, уже давно ходивший под подозрением, обвинялся в том, что его роман «Красное дерево» идеализирует Троцкого. Замятину вменялась в вину публикация романа «Мы», да еще за границей. Кампания приняла довольно разнузданный характер[629]. Вероятно, главная причина этих нападок все же заключалась в том, что Пильняк возглавлял ВСП (Всероссийский союз писателей, куда входили также А. Белый, Л. Леонов, Б. Шкловский и др.), а Замятин — ленинградское отделение этой организации. В результате в сентябре 1929 года Пильняк оставил свой пост, за ним через некоторое время последовал Замятин. В 1929–1930 годах уже развернулся поход против литературных критиков и литературоведов, обвиняемых в формализме[630]. С этого времени появилась возможность неприкрыто и непосредственно влиять на литературный процесс, что привело в конечном счете к разгону всех относительно самостоятельных писательских организаций. Впрочем, похоже, что литераторы заранее были готовы к этому.

В 1927–1929 годах был написан «Чевенгур» — произведение, оцениваемое политиками как предупреждение, знатоками хилиастических утопий — как навеянную прошлым пародию на анабаптистский эксперимент XVI веке в Германии. В контексте последующих событий и творчества самого А. Платонова (в 1930 году был закончен не менее знаменитый «Котлован») роман смотрится как признание бесплодности революции. Действительно, принципиальный отказ революционеров-чевенгурцев от всякого труда, как источника собственности, неравенства и эксплуатации, заметно контрастирует с возвеличиванием трудового начала (в характерной для времени форме овладения машиной) в других произведениях А. Платонова. Хаос революции исчерпал себя, невольно подсказывали люди творчества.

Некогда Ленин назвал Л. Толстого «зеркалом русской революции». На деле вся русская литература была величайшим ее провокатором. В годы нэпа и проза, и поэзия, и критика по-своему приближали приход сталинской «революции».

В изобразительном искусстве наблюдались несколько иные тенденции. Стоит заметить, что в годы гражданской войны не прекращались выставки, издавались художественные журналы. Это было связано, помимо прочего, с тем, что цены на произведения искусства держались на высоком уровне — таково «культурное» последствие обычной для военных времен спекулятивной активности. С наступлением мира цены резко упали. «Все спекулянты сыты по горло, и им сейчас не до нас…», — сетовал в сентябре 1922 года М. В. Нестеров[631].

Некоторое время художники продолжали работать по инерции. В Витебске по-прежнему действовала Народная художественная школа, где обучалось (под руководством ее основателя М. Шагала и К. Малевича) до 500 начинающих, левых по преимуществу художников. Правда, сам М. Шагал в апреле 1920 года жаловался, что с «трудом берется за кисть», но связано это было скорее с трудностями быта, нежели с чем-то иным[632]. Но скоро и здесь началась своя «творческая» переориентация.

Возможности власти по части цензурирования произведений изобразительно искусства были еще более ограничены, художники пользовались возможностью устраивать выставки за границей — их творчество оставалось более искренним. Революция притягивала. В. Кандинский, захваченный идеей строительства нового общества, способного реализовать его замысел Великой Духовности, активно включился в деятельность Института художественной культуры — ИНХУК (А. Родченко, А. Лентулов, Р. Фальк, В. Степанова, Н. Синезубов, А. Шевченко и др.). В составленной им программе ИНХУКа ставилась задача создания Монументального искусства будущего. Основной целью, по мысли Кандинского, должно было стать «не только культивирование отвлеченных форм, но и культ отвлеченных достижений»[633]. Речь шла о своего рода пропаганде грядущей «гармонии». Но скоро обнаружилось, что авангардные выразительные средства для этого мало подходят, требуются простые образы и символы, вроде «Новой планеты» К. Юона (1921 год).

Идея революционной победы вызвала к жизни своего рода монументализированный лубок: на холсте «Дружба народов» (1923–1924 годы) С. Карпова рабочий при помощи солдата, крестьянина и многочисленных представителей нерусских этносов вздымает некий набор символов — сноп пшеницы, раскрытую книгу, серп и молот, зубчатое колесо. Все это предстает в кумачовом обрамлении и сопровождении таких аксессуаров, как артиллерийское орудие, плуг. Интересен и фон: безбрежные, сияющие дали с аэропланом впереди, гигантской зубчатой стеной позади. Но подобные живописные полотна оставались редкостью — для того, чтобы появился политически востребованный доминантный стиль, требовалось время. А пока можно было наблюдать более, чем странное соседство: в марте 1927 года в Москве, к примеру, одновременно открылись выставки «Бубнового валета» и В. М. Васнецова.

Развитие искусства оказалось отмечено появлением громадного числа противоборствующих группировок и направлений. Ассоциация художников революции (АХР), возникшая в 1922 году, стала самой массовой художественной организацией, призванной развивать традицию передвижничества в духе «художественного документализма» и «героического реализма». Ее работы имели определенный успех в массах. АХР, подобно РАППу, претендовала на монополизм в руководстве художественной жизнью. Лицо направления определяли художники И. Бродский, С. Малютин, Н. Касаткин, В. Мешков, Г. Ряжский, Е. Чепцов, К. Юон. Публика была достаточно разношерстной. Образы «рождения нового мира» соседствовали у этих авторов с элементами ностальгического лиризма. Бродский с легкостью переключился с изображения Керенского на портреты большевистских вождей. В 1924 году он написал благостный портрет Ленина в пресловутой кепке на фоне Кремля. Так возник устойчивый стереотип, доживший до хрущевско-брежневских времен.

Другое значительное объединение, «Общество художников-станковистов» (ОСТ), было создано в 1925 году выпускниками ВХУТЕМАСа (А. Дейнека, Д. Штеренберг, А. Лабас, Ю. Пименов, П. Вильямс, А. Гончаров, А. Тышлер), стремившимися к осмыслению современности с помощью новых изобразительных средств. «Общество художников 4-го искусства» возникло в 1924 году на месте известных в прошлом «Голубой розы» и «Мира искусства». Его работы были отмечены не только верностью профессиональным традициям, но и смелыми поисками (П. Кузнецов, В. Фаворский, К. Петров-Водкин, М. Сарьян, А. Карев, Е. Бебутов, А. Остроумова-Лебедева, В. Мухина, А. Щусев и др.). В 1927 году из числа бывших членов «Бубнового валета» возникло «Общество московских живописцев», сохранившее приверженность «русскому сезаннизму» (Р. Фальк, И. Машков, А Лентулов, И. Грабарь). Самостоятельное место в русском авангарде занимал П. Филонов, в прошлом анархист, вокруг которого образовалась самостоятельная школа (Н. Евграфов, С. Закликовская, П. Кондратьев, Т. Глебова, И. Суворов). В 1927 году оформился коллектив «Мастеров аналитического искусства». Все объединения экспериментировали в области формы, но, в отличие от формализма предреволюционного времени, считалось, что именно такая живопись несет в себе революционную духовность.

Что отражало все это? Человеку, не слишком затянутому в эстетский корсет «искусства для искусства», при взгляде на слишком раскованно ведущую себя на полотнах натуру, ясно, что художники вольно или невольно следовали за порожденным мировым кризисом и русской смутой распадом старых структур. Но живописное упоение хаосом не может продолжаться долго: смерть формы соответствует умиранию реальности, витализация последней, напротив, предполагает умиление примитивом. И все же 1920-е годы в живописи отнюдь не просто повторяли ситуацию в беллетристике.

В это время успешно работал К. Малевич. Еще в годы гражданской войны в театре Мейерхольда он в духе «конструктивного» супрематизма оформлял постановки «Мистерии-Буфф» Маяковского. В 1924 году Малевич стал директором Государственного института художественной культуры (ГИНХУК) в Ленинграде. Его творчество стало эволюционировать в сторону реалистической фигуративности — «Черный квадрат» был всего лишь эпатирующим эпизодом на этом пути, а не апофеозом творчества. В Москве Институт художественной культуры (ИНХУК) по-прежнему находился под некоторым влиянием другого выдающегося авангардиста В. Кандинского, хотя тот эмигрировал еще в 1921 году.

Художники творили свою реальность, в которую власть пока не вникала. Впрочем, вовсе не замечали ее те, кому их творчество в большинстве случаев адресовалось — массы. Изобразительное искусство оставалось уделом немногих, но с середины 1920-х годов ситуация стала меняться. Художники смекнули, что можно заработать «халтурой», продолжая при этом экспериментировать «для души». Условия для этого были подходящие: И. И. Бродскому, к примеру, было заказано для домов культуры 60 стереотипных «Расстрелов коммунистов в Баку»[634].

Поразительно, но с марта 1921 года в Москве стал выходить журнал «Среди коллекционеров». Правда, его тематика была шире: он охватывал также вопросы музейного строительства, научного изучения художественной старины, культурной жизни за границей[635]. Как бы то ни было, интерес к живописи сохранялся. В конце 1922 года в Москве открылась XVII выставка союза русских художников, где были представлены В. и А. Васнецовы, К. Коровин, С. Малютин, А. Голубкина, К. Юон, М. Нестеров. Была здесь и «пошлятина», делился воспоминаниями М. Нестеров, вроде «Смерти нэпмана»[636]. Сам Нестеров с 1923 года, после ряда творческих разочарований и полосы безденежья вернулся к активной работе, а в 1925 году уже же блеснул серией «светских» портретов — преимущественно художников и ученых (В. Васнецова, П. Корина, выдающегося биолога академика А. Н. Северцева). В январе 1928 года в Москве открылась выставка, посвященная 10-й годовщине Октября — в стилевом отношении довольно пестрая.

Прославление революции и победы в Гражданской войне составляла заметную часть изобразительного ряда. Здесь ярко проявили себя К. Петров-Водкин («После боя», 1923 год; «Смерть комиссара», 1928 год и др.), А. Дейнека («Оборона Петрограда», 1928 год). Заметны были работы «красного баталиста» М. Грекова («В отряд к Буденному», 1923 год; «Тачанка», 1925 год и др.). Но постепенно в революционную романтику вкрались благостные ноты. В 1927 году известная фотография Ленина на первомайском субботнике 1920 года получила новую жизнь с помощью художника М. Соколова. Образ быстро завоевал популярность: в конечном счете количество «мемуаристов», якобы тащивших пресловутое бревно вместе с «вождем», перевалило за сотню.

Судя по всему, сами большевики неосознанно тяготели к академизму. Ректор Академии художеств коммунист Э. Э. Эссен ухитрился буквально из ничего создать великолепный музей[637]. Постепенно проявила себя «реалистическая» поэтизация достижений социалистического строительства. Ее стандартными воплощениями стали портрет Сталина (1930 год) И. Бродского, изображение «вождя» с Молотовым в окружении счастливых «трудящихся», работы П. Соколова-Скаля (1930 год), картина «Колхозное изобилие» Г. Горелова (1930 год). Этот опыт нашел встречную тенденцию. Искусство агитационного плаката, столь ярко проявившее себя в годы Гражданской войны, в новых условиях не угасло. Но здесь появилась новая стилистика — фигуры указующих вождей на высоких постаментах. Экспрессивный плакат стал соединяться с втиснутым в академические формы лубком — это и составило основу «соцреализма». Но в 1920-е годы господство его еще не пришло.

В России традиция скульптурного изображения была слабой. Тем заметнее был расцвет ваяния во времена «серебряного века». Монументальная пропаганда эпохи военного коммунизма оказалась нестойкой — дольше всех, до 1923 года простояли «временные» памятники К. Марксу и К. Либкнехту в Витебске. Этот изобразительный ряд по-своему продолжил Н. Андреев (памятники Герцену и Огареву, 1922 год). Но в целом 1920-е годы примечательны тем, что скульптура наполнилась «классовым» содержанием. Эта тенденция наиболее заметна в творчестве В. Мухиной, И. Шадра, М. Манизера, И. Фомина. Однако до тиражирования «девушки с веслом» в множащихся «парках культуры и отдыха» было еще далеко.

Памятники Ленину, как и его скульптурные изображения стали появляться еще при его жизни. На протяжении 1920-х годов наметилась тенденция к канонизации его объемного образа — скульптурный Ленин эволюционировал от экспрессивности к указующей монументальности. Но произошло это в 1920-е годы, как ни странно, через лирическое изображение «своего» Ленина — мудрого и доступного «учителя». В этом решающая роль принадлежала Н. Андрееву.

Архитектура 1920-х годов, также отмеченная поисками новых стилей, вместе с тем, была не чужда пафосу «СССР на стройке». Эстетическую основу ее составляла идея «преодоления хаоса геометрией» — общая для тогдашних мировых художественных поисков. В первой половине десятилетия, когда жилищное строительство было практически свернуто, упор делался на проекты зданий общественного назначения — от домов-коммун и рабочих клубов до всевозможных «дворцов». Широкое развитие получил конструктивизм, основывающийся на так называемом производственном искусстве. Целая плеяда российских архитекторов попыталась синтезировать в своих проектах черты французского конструктивизма, функционально-коммунального строительства в Германии и даже индустриального зодчества США. В 1925 году конструктивисты во главе с братьями А. и В. Весниными и М. Гинзбургом объединились в «Общество современных архитекторов» (ОСА) и начали издавать журнал «Современная архитектура». Наибольшую известность получили конкурсные проекты Весниных — дом акционерного общества «Аркос» (1924 год), Дворец труда в Москве (1925 год), здание газеты «Ленинградская правда» (1924 год), здание Дворца культуры им. Лихачева, жилой дом на Новинском бульваре в Москве (1928–1930 годы).

Существовало еще одно заметное направление в архитектуре — «рационалисты», которые особое значение придавали поискам выразительной формы. В 1923 году была создана Ассоциация новых архитекторов (АСНОВА), лидером и теоретиком которой был Н. Ладовский, а архитектором-практиком — К. Мельников (павильон СССР на международной выставке декоративного искусства в Париже, 1925 год; клуб им. Русакова в Москве, 1927 год).

В начале 1920-х годов развернулась широкомасштабная разработка генеральных планов реконструкции Москвы (руководители А. В. Щусев и И. В. Жолтовский) и Ленинграда (И. А. Фомин). Архитектурные поиски 1920-х годов находили широкий международный отклик. Ле Корбюзье, мечтавший о создании «бесклассового города» и посещавший Москву в 1928, 1929, 1930 годах, где по его проекту в 1929 году началось строительство здания «Центросоюза», отмечал, поразительное обилие новаторских форм. Сам он принял участие в международном конкурсе проектов Дворца Советов, предлагал свою схему перестройки столицы. В 1928 году А. В. Щусев готов был заняться постройкой нового здания Третьяковской галереи, для чего предполагалось снести целый квартал на Волхонке, у храма Христа Спасителя. В это же время родились планы снесения храма Христа Спасителя и возведения на его месте другого громадного сооружения — Дворца Советов.

Общую эволюцию архитектурного стиля, вероятно, определило творчество И. В. Жолтовского: кубические формы конструктивистских сооружений в его проектах постепенно вытеснялись зданиями, увенчанными шпилями. Последние на знаковом уровне должно быть были призваны утвердить дух патерналистского могущества власти. Наиболее заметным памятником этой эпохи стал, однако, неоднократно перестраивавшийся Мавзолей Ленина А. В. Щусева — в прошлом известного «эклектика». А если отметить, что в конце 1920-х годов архитекторы активнейшим образом участвовали в конкурсах на лучший проект крематория, то впору говорить о своего рода попытках «преодоления смерти» путем эстетизации обновляемого погребального ритуала.

Революция внесла сумятицу во все виды творчества. Новаторские тенденции затронули и театр. На сценах известных театров (МХАТ, Малый) наряду с классикой ставились пьесы на революционные темы.

М. Чехов сыграл Гамлета, как революционера. Художник М. В. Нестеров характеризовал его игру, как «неврастеническую крикливость, переходящую в… позерство, в суетливость…»[638]. А. Белый, напротив, увидел в чеховском Гамлете «активно-волевой» тип вместо интеллигентного «нытика»…»[639]. Итак, даже в консервативной актерской среде происходило нечто невиданное. Гастроли МХАТа в Западной Европе и США укрепили за ним славу общемирового реформатора в сценической области.

В 1920-е годы театральное искусство находилось под противоречивым влиянием таких режиссеров как К. Станиславский, В. Немирович-Данченко, В. Мейерхольд, Е. Вахтангов, А. Таиров, К. Марджанашвили. На сценах с успехом выступали известные актеры дореволюционного поколения — М. Ермолова, А. Южин, А. Остужев, Е. Турчанинова, А. Яблочкина — в Малом театре, И. Москвин, В. Качалов, Л. Леонидов, О. Книппер-Чехова — во МХАТе. Появилось и новое поколение актеров, добившихся выдающейся известности — Н. Хмелев, А. Тарасова, Н. Баталов, М. Яншин, К. Еланская, Б. Ливанов, Б. Щукин, Е. Гоголева, А. Хорева, А. Васадзе, С. Михоэлс. Это порождало любопытный конфликт «отцов» и «детей», описанный в «Театральном романе» М. Булгакова. Вместе с тем, появилось множество новых театров и студий, плодились передвижные театры. Были созданы первые в мире детские театры.

Театр стал важнейшим средством приобщения к «культурности». Это касалось не только посещений спектаклей, принимавших почти ритуальный характер, но широкое распространение самодеятельных театров рабочей молодежи, известных по звучной аббревиатуре — ТРАМы. С 1920-х годов ведет свое начало широкое развитие и других видов «художественной самодеятельности», также отражающее начальную, «игровую» форму самоутверждения молодежи в меняющемся социальном пространстве. Разумеется, все это шло не от русской театральной традиции, а от народной «балаганной» культуры. Другое дело шумные театральные эксперименты. Большой успех имел Мейерхольд, активно внедрявший принципы конструктивистской сценографии. Провинция не отставала от столиц — режиссер А. Конин поставил в 1922 году в Саратове пьесу футуриста В. Каменского «Паровозная обедня», где актеры изображали рельсы, шпалы, заклепки и т. п. Широкой известностью пользовался Камерный театр Таирова, где для оформления широко использовались футуристические декорации Веснина, Экстера, Якулова.

Разумеется, массовый зритель вполне мог довольствоваться и «классической» сценой, но комсомольские активисты были более склонны подменять в своих ТРАМах отсутствие профессионализма «революционным» эпатажем. Фигуры деятелей типа Мейерхольда были им ближе всего — тот в сущности пытался сценическими средствами убедить, что вымысел «материальнее» существующей действительности. Но в целом деятели театра оставались наиболее апатичной частью интеллигенции, старающейся всеми способами увильнуть от общественной деятельности частью интеллигенции[640]. Они по-своему пытались «приспособиться» — методом равнодушно-нерассуждающей лояльности властям.

Музыкальная жизнь 1920-х годов не отмечена яркими творческими достижениями, хотя активизировался Музыкальный отдел Наркомпроса (МУЗО), продолжали музыкально-пропагандистскую деятельность Б. Асафьев, А. Глазунов, М. Гнесин, М. Ипполитов-Иванов, А. Кастальский и др., работали оперные театры, множились симфонические и камерные оркестры. Возник своего рода разрыв между песенно-оркестровой музыкальной культурой эпохи Гражданской войны и симфонической классикой — он по-своему стал преодолеваться лишь в 1930-е годы. Показательно, что в художественно-просветительской работе заметное место заняло хоровое пение. В 1922 году получила статус Государственной академической капеллы Народная хоровая академия, возникшая на базе придворной певческой капеллы; в 1923 году в Москве аналогичного статуса удостоилась другая народная хоровая академия, созданная на базе Московского синодального училища и объединившаяся с хоровыми классами Московской консерватории. Наряду с этим широко развернулась художественная самодеятельность.

Музыкальное экспериментаторство не повлияло существенно на культурную жизнь, хотя порой оно, слишком буквально воспроизводя «дух времени», приобретало то ли вызывающий, то ли пародийный характер. В 1922 году композитор А. Аврамов написал «Симфонию гудков»; С. Прокофьев в 1925 году создал балет «Стальной скок», сюита из него исполнялась в 1928 году в Москве. Были и другие попытки внедрения производственной тематики в балетную классику: композитор А. Мосолов по заказу Большого театра создал балет «Сталь», особо исполнялся симфонический этюд из этого танцевально-индустриального опуса под названием «Завод». В творческих поисках такого рода нет ничего удивительного — во времена общественной нестабильности ощущение жанровой «нормы» исчезает.

Под воздействием пролеткультовских авангардистов большее внимание стало уделяться теоретическим проблемам музыки. Продолжалась работа Академического подотдела МУЗО, в 1921 году в Москве возник Государственный институт музыкальной науки (ГИМН). Но в целом композиторы словно не замечали нашествия революционного песенного фольклора. Некоторое исключение составило творчество Н. Я. Мясковского, в 1921 году ставшего заместителем заведующего МУЗО и профессором Московской консерватории.

Песенный импульс времен Гражданской войны так и не нашел адекватного структурного воплощения. Вообще в 1920-е годы о возможности синкретичных мистерий, объединяющих основные виды традиционных искусств, думать не приходилось. Частично решить подобную задачу удалось лишь с появлением звукового кино.

В годы Гражданской войны Троцкий объявил кинематограф «важнейшим из искусств» (позднее эта мысль приписывалась то Ленину[641], то Сталину), рассчитывая с его помощью оттянуть народ от «кабака и церкви». Это оказалось непросто. Репертуар кинотеатров оказывался сплошь «буржуазным»[642], популярность его держалась на показе «мещанских» фильмов.

В 1924 году появился фильм Л. Кулешова «Невероятные приключения мистера Веста в стране большевиков», отмеченный влиянием американского комедийного кинематографа. Вряд ли даже выдающиеся произведения такого рода могли стать противовесом «мещанскому» кино. На этом фоне «Стачка» ученика Кулешова С. Эйзенштейна (1924 год) шокировала сценами насилия полиции над рабочими — новый кинематограф не мог заявить о себе иначе. В том же году Эйзенштейн и ряд сподвижников опубликовали Декларацию Ассоциации революционной кинематографии, где объявили кинематограф самым могучим оружием в борьбе за коммунистическую культуру. «Революционные кинематографисты» претендовали при этом на своеобразное идейное руководство кинопроизводством для выправления его идеологической и художественной линии. В большевистских верхах по-своему отреагировали на это: в специальной резолюции XIII съезда РКП(б) содержалась фраза о контроле ЦК над кадровым составом киноработников[643].

А между тем летом 1926 года в Москве с восторгом были встречены звезды американского кино Мэри Пикфорд и Дуглас Фэрбенкс, именно последнему в значительной степени С. Эйзенштейн оказался обязан своей известностью. Как бы то ни было, кинематограф пережил на протяжении 1920-х годов невиданный подъем. Это проявилось, в частности, в документалистике критика повествовательности и психологизма Дзиги Вертова, методом «киноглаза» — намеренного смешивания субъекта и объекта, представления и восприятия — сумевшего сделать осмысленным и привлекательным то, что кажется хаотичным. Свою роль сыграл и фильм «Мать» В. Пудовкина, весьма произвольно снятый по известной повести М. Горького. Невиданный импульс кинотворчеству был задан С. Эйзенштейном, создавшим впечатляющий образ победы Октября в фильме (1927 год), представлявшем тот уникальный сплав псевдодокументалистики и игрового кино, который много успешнее всех других видов искусств стал творить революционный миф. Именно подобные кинодостижения, а вовсе не труды историков, наиболее надежно формировали представления молодежи о прошлом. Кино сумело слить воедино утопию и реальность, что было принципиально важно для придания постреволюционному времени «конструктивного» облика. Из этого ряда безусловно выпадала картина другого «революционного кинематографиста» А. Роома «Кровать и диван (Третья мещанская)», посвященная проблеме социалистического коллективизма и сексуальности.

Настоящим прорывом в области эстетизации революционного порыва стал «Броненосец Потемкин»(1926 год), принесший советскому кино мировую славу. Не менее впечатляющими были новаторские поиски Пудовкина и Довженко. Но все это сказалось на зрителе лишь позднее.

Исследователи считают отличительной чертой искусства 1920-х годов то, что оно утратило свою чисто эстетическую функцию, поставляя своего рода грядущие модели тотального переустройства мира на новых коллективистских принципах, стирающих грань между художником и зрителем[644]. Действительно, если представить, что авангардистское искусство по-своему соответствовало периоду революционного разрушения форм, то процессу скорейшего их воссоздания должны были соответствовать массовые формы творческой активности. Отсюда выдвижение на первый план театра и кино. Но «массовидность» искусства скрывала под собой и другое — неизбежный приход примитива.

В нэповский период уже наметилось расхождение между образом СССР за его пределами и пропагандой, рассчитанной на «внутреннее потребление». По-своему, пусть неосознанно помогали в этом люди творчества. С середины 1920-х годов Советский Союз становится участником международных художественных выставок в Венеции, Дрездене, Токио, а также в выставках современной архитектуры, машиностроения и декоративного искусства. В 1925 году начинает действовать Всесоюзное общество культурных связей с заграницей (ВОКС). В 1927 году советские исполнители дебютировали ка первом международном конкурсе пианистов им. Шопена в Варшаве. Первая премия был а вручена Л. Оборину. За рубежом стали издаваться переводы советских писателей. Как ни парадоксально, именно «попутчики» революции из среды художественной интеллигенции сделали для создания положительного образа СССР за рубежом куда больше, чем официальная большевистская пропаганда — они говорили с «прогрессивной» интеллигенцией Запада на понятном для тех языке.

Вместе с тем литература и искусство по-своему отражали усилившееся социокультурное напряжение в обществе. Если обратить внимание на оголтелое воспевание тогдашними поэтами-авангардистами социалистической «мегамашины». уверенно отсекающей мешающий ей в строительстве «светлого будущего» человеческий материал, то станет ясно, что механическое понимание прогресса становились органической частью новой, неизвестной прежде большинству населения прогрессистской ментальности. «Советский марксизм», подобно нарождающейся сверхрелигии, стремительно набирал популярность — причем не только среди молодежи, но и среди новых, или «перевоспитывающихся» элит. В значительной степени это было обусловлено синкретизмом новой веры: элементы былых религий и новейшие утопии скреплялись в нем архаичными представлениями о власти.

Знание — сила: особенности использования потенциала науки и техники

В научной мысли происходили свои поразительные подвижки. 1920-е годы оказались тем временем перехода от господствующего прогрессистского миропонимания к страхам всеобщего распада, когда художники стали представлять мир в веде геометрических фигур, а ученые, напротив, заговорили о его «кривизне». Позитивистские устои научного знания пошатнулись. Это порождало удивительные коллизии в научной среде.

Для большевистской власти, считающей себя одновременно и пролетарской, и научной, принципиально важное значение имело не только обществоведение, способное подтвердить ее «историческую миссию», но и естественные науки, призванные наполнить ее соответствующей «материальной базой». В идеале большевики нуждались в культе науки и машины — не даром эта мысль неуклонно проводилась в атеистической печати[645]. А между тем «пролетарской» науки не существовало, хуже того, новой власти пришлось иметь дело с плеядой маститых «буржуазных» ученых, готовых сомневаться в чем угодно, но имевших наготове набор колких замечаний в адрес большевистских вождей — даже тех, которым они симпатизировали.

Но большевикам помогло извечное соглашательство — разумеется, в видах поиска «высшей истины» — российских ученых с властью. В среде представителей старой науки наметились характерные подвижки. Даже инженер П. А. Пальчинский, заместитель министра торговли и промышленности Временного правительства, неоднократно арестовывавшийся, был искренне нацелен на сотрудничество с новой властью, полагая, что в условиях социализма инженер займет куда более достойные позиции в обществе, нежели при капитализме. Едва выйдя из очередного заключения, он основал в Москве Клуб горных деятелей — добровольную организацию, которая должна была производить независимую экспертизу горнопромышленных проектов[646]. Такие случаи были не единичны. «Вполне осмысленное приятие совершившейся революции как возмездия, я должен отнести к началу лета 1924 года», — без тени иронии заявил, к примеру, неокантианец М. И. Каган, тут же поступивший на работу в ВСНХ, а затем переквалифицировавшийся на изучение энергетических ресурсов[647].

Но общая ситуация в науке определялась не этим. В свое время мировая война создала уникальную для русской науки ситуацию: вместо того, чтобы самоутверждаться в области фундаментальных исследований с помощью публикаций в западных (преимущественно немецких) журналах, она волей-неволей оказалась вынуждена повернуться лицом к прикладным работам и нуждам обороны страны. Автаркия оказалась для ученых небесполезной. Со своей стороны, большевики с их гигантоманией во всем, конечно, не могли не использовать определившуюся в годы мировой войны тенденцию к выделению чисто исследовательских институтов в своих амбициозных проектах.

В годы Гражданской войны росту новых исследовательских институтов способствовало соперничество между различным советскими ведомствами. Наркомпрос, стремившийся монополизировать образовательную систему, не мог помешать создавать свои исследовательские центры экономическому (ВСНХ), медицинскому (Наркомздрав), сельскохозяйственному (Наркомзем), связи (Наркомпочтель), военному и военно-морскому (Наркомвоенмор) ведомствам. К концу гражданской войны в стране было создано от 40 до 70 исследовательских институтов[648]. В результате наиболее заметным достижением в области организации науки в 20-е годы стало складывание системы отделившихся от вузов исследовательских институтов. Это осталось отличительной чертой советской науки на долгие десятилетия.

Надо заметить, что к концу Гражданской войны некоторые ученые обнаружили неожиданные находчивость и практицизм перед лицом большевистского правительства. Так, Академия наук подготовила специальный доклад, в котором говорилось о критическом состоянии отечественной науки и необходимости восстановления ее контактов с Западом[649]. Реакция властей оказалась положительной, более того несколько ведущих ученых были посланы за границу в конце 1920 — начале 1921 года для приобретения научной литературы и инструментов. Возглавлявший оптический институт Д. С. Рождественский получил внушительную сумму, которую в условиях инфляции в Германии удалось потратить эффективно. Начиненный самыми современными приборами ГОИ в 1922 году насчитывал уже 86 штатных сотрудников, половину из которых составляли ученые, и занимался перспективными исследованиями сразу в нескольких направлениях: спектроскопия и квантовая теория, технология производства оптического стекла, геометрическая оптика и конструкция оптических приборов, физическая, а позднее и электронная оптика, фотография, фотометрия, фотохимия[650]. То, что безуспешно пытались сделать в годы мировой войны, теперь становилось реальностью.

Разумеется, потребовались некоторые усилия по преодолению ведомственных барьеров. В конце 1923 года началось финансирование, при этом фабрика по производству оптического стекла перешла от Наркомпроса в ведение ВСНХ. Производство было возобновлено в феврале 1924 года. Наконец, в 1926 году производство оптического стекла достигло таких масштабов, качества и ассортимента, что с 1927 года импорт его был прекращен[651]. Получалось, что советская модернизация в значительной степени осуществлялась не рыночными механизмами, но и не государством, а учеными, получившими исходный побудительный импульс в годы Первой мировой войны.

В отсутствие В. И. Вернадского работу возникшей еще в годы Первой мировой войны Комиссии по изучению естественных производительных сил (КЕПС) координировал его ученик А. Е. Ферсман. В мае 1920 года он выехал на Кольский полуостров во главе комплексной научной экспедиции для изучения русского Севера. Экспедиция обнаружила богатые залежи фосфатов в Хибинских горах, а также другие полезные ископаемые. Ферсман быстро сделал научную карьеру, став академиком в 35 лет.

Российская Академия наук продолжала заниматься как прикладными, так и фундаментальными исследованиями. Под руководством П. П. Лазарева велось изучение Курской магнитной аномалии. В. И. Вернадский, вернувшийся из большевизированного Крыма, в конце 1921 г. преобразовал бывшую комиссию по радию при КЕПС в полномасштабный институт радия с двумя отделениями — физическим и химическим. Вскоре после этого он передал руководство своему заместителю В. Г. Хлопину, а сам с разрешения правительства принял приглашение посетить Париж и отправился за границу.

Ученые активно участвовали как в прикладных разработках так и в фундаментальных исследованиях. Так, Ф. А. Цандер разрабатывал теорию реактивных двигателей, Н. И. Вавилов сформулировал закон гомологических рядов в наследственной изменчивости. Одновременно велись исследования по рентгенографии кристаллов и полупроводников, по решению задач теории вероятностей и математической статистике и др.

В 1920-е годы возобновилось членство Российской. Академии науж в международных организациях. Советские ученые начинают участвовать в международных конференциях, в заграничных научных экспедициях. Первым официальным выступлением такого рода стал доклад Н. И. Вавилова и А. А. Ячевского на международном конгрессе по борьбе с болезнями хлебных злаков в 1921 году в США. Развертывались совместные научные исследования: В. И. Вернадский и Д. В. Скобелицын работали в Радиевом институте в Париже, В. В. Бартольд участвовал в создании Тюркологического института в Стамбуле, начал выходить «Германо-русский медицинский журнал». В 1925 году состоялся первый после Октября международный форум ученых — III лимнологический (лимнология — наука о пресных водах) конгресс. Широко праздновалось 200-летие Российской Академии наук, тут же переименованную в Академию Наук СССР. На это торжество прибыли свыше 130 ученых из 25 стран.

А между тем марксистский метод утверждался в научной работе медленно и более чем своеобразно. Ученые вынуждены были так или иначе реагировать на новейшие изыскания в западном и российском обществоведении с целью их либо утилизации, либо «классового» отторжения. Несомненно, исследования И. П. Павлова об условных рефлексах, как и школа В. М. Бехтерева вполне стыковались с вульгарно-материалистическими представлениями о возможностях воспитания нового человека. Но в начале XX века мировому обществоведению был брошен вызов со стороны фрейдизма — марксистам, как и всем позитивистам, предстояло ответить, какое место занимает сфера бессознательного в сознательно направляемом движении к светлому будущему.

Опыт соединения Маркса и Фрейда бььл известен еще до революции. В мае — июне 1922 года в Москве возникло Русское психоаналитическое общество. В 1923 году заявляет о себе литература так называемого фрейдомарксизма. Начало было положено статьей Б. Быховского «О методологических основах психоаналитической теории Фрейда», опубликованной, как ни странно, в журнале «Под знаменем марксизма». Здесь была сделана попытка слить в нечто цельное «субъективную психологию» с основами рефлексологического бихевиоризма Павлова и Бехтерева, причем фрейдизм подавался как вариант теории последнего. Последовали новые публикации, авторы которых уверяли, что марксизм и фрейдизм взаимодополняют друг друга. Естественно, скоро последовали возражения со стороны блюстителей чистоты марксизма, доказывавших, что фрейдизм является еще одним свидетельством декадентского вырождения буржуазной мысли. Тем не менее, на протяжении 1920-х годов споры вокруг фрейдизма не утихали.

В 1924–1925 годах «красный профессор» М. А. Рейснер, занятый на сей раз разработкой законодательства об отделении церкви от государства, привлек внимание к возможности использования фрейдизма и психоанализа для объяснения феномена религиозности. Отмечая, что Маркс и Энгельс разработали основы социально-экономической критики религии, он высказался в пользу объяснений живучести последней в сознании масс психологическими факторами. По его мнению, «сексуальное мышление» является скрытым источником социального развития и, вместе с тем, каналом, по которому индивидуальная мысль проникает в общество. Религия, со своей стороны, выступает своеобразной формой масштабной организации неврозов, закрепляя классовое разделение[652]. В другой статье Рейснер попытался вписать фрейдизм в контекст марксистской социологии. По его мнению, индивидуальная психика — а в то время считалось, что фрейдизм имеет дело исключительно с ней — формирует своеобразный коллективный рефлекс, причем так называемое классовое сознание может включать в себя и индивидуальное бессознательное[653].

Понятно, что последний вывод уже плохо стыковался с культуртрегерскими установками большевистских пропагандистов, но вплоть до конца 1920-х годов фрейдизм ухитрялся сосуществовать с официальным марксизмом. Увлекался Фрейдом С. Эйзенштейн; что касается М. Бахтина, творчество которого также началось в 1920-е годы, то ему упорно приписывается авторство книги В. Волошинова «Фрейдизм. Критический очерк» (1927 год) — едва ли не единственной серьезной книге о фрейдизме, написанной за все советские годы. В известной степени соответственно интерпретированный фрейдизм и бихевиоризм подогревали российских педологов. В конце 1927 — начале 1928 года состоялся первый педологический съезд, на котором с докладом выступил Н. И. Бухарин. Считалось, что благодаря его участию готовые педологические формы «были залиты марксистским цементом»[654].

Но существовала и прямо противоположная тенденция, связанная с разочарованием в позитивизме и материализме и желанием «непосредственного» знания. Уже первые годы нэпа были отмечены появлением массы «орденских» организаций — самодеятельных по происхождению, эпигонских по ритуалистике и ничтожных как по числу членов, так по степени влияния. В различных городах существовал ряд дочерних организаций одних только тамплиеров. Всевозможные мистики и оккультисты, как считалось, обосновались в Институте востоковедения им. Нариманова, МВТУ им. Баумана и даже Белорусской государственной драматической студии в Москве[655]. Конечно, власть прикрыла кое-какие «масонские» организации — в 1924 году прекратила свое существование Вольная философская ассоциация, возглавляемая «антропософом» А. Белым. Но, что было делать с теми, о существовании которых можно было лишь догадываться? Этот, на первый взгляд нелепый, феномен заслуживает особого внимания.

Нарастающая подозрительность власти, помимо всего, была связана со страхами вождей большевизма перед новой партизанщиной в форме кружкового мистицизма. В 1930-е годы они, как и германские нацисты, неслучайно старательно занялись уничтожением фрейдизма и педологии: деспоты особо подозрительно относятся к тем, кто может больше сказать об архаичной природе их властвования; тираны опасаются тихих исследователей, способных разглядеть всю неприглядную подноготную их психики. Но в отличие от нацистов, большевикам, как «материалистам», вредоносными казались и мистификаторы-оккультисты — им очень скоро приписали политическую злокозненность.

Культурная жизнь 1920-х годов примечательна также стремлением к «производственной целесообразности». Ленин довольно рано обратил внимание на систему американского инженера Ф. Тейлора. Тейлоризм понадобился большевикам для решения еще более прозаической задачи. Еще в 1921 году Н. К. Крупская, очевидно не без подсказки своего супруга, выступила с «установочной» статьей «Система Тейлора и организация работы советских учреждений». В ней, помимо обычных сетований на засилье бюрократии, отмечалось, что разделение труда в советских учреждениях осуществляется крайне примитивно, разделение функций практически не осуществляется. Крупская была убеждена, что система Тейлора, потогонная при капитализме, станет коллективистской при советской власти.

Попытки тейлоризации общественной жизни нашли свое отражение еще в одной сфере: знаковым достижениям науки и техники 1920-х годов стало введение стандартов, чему способствовал переход на метрическую систему измерений. Был создан общесоюзный Комитет по стандартизации. По числу утвержденных стандартов СССР к 1929 году уступал только Германии, Великобритании и США. Для тогдашних ученых и инженеров, как и большевистских вождей унификация стала синонимом цивилизованности.

Условия постреволюционного времени, несмотря на давление идеократии, были благоприятны для фундаментальных наук. Существовали возможности добиться впечатляющих прорывов на стыке науки производства. Крупным достижением химической науки стала разработка С. В. Лебедевым к 1928 году метода получения синтетического каучука. Этим было положено начало целой новой промышленной отрасли.

Разумеется, фундаментальные исследования развивались по своей собственной логике. Серьезные открытия в это время были сделаны в области ядерной физики: Д. В. Скобелицын разработал метод обнаружения космических лучей, Д. Д. Иваненко выдвинул теорию строения атомного ядра, Н. Н. Семенов успешно работал над теорией цепных реакций. Исследования К. Э. Циолковского закрепили приоритет советской науки в теории освоения космоса («Космическая ракета», 1927 год; «Космические ракетные поезда», 1929 год). В известной степени феномен Циолковского — в прошлом безвестного учителя математики из захолустной Калуги — оказался связан с общим распространением прогрессистски-технологических утопий. Если для самого Циолковского космос был «божественным» пространством, населенным ангелами, то его идеи прагматично воспринимались в духе «Аэлиты».

Потребности решения аграрной проблемы заставили власть обратить серьезное внимание и на развитие сельскохозяйственной науки. В 1929 году была основана Всесоюзная Академия сельскохозяйственных наук (ВАСХНИЛ) с двумя входящими в нее институтами (президент Н. И. Вавилов). Но ее влияние на реальные процессы в сельскохозяйственной сфере оказались ничтожны, ибо государство все больше склонялась к использованию здесь иных «рецептов».

Революция перевернула прежние представления о времени и пространстве. Отсюда повышенный интерес к теории относительности А. Эйнштейна, обнаружившийся еще в 1922 году в связи с публикацией известным физиологом А. К. Тимирязевым статьи о ней в первом номере журнала «Под знаменем марксизма». Некоторые исследователи полагают, что революция в корне изменила представления о времени, причем в самом прозаическом смысле — время предстало как бы рукотворным[656]. Возможно это важнейший психоментальный сдвиг, наметившийся в нэповское время. Вероятно и другое: марксистско-футуристические утопии вторглись не только в понятие временной протяженности, но и географического пространства и самой социальной ткани[657]. Во всяком случае масштабность оголтелого социального экспериментаторства способствовала и этому. Но если верно, что власть в империи всегда стремится сделать российские — слишком изменчивые и непредсказуемые — пространства территорий и людских душ управляемыми, то можно допустить, что подобные планы могли заворожить и ученых.

Сама по себе обстановка в академической среде была далеко не благостной. В целом Академия наук на протяжении 1920-х годов ухитрялась оставаться не только центром притяжения для многих представителей старой культуры, но и островком демократии: несмотря на давление со стороны партийных инстанций, здесь сохранялось выборное начало. Большевики, как люди недоучившиеся, питали известный пиетет к науке; как руководители, не лишенные технократических устремлений, они готовы были содействовать тем изысканиям, которые стали бы «работать на социализм». Разумеется, это встречало одобрение той части ученых, которые, будучи безоглядно поглощены собственным творчеством, готовы были приветствовать любую власть, создававшую для них сносные условия работы. К примеру, в рамках Академии наук продолжал функционировать Геологический комитет[658], во главе которого долгое время оставался выборный директор — только в 1926 году ведомство Дзержинского смогло навязать ему новую схему руководства[659]. Продолжала работу также КЕПС, которой — пусть не без сложностей — руководил В. И. Вернадский[660].

Созданный еще в 1918 году Н. Е. Жуковским Центральный аэрогидродинамический институт (ЦАГИ) после кончины основателя возглавил С. А. Чаплыгин. В 1922 году на базе основанного тем же Жуковским авиационного техникума была создана Военно-воздушная инженерная академия его имени. В 1920-е годы развернулись исследования В. К. Аркадьева, возглавившего магнитную исследовательскую лабораторию при МГУ. В 1923 году Я. Г. Дорман дал квантовую интерпретацию открытого Аркадьевым явления ферромагнитного резонанса. Развернул исследовательскую деятельность А. Ф. Иоффе, возглавивший Физико-технический институт и подготовивший таких выдающихся ученых, как Н. Н. Семенов, П. Л. Капица, И. В. Курчатов, Д. В. Скобелицын и др. В 1920-е годы успешно работал выдающийся математик И. М. Виноградов, крупнейший специалист в области теории чисел, ставший в 1929 году академиком. С 1923 года успешно руководил кафедрой алгебры в Московском университете О. Ю. Шмидт[661].

Власть вынуждена была некоторое время терпеть даже таких ученых, как священник П. А. Флоренский[662] — ему некоторое время покровительствовал сам Л. Д. Троцкий. Для 1920-х годов характерно также теснейшее сотрудничество двух международных изгоев — Советской России и Веймарской Германии — в проектировании танков, самолетов, других видов вооружений[663]. В 1925 году в СССР состоялся знаменитый автопробег, по-своему воспетый Ильфом и Петровым, по итогам которого некоторые американские автомобили получили призы. Впрочем, важнейшим способом преодоления технологического отставания стало заимствование или копирование тех или иных образцов военной техники и промышленный шпионаж[664].

Технологическое отставание порождало массу социальных и идейно-политических проблем. Приходилось приглашать «буржуазных» инженеров и техников из-за рубежа, пользоваться услугами отечественных «классово чуждых элементов». Согласно воспоминаниям, в руководстве Госплана Украины в первой половине 1920-х годов были сплошь «недорезанные буржуи», привлекаемые ими эксперты также принадлежали к «бывшим». К коммунистическому учению почти все они относились «отрицательно, иронически», а советскую власть принимали как факт, «с которым приходится считаться». Председателем комиссии по электрификации Украины был A. M. Кузнецов, «отпрыск купцов-миллионеров»[665]. Конечно, эти люди саботировать вовсе не собирались. Но избыток иронии по отношению к происходящему вполне мог породить иллюзию готовности к «вредительству».

В декабре 1926 года инженер П. А. Пальчинский написал было письмо, то ли Рыкову, то ли самому Сталину, где доказывал, что общество должно быть организовано в соответствии с новейшими научно-техническими представлениями, а не идеологии, предлагал заменить Коминтерн на «Техинтерн». Друзья с трудом уговорили его не отправлять это послание. Но сторонников «безыдейной» технократии хватало и без него. Такие идеи проводились журналом «Вестник инженеров», издаваемым И. А. Калинниковым, ректором Московского высшего технического училища. В 1927 году Калинников содействовал организации дискуссионного «Кружка по общим вопросам техники», члены которого собирались заняться выработкой новой идеологии, «полностью соответствующей новой технической культуре». Другим центром технократического движения была научно-техническая администрация при ВСНХ. Ее представители откровенно заявляли, что «будущее принадлежит управляющим инженерам и инженерам-управляющим». Не приходится удивляться, что в апреле 1928 года Пальчинский был арестован, а затем расстрелян, и его судьбу скоро разделили многие инженеры-«вредители»[666].

Академическая среда в целом вела себя куда более лояльно. В 1928 году по инициативе виднейших ученых А. Н. Баха, А. И. Абрикосова, И. Г. Александрова, Н. Ф. Гамалея, Н. С. Курнакова, А. И. Опарина и других была создана Всесоюзная ассоциация работников науки и техники для содействия социалистическому строительству (ВАРНИТСО). Большевики больше ориентировались на прикладные работы; фундаментальные исследования признавались ими постольку, поскольку у них сохранялись иллюзии их «чудодейственности» — это также использовалось учеными в своих собственных интересах. В 1929 году большевистское руководство согласилось с предложением бывшего духовного отца украинской Центральной рады М. С. Грушевского об учреждении особого Института украинской истории — очевидно, сыграли свою роль соображения «большой политики»[667].

Тем не менее в Академии наук постоянно проводились «чистки» и перетряски руководства под видом избавления от «черносотенных»[668] или «нечистоплотных» элементов. Власть продвигала наверх ученых-коммунистов (или маскирующихся под них), вынашивала планы растворения академических структур в «научно-коммунистических», используя при этом всевозможные интриги, а также споры и склоки в ученой среде. Тем не менее только в начале 1929 года власти наконец-то смели протолкнуть в академики «своих» — среди них были, в частности, Бухарин, Кржижановский, Покровский, Рязанов, Деборин[669]. Вслед за тем последовала грандиозная «чистка»: по некоторым подсчетам было уволено до 11 % штатного состава АН СССР[670]. И тем не менее Академия наук оставалась важнейшим центром преемственности старой и новой культуры — для жизни страны это было тогда крайне важно.

В 1920-е годы стали меняться представления о человеческом организме, а равно и о смерти и бессмертии. Увенчалась успехом громкая, по-тогдашнему «воинствующе-оптимистичная» кампания по внедрению кремации — и это в стране с преобладающим православным населением. Веселые шутки относительно готовности людей старшего поколения поспешить «в родной советский колумбарий», приводимые в знаменитом романе Ильфа и Петрова, были лишь слабым отголоском того, что — не с юмором, а серьезно-бодрым тоном — говорилось в реальной жизни на сей счет.

Широко известна и история с организацией А. А. Богдановым института переливания крови в видах решения задачи «укрепления организма» — это была не чисто медицинская, а своего рода социально-биологическая акция. Сам Богданов погиб в результате подобного эксперимента. В среде формирующихся элит, со своей стороны, возникали характерные веяния: в частности, настоящая мания «омоложения организма» (в том числе с помощью «гравидана», производимого из мочи беременных женщин) — подобное поветрие несколько более деликатно отразил в своих произведениях М. Булгаков. И хотя в 1924 году газеты публиковали разгромные статьи по поводу гравидана, М. С. Ольминский негодовал, что A. M. Стопани занялся впрыскиванием сего «препарата», чем увлек многих других видных партийцев[671], стремление к «омоложению» не иссякало. Имеются и другие характерные показатели того, что в городе на человека все чаще стали смотреть как на разновидность механизма.

В 1920-е годы удалось добиться заметных успехов в области санитарии и гигиены — власть и общество, шокированные былыми эпидемиями, оказались на редкость солидарны в борьбе с инфекционными болезнями. Первый нарком здравоохранения Н. А. Семашко приложил немало усилий и для охраны материнства и младенчества, здоровья детей и подростков. Большевики, впрочем, намеревались «врачевать» не просто конкретных людей, а социальную массу. В той мере, в какой многие болезни (сифилис, трахома и т. д.) носили именно массовый характер, им это удавалось.

Характерна растущая воинственность так называемой биомарксистской школы рефлексологии во главе с В. М. Бехтеревым, настаивавшем на том, что вся человеческая активность — простая совокупность рефлексов. (В сущности из такой же установки исходил профессор Преображенский в «Собачьем сердце» М. Булгакова). Понятно, что подобные представления вполне стыковались с бухаринским заявлением о том, что человеческая личность — это «шкура для колбасы, набитая влиянием среды»[672]. Показательно, что рефлексолога полагали, что их учение по-своему поможет государству. Они считали, что в данный момент важно преодолеть военный психоневроз «дезертирства» (усталости от насилия) путем создания общественной установки (негативного симулятора) на необходимость войны[673]. Получалось, что «независимые» ученые рекомендовали конкретной власти «изобрести» врага — что в скором времени и было сделано.

На отечественной рефлексологии 1920-х годов, впрочем, лежала печать века. Вдали от СССР, на противоположной части земного шара обнаружилось сходное явление, связанное со становлением бихевиористской школы в социологии, активно апеллирующей к трудам Бехтерева и Павлова. Бихевиоризм в оценке поведения человека основную роль отводил его реакциям на те или иные подвижки во внешней среде — это означало перечеркивание творчески-антропоморфных представлений о прогрессе. Что сыграло в этом определяющую роль в СССР и ГИТА — шок от европейской войны или трудности утверждения гражданского общества — сказать трудно. Так или иначе, по обе стороны от Западной Европы стали распространяться представления об «одномерном» человеке — «социальном животном», управляемой либо давлением общественности, сдерживающим непомерные его запросы, либо авторитарной властью, признающем его полезность в той мере, в какой оно «сознательно» работает на нее. Во всяком случае, пресловутая павловская собачка может считаться идеалом homo soveticus'a, который вольно или невольно формировался в постреволюционную эпоху.

Итак, в 1920-е годы — главным образом под влиянием войн и их потребностей — утвердились принципы организации «советской» науки, оставшиеся практически неизменными на протяжении всего XX века. В основе ее лежали исследовательские центры и институты Академии наук, нацеленные на оперативную разработку тех идей и проектов, которые должны были по-своему подкрепить устремленность к социалистическим свершениям и готовность занять ведущее место в мире. Преимущества такой организации были несомненны. Но верно и то, что «советская» наука изначально граничила, с одной стороны, с футуристическим прожектерством, с другой — с массовыми предрассудками.

Далеко не сразу можно было уловить это. Как-то летом, 1925 года по одной из центральных московских улиц маршировал отряд комсомольцев. Движение приостановилось, встал и открытый автомобиль, в котором «идол молодежи» Л. Д. Троцкий мирно беседовал с… отцом П. А. Флоренским, одетым соответственно сану. Комсомольцы заворчали: «Видно, нами скоро попы командовать будут…»[674]. Флоренский, один из разработчиков плана ГОЭЛРО и выдающийся ученый-богослов, в те времена имел свою лабораторию во Всесоюзном электромеханическом институте, где по-своему пытался разрешить проблему культурно-исторического баланса между Хаосом и Логосом. Бывший наркомвоен Троцкий, возможно, не прочь был утилизировать подобные идеи в интересах грядущей мировой революции. Он, как и ранее, вел себя на манер вельможного победителя, покровительственно снисходящего до «интересных» побежденных. Но историческую ситуацию скоро стали определять не разномастные высокоученые собеседники, а те самые марширующие комсомольцы, у которых их творческий диалог вызывал злое недоумение.

Быт и массовая культура

Настоящим проклятием для «высокой» культуры является столкновение с традиционализмом, получившим равные с ней права. Любое слишком активное культуртрегерство рано или поздно натыкается на этическое неприятие, а затем и отторжение культурой большинства. Еще хуже случается, когда новые ценностные импульсы начинают взаимодействовать с обломками последней.

В мае 1921 года случился неожиданный наплыв публики в псковский музей. Оказывается, пронесся слух, что местная баба родила от коммуниста черта и его спрятали в банку со спиртом. Народ потребовал: «Показывай черта»[675]. Всевозможные слухи о черте (чертенке), похожем на Ленина/Троцкого, рожденным то ли монашкой, то ли крестьянкой, имели хождение на протяжении всей Гражданской войны. Но теперь, по народным поверьям черт оказался то ли запрятан в банку, то ли, как это было в Уфе, укатил на поезде в Москву[676]. В любом случае от «коммунистического черта» избавились — таково было общее настроение.

Культура постреволюционного времени неотделима от понятия массовости. Но многочисленные «добровольные» общества — будь то «друзья детей» или «друзья химии» — часто ограничивались раздачей удостоверений и получением членских взносов[677]. Более активны были общества воинствующего типа. Весьма важной чертой последних стал негативизм по отношению к старому. 1920-е годы отмечены весьма своеобразной формой борьбы с «нэпманами» — власти сделали все, чтобы окарикатурить образ предпринимателей в глазах народа. Эта пропагандистская акция имела успех, более того превращалась в важный компонент новой массовой культуры. Нелепая фигура толстого человека во фраке и котелке с сигарой сделалась непременным атрибутом многочисленных театрализованных шествий. Они несли важнейшую функциональную нагрузку в процессе складывания «общенародной» культуры с ее непременным воинственно-балаганным компонентом.

Сбалансирование системы предполагало создание соответствующего информационного поля. В восстановлении диалога между властью и народом на новых социокультурных основаниях громадную роль сыграла печать, в которой периодически откликались на запросы читателей сами «вожди». Писали во власть люди разные: от бывших министров Временного правительства до священников[678]. Часто активны были те же самые люди, которые усердно «стучали» во времена царизма. Каждая очередная инициатива власти порождала новую волну доносов — часто в форме жалоб и пожеланий. И здесь обнаружился растущий заряд ненависти — как правило, по отношению к низовому начальству.

Естественно, крестьяне обращались за «советом» в государственные инстанции, подобно тому, как некогда ожидали третейского суждения барина. Наиболее ярко это сказалось на потоке писем, направляемых в «Крестьянскую газету». Уже в 1924 году количество посланий, пришедших в редакцию, составило 243 тыс., а за десять лет (1923–1933 годы) газета получила более 5 млн писем. Поначалу крестьяне активно обсуждали проблемы построения «рая на земле», превозносили отдельных «хороших» коммунистов и разоблачали «дурных», с 1928 года появляется больше критических оценок, а в 1929 году письма, в основном, отражают недовольство Советской властью, причем иные корреспонденты выставляют большевикам своеобразный счет за невыполнение обещанного.

Но все это было вовсе не обязательно связано с недовольством конструкцией власти как таковой. Надо учитывать возрастание удельного веса среди населения безотцовствующей молодежи. Ей власть предлагала доступное образование и давала шанс так или иначе вырваться из опостылевшей социальной среды. После эпохи революционной смуты, воспоминаний об ужасе безверия, инстинктивного страха перед отсутствием направляющей идеи, неуверенности в новой официальной идеологеме, очень многие могли полагаться только на власть — архаичную по форме, цивилизаторскую по своим устремлениям.

Некоторые исследователи не без оснований констатируют, что в целом культурная революция не достигла всех своих целей. С формальной стороны это так: не удалось достичь не только тотальной обработки населения в коммунистическом духе, но и даже элементарной поголовной грамотности. Есть, однако, совсем иное — качественное — измерение этого процесса: можно ставить вопрос о перенесении старого социального конфликта в «замещающую» плоскость идеологической борьбы, что было совершенно новым для большинства населения. Результатом культурной революции явилось то, что население, особенно молодежь удалось погрузить в атмосферу управляемой перманентной гражданской войны.

С другой стороны, в результате войн и революций произошли и другие важные половозрастные подвижки в массе населения. Крестьянка-одиночка теперь стала привычной фигурой для деревни — к 1929 году до 3 млн крестьянских хозяйств (15 %) все еще возглавлялись женщинами[679]. Будучи объектом патронажа со стороны государства, женщина не могла не активизироваться на общественном поприще при соответствующем поощрении со стороны властей. В годы нэпа по всей стране сложилась сеть так называемых женотделов, просуществовавшая до 1929 года. К этому времени через делегатские собрания прошло около 2,5 млн тружениц[680]. Стандартная схема вовлечения женщин в общественную жизнь была такова: созывалась «беспартийная конференция», посвященная женской тематике с непременными лозунгами «Да здравствует Всемирная революция!», «Ленина нет, но Ленин жив», «Да здравствует мировой Октябрь, раскрепостивший женщину!» и т. п., на них представители партии, комсомола, профсоюзов и даже пионерской организации в докладах о международном и внутреннем положении непременно говорили об угнетении женщин и детей «империалистами», далее выдвигались задачи организации женского и пионерского движения, охраны детства и материнства. Подобные акции имели успех[681]. Описан такой случай: на одном из волостных собраний в Тверской губернии крестьянка стала цитировать Ленина, но ее поправили: «Это сказал не Ленин, а Христос»[682].

Понятно, что в городе эмансипаторская деятельность власти давала несколько иные результаты: от снятия не только уголовной, но морально-нравственной ответственности с проституток за свое ремесло и даже особого попечительства о падших женщинах[683] до появления вульгарных форм феминизма среди всевозможных «выдвиженок». Возможно, заметное увеличение во второй половине 20-х годов числа абортов оказалось связано с социальной активизацией женщин, но нельзя не учитывать и воздействия принятого в 1926 году Кодекса о семье и браке, утверждающего право женщин на искусственное прерывание беременности. Временная «феминизация» общества с некоторым смягчением форм власти-подчинения в сторону усиления опекунских ее черт, вместе с тем, вела к накоплению в нем элементов истеричности. Последняя могла вступить во взаимодействие с столь же неуклонно накапливающимися элементами юношеской агрессивности. Все это по-своему помогло последующему утверждению сталинизма. Но прежде надо было преодолеть социально-релаксирующую тенденцию.

В свое время поворот к нэпу крестьяне отпраздновали всероссийским запоем, захватившим низовое большевистское начальство. Фантастический пик самогоноварения и пьянства осенью 1922 — зимой 1923 года[684] наводит на особые размышления. Складывается впечатление, что общечеловеческая склонность к социальной наркотизации, которая на Руси исстари проявляла себя с окончанием полевых работ, приобрела характер ритуально-исторического празднества окончания бедствий Гражданской войны. Крестьяне привычно, но более масштабно отреагировали на «подарок судьбы». Но уже с конца весны 1923 года потребление спиртного в деревне упало, а затем стабилизировалось.

Между тем в городе с введением в 1925 году винной монополии потребление спиртного стало расти: если в 1925 г. на семью в месяц покупали в среднем 1,5 бутылки, то в 1926 году — 1,3, в 1927 году — 2,4, а в 1928 году — 3 бутылки. Росло потребление пива, заметно увеличились расходы на табачные изделия, причем чаще стали курить женщины[685]. Отмечалось, что особую склонность к алкоголю проявляли «выдвиженцы» и комсомолки. Надо думать вовсе не случайно емкость в 0,1 л. стали именовать пионером, 0,25 — комсомольцем, 0,5 л. — партийцем[686].

Отношение властей к потреблению спиртного отмечены двойственностью: с одной стороны, его негативные последствия были очевидны, с другой — доходы с питей становились, как при самодержавии, важной статьей бюджета. Задачу борьбы с пьянством взяла на себя общественность. По-своему помогли и дети: для нового поколения школьников пьянство отцов, не расставшихся ни с религиозностью, ни с мордобоем, могло казаться воплощением «язв капитализма». Но на антиалкогольном фронте Советская власть окончательно сдалась как раз ко времени окончания нэпа[687]. Как бы то ни было, именно в связи с волной пьянства 1920-х годов связан феномен «пролетарского хулиганства», приведший к лидерству «класса гегемона» по части преступности[688]. Впрочем, «классового» бытового хамства на улицах городов хватало и без спиртного. Согласно воспоминаниям, прилично одетых людей «толкали и оскорбляли на каждом шагу». Создавалось впечатление, что «озлобленный и разочарованный пролетариат» по подсказке официальной пропаганды с удовольствием срывал свое негодование на «бывших»[689]. Итак, получается, что «старая» часть общества старалась убежать от социальных тягот, «новая», напротив, пыталась так или иначе — чаще неосознанно — протестовать.

И все же нэп стал заметным облегчением для трудящихся. С 1924 года наблюдается рост доходов рабочих и крестьян. Количество вкладчиков в 1924/25 году в появившейся системе государственных сберкасс выросло более чем в 2,5 раза, сумма вкладов рабочих увеличилась в 10, крестьян — в 15 раз[690]. С апреля 1922 года была возобновлена плата за жилплощадь. Она была, однако, дифференцированной в соответствии с социальным статутом и заработком съемщика, пенсионеры и безработные от квартплаты освобождались.

Правда, жилья катастрофически не хватало. Большинство городского населения жило в коммуналках, все большее распространение получали общежития. К концу десятилетия в связи с ростом городского населения (а оно достигло дореволюционного уровня) цены на жилье поднялись. В 1928 году была установлена единая система квартплаты, но и она составляла всего 5–7 % от заработка рабочих и служащих[691].

В городе существовал еще один источник скрытого социального недовольства — безработица. В 1925 году она охватила около миллиона человек — преимущественно чернорабочих и служащих, к весне 1927 года было зарегистрировано 1,7 млн безработных[692]. Разумеется, считать безработицу источником непосредственной социальной нестабильности не приходится — она порождает ощущение личностного, а не «классового», социального отщепенчества. Но нельзя не учитывать, что безработица усиливала депрессивный компонент людской психики, что никак не добавляло всему обществу социального оптимизма.

Примерно то же самое можно сказать и о многочисленных беспризорниках, наводнивших города. Ясно, что и они угрожали системе никак не больше, чем характерные для любого общества взрослые уголовники. Понятны и традиционно русские опекунские намерения новой власти по отношению к ним. Но растворившись со временем в «нормальной» социальной среде, эти пасынки коммунистической государственности придали патерналистской системе поистине всеобъемлющий агрессивный характер.

Естественно, что важнейшие социокультурные импульсы задавались вовсе не только деструктивными социальными тенденциями. Так, именно в конце 20-е годов начинается широкое физкультурное движение. Оно, впрочем, не только помогало обществу поверить в свои силы. Было положено начало культу тела и телесности, как выражению «высшей» духовности.

Разумеется, общий уровень цивилизованности определялся процессами, происходящими в традиционалистских слоях. Покупательная способность сельских жителей в годы нэпа заметно выросла. Но «ножницы цен» 1923 года привели к тому, что промтовары пылились невостребованными на полках сельских лавок. Розничный товарооборот в деревне в пересчете на душу населения был в 23 раза ниже городского. Деревня оказалась загнана в болото архаичнейшей натурализации: в 1923–1924 годах крестьяне покупали сравнительно с 1913 годом мануфактуры 24,8 %, обуви — 57,1 %, керосина — 34,1 % и даже соли — всего 70,8 %[693]. Лишь после снижения в 1924 году розничных цен на промтовары и железнодорожные билеты покупательная способность сельского населения возросла, хотя оставалась много ниже городской. Власть не выполняла задачи поддержания межсоциумного баланса на культурно-бытовом уровне.

Но зато вторая половина 1920-х годов дала иную форму «смычки» города и деревни: широко практиковалась высылка деклассированных и просто разбойных элементов в сельскую местность. Отсюда резкий скачок преступности в относительно благополучных в этом отношении регионов, рост самосудов, причем под антисоветскими и антисемитскими лозунгами. Колоссальное деморализующее влияние оказывала и начавшаяся практика высылки проституток в места, ранее не столь знакомые представительницам древнейшей профессии[694]. В целом возросшая социальная мобильность работала не на новое органичное социокультурное качество, а против него.

Сознание самого многочисленного социального слоя не оставалось неизменным. Некоторые исследователи полагают, что в 1920-е годы произошло усиление религиозных настроений среди крестьянства, правда, преимущественно среди женщин и пожилых людей. Вряд ли следует преувеличивать эту тенденцию: восстановив полновластие общины, крестьяне попросту нуждались и в привычной идейно-ритуалистической подпорке — к тому же пострадавшие батюшки стали ближе. В деревне назревал раскол и по этому вопросу, связанному с растущим противостоянием поколений.

Проводником атеистических идей партии стал комсомол. Но он не успевал создавать новых ценностных установок взамен разрушаемых — провозглашение нравственным всего того, что способствует сплочению рабочего класса и накоплению революционной энергии[695], не несло в себе конструктивной программы. Комсомольцы, одержимые строительством социализма в кратчайшие сроки, активно ломали теперь вековой уклад деревни. Но, по общему убеждению, именно среди них процветали пьянство, сексуальная распущенность. Соответственно и борьба с религией приняла хулиганско-богохульские формы — иного и быть не могло в условиях, когда в печати звучали утверждения о том, что распространение сифилиса связано с обычаем целовать иконы[696]. «Просим прекратить глумление над религией и поругание верующих… и антирелигиозные выпады со стороны комсомольцев, пионеров», — писали «граждане Орловской губернии» Сталину в апреле 1926 года, упоминая такие безобразия, как курение в храмах, «бросание в священников грязью» и другие проявления хулиганства[697]. «Дело дошло до того, что комсомолка, бывшая в числе разорявших монастырь, задрала все свои юбки и села на престол», — так описывал особенности молодежной борьбы с религией один из церковных экзархов[698]. Понятно, что такие явления создавали ощущение враждебности, исходящей от всего нового. С другой стороны, сопротивление традиционной среды провоцировало нарастание в молодежи новой волны агрессивного «иконоборчества».

Итак, утверждение взгляда на человека, как на существо механическое, провоцировало выплеск коллективного бессознательного. Парадоксальность ситуации сама по себе превращалась в незримый источник будущих напастей. Следует учитывать и то, что в связи с внутрипартийными склоками могла произойти частичная десакрализация власти как идеи. Ответным шагом при существующей неразвитости правосознания граждан должно было стать усиление государственной репрессивности.

В 1927 году в работе Комиссии Совнаркома РСФСР и ВЦИК по карательной политике выявились две полярные точки зрения на проблему искоренения преступности. А. В. Луначарский заявлял, что врагов надо «стрелять в 100 раз строже», но преступников следует перевоспитывать — рецидивистов сажать, другим «давать острастку». «Нужно относиться к преступнику — больному члену нашего общества, как к вывихнутому пальцу, который надо лечить и исправить»[699]. Увы, это были всего лишь благие пожелания представителя старой интеллигентской культуры, не желающего знать конкретных реалий.

Другую крайность представлял Г. Г. Ягода. Он заявил, что в стране «существует полное отсутствие карательной политики»: среди милиционеров процветает «взяточничество, пьянство, дебоширство», а среди судей, несмотря на «чистки», полно «белых офицеров, старых чиновников». В этих условиях уголовно-процессуальный кодекс — непозволительная роскошь, ибо рабочий от станка не в состоянии разобраться с юридическими тонкостями. УКП следует заменить «краткой инструкцией». Для начала надо попросту уничтожить рецидивистов[700]. Вольно или невольно Ягода указал на то, что ощущали и другие: существующая система не выдерживает испытания формальным правом, а потому может рухнуть.

К этому времени выяснилось и другое: несмотря на некоторые успехи атеистической пропаганды среди молодежи, позиции как ортодоксальной церкви, так и всевозможных раскольников среди основной массы населения укреплялись. Это подтверждается и результатами бюджетных исследований, согласно которым в Москве тратили на религиозные нужды в 4,5 раз, Воронеже в 11, а в Ярославле в 27 раз больше, чем на культуру. С Украины докладывали о волне религиозного фанатизма, который усиливает позиции церкви, хотя при этом выяснялось, что влияние религии совершенно ничтожно среди рабочих крупных промышленных центров (в Харькове только 4,2 %). Примечательно, что усиливались наиболее консервативные элементы православного духовенства, а отнюдь не примиренчески настроенные «тихоновцы». Отмечался рост политической активности духовенства, доходящий до того, что кое-где они выставляли своих собственных кандидатов в Советы[701]. Отдельные партийные организации и коммунисты начинали бить тревогу в связи с религиозным оживлением, в очередной раз путая самих себя и вышестоящие инстанции растущей «контрреволюцией». На деле из всего этого следовало другое: объективно государству теперь было кого столкнуть лбами в вопросах веры в своих собственных интересах.

Всякая культура не только ценностно ориентирует и просвещает, но и дисциплинирует — соответственно этически допустимым в каждый конкретный момент ее существования нормам репрессивности. Культура 20-х годов выросла из полосы войн и революций — соответственно импульсы насилия оказались глубоко внедрены в ее социальную плоть. И, несмотря на то, что элементы «высокой» культуры, унаследованные от самодержавной эпохи, сохраняли свое значение, социокультурная архаика стала неуклонно просачиваться сквозь ее потревоженные пласты, во все большей степени определяя об, лик эпохи. Все это было взрывоопасно. Налицо был мощный раскол на город и деревню. Наряду с этим усиливалась дифференциация по имущественному принципу, накладывающаяся на накопленные от прошлого импульсы насилия. Создались условия для агрессивной вакханалии субкультуры масс.

Существует мнение, что основное содержание нэповского времени можно свести к «износу утопии» или вытеснению революционного романтизма — это и сделало сталинизм неизбежным[702]. Но более убедительна точка зрения, согласно которой стихийный разлив временных, географически-пространственных и социально-пространственных утопий подошел к той грани, за которой потребовалось его упорядочение в видах самосохранения системы. Идеократической власти не оставалось ничего иного, как придать этой социальной агрессивности сверхценностный телеологизм, нацелив на построение коммунизма любой ценой. И вовсе не случайно социокультурное пространство было позднее сориентировано на архаично-деспотическую форму «модернизации» путем пропаганды технократической гигантомании.