"Шпион против майора Пронина" - читать интересную книгу автора (Замостьянов Арсений Александрович)

Дом на Котельниках

Писатель Лев Сергеевич Овалов моложаво перепрыгивал через ступеньки. Худощавый, подтянутый, вечно увлеченный литературной работой, он не сдавался возрасту и потому не жаловал лифты. В высотном доме на Котельнической набережной — ясное дело! — имелось несколько вполне комфортабельных лифтов, но писатель гарцевал по ступенькам.

В тихом просторном кабинете его ждал майор Пронин — личный литературный герой и личный друг Овалова.

На столе лежала развернутая «Правда». Овалов заметил, что Пронин синим карандашом подчеркнул несколько фраз в одной небольшой статье. Писателю не нужно было приглядываться, чтобы понять, какая именно статья заинтересовала Пронина. Конечно, это скромный материал, посвященный юбилею Сталина. Сколько споров было в Политбюро накануне юбилея — давать или не давать статью? До Овалова долетали отголоски тех тайных политических баталий.

— И все-таки статья вышла! — Пронин торжествующе продолжил мысли Овалова. — Значит, что-то меняется в Датском королевстве. И не что-то, а самое главное. Ты знаешь, Лев Сергеевич, я никогда не одобрял идей XXII съезда… Эти коленца на кладбище. Эти ковыряния в Мавзолее. Я уверен, что этот хмельной съезд нанес такой удар по нашей государственной безопасности, что всему Ленгли такие успехи и не снились.

— Ты думаешь, теперь начнется реабилитация Сталина?

— А товарищ Сталин не нуждается в реабилитации. Сталина никто не осуждал, не было и нет эдакого верховного суда, чтобы Сталина усадить на позорную скамью. Это же не хоккей с шайбой, где самого Бориса Майорова за опасную игру высоко поднятой клюшкой можно на две минуты удалить с площадки. Вчера был отменный матч в Лужниках: наши со спартаковцами бились. Как нервничал мой друг, тренер Аркадий Иваныч Чернышев! Вничью сыграли. А чемпионом все равно ЦСКА будет. О чем должны говорить настоящие мужчины средних лет? О политике, о хоккее и…

— О женщинах!

Пронин поморщился:

— Как бы не так. Время вносит поправки… О политике, о хоккее и о болезнях. Меня ведь опять две недели лечить пытались. А я скверный пациент, совсем скверный… И здоровья нет. А ты опять по ступенькам скачешь. Вызываешь зависть старых товарищей.

— Но как вы поняли? Неужели соглядатаи уже доложили?

— Банально мыслите, Овалов! Во-первых, дыхание у вас все-таки сбилось, не без этого. А во-вторых, вы появились в мертвой тишине, и никакой лифт за минуту до вашего появления не зашумел. Так что эту истину несложно установить и без шпиков.

Овалов улыбнулся. Он привык, что Пронин обращается к нему то на «ты», то на «вы», и сам поддерживал эту игру старых друзей.

— Так вы думаете, что после этой статейки все поменяется?

— Несомненно. Сейчас у власти выдвиженцы Сталина. Брежнев, Косыгин, Громыко, Устинов — это все сталинские кадры. Выходцы из простого народа, которым советская власть дала образование. Настоящие профессионалы, прагматики. Почти все они прошли войну. Победители! Хрущев был для них смутьяном, политическим парвеню. Ты знаешь, Лев Сергеевич, я с ними согласен. Эмоции не могут быть критериями политической жизни. А наш дорогой Никита Сергеевич строил политику на эмоциях. Покрикивал, похрюкивал и решения принимал такие же — похрюкивающие. Со звоном. Пустая-то бочка громче звенит, это давно известно.

Овалов глядел на Пронина не без скепсиса: теперь-то все смелы Хрущева бранить! После того, как та же газета «Правда» официально заклеймила волюнтаризм.

— Что, думаешь, это я сейчас против Никиты расхрабрился? Брось, Лев Сергеич, я ж бериевский любимчик. Против меня хрущевцы всегда копали. Если бы меня легко было заменить — я бы уже после XX съезда не увидел бы дверей большого дома. А так пришлось поработать и с Серовым, и с Семичастным. Да что мы сразу с политинформации начали, давай-ка сперва-наперво чайку попьем.

В дальней комнате Пронин устроил гостиную. Там уже хлопотала Агаша.

— Вот, извольте наблюдать, до чего дошел прогресс. Еще недавно скептики освистывали наш план ГОЭЛРО, а нынче моя Агаша ловко обращается с двухведерным электрическим самоваром. Мать честная, электрический самовар! Эх, Овалов, разве мы мечтали о таких чудесах?

Вопрос прозвучал двусмысленно. С одной стороны, вроде бы технический прогресс превзошел самые смелые мечтания босоногих двадцатых годов. Но в то же время… явно в ту огненную эпоху мы мечтали о чем-то более высоком, чем электрический самовар…

— Этот громоздкий чайный агрегат мне на День чекиста преподнесли. Еле до машины донес. Тяжеленький. Если упадет, да еще и с кипяточком — и ошпарит, и прибьет. Мокрого места не останется, даже вытирать не нужно. Ты уж прости меня, Овалов, но я становлюсь консерватором. Ты, конечно, об этом в своих рассказах не пиши, но настоящий самовар, в котором пылают еловые шишки, мне милее этого чуда техники. И чай из старинных самоваров получается вкуснее.

— Это — смотря какая заварка! — проскрипела Агаша. Годы не сделали ее моложе. Годам к пятидесяти она располнела. Даже сидела на диете. А теперь начала худеть уже не из-за диеты, а от болезней… Заметив эту перемену в старушке, которую знал уже полвека, Овалов взгрустнул.

— А ты все молодеешь, Агаша, — сказал он неискренне. Но это было лукавство врача. Сказывалось медицинское образование писателя!

Агаша вяло махнула рукой — той самой рукой, которая в прошлые времена отвешивала тяжелые подзатыльники:

— Бросьте, Лев Сергеич. Мне бы до лета дожить, на дачу выбраться. Устарела я. Пора в архив списывать, как Иван Николаич говорит.

— Так это же я не про тебя говорю. Исключительно про себя самого. Ты у нас вечно молодая. Между прочим, Агаша гораздо прогрессивнее меня! Твисты танцует, шейки всякие.

— Ну, вы скажете, Иван Николаич! Я уж лет пятьдесят не танцевала.

— Ну, не танцуешь, так слушаешь. Раньше Утесова любила. Теперь Утесов для нее больно старый. У нее теперь новый музыкальный любимчик, чьи пластинки шумят на весь дом ежедневно. Молодой, да ранний. Муслим Магомаев, слыхал?

— Да как не слыхать. — Овалов снял очки. — По всему Союзу с фурором гастролирует. Любимец слушательниц. Баритон из Баку.

— Как видишь, ему все возрасты покорны. А я с трудом привыкаю к новым голосам. Утесов, Лемешев, Флакс, ну, Вертинский. Это да. Козловский, Киричек, Абрамов Гога. А Магомаев — ярко, талантливо, но слишком уж молодо звучит, слишком энергично. Не для меня. Вот это и называется скучным словом консерватизм. Вечный конфликт — новаторы и консерваторы, я и Агаша. Участь консерваторов, как известно, позорна и жалка, но так уж получилась, что я попал в их унылые ряды. Коли попал — что уж врать… Да и я Утесова принял только после войны. И Лемешева лет двадцать считал слабым подобием Собинова. Помнишь Собинова-то? «Ваше слово слюнявит Собинов!… Ваше имя в платочки рассоплено!…»

— Маяковский!

— Угу, Маяковский.

К чаю у Пронина имелась огромная коробка конфет «Красный Октябрь». Фигурный шоколад, конфеты с разными начинками… Некоторые ячейки были пусты: Пронин уже угощался этими сластями.

— Вот все хвалят швейцарский шоколад, а я бывал в Швейцарии и скажу: нашенский вкуснее! Научились. Помнишь, как в годы нашей молодости говорили: не умеешь — научим, не хочешь — заставим. Так все и получилось. Верной дорогой шли. Теперь не только ракеты, но и шоколад у нас на передовых позициях.

— Шоколад шоколадом, а вот с мясом в провинции перебои, — покачал головой Овалов.

— В магазинах? В магазинах — да, перебои. Зато сколько столовых повсюду, где каждый рабочий человек может за копейки отведать мясное блюдо. И сосиски теперь выпускают не только в Москве и Ленинграде, но и на периферии. Захочет рабочий человек сосисок с капустой? Пожалуйста! Будьте-нате. Да ты не думай, я понимаю, что проблем у нас еще немало. Система распределения отлажена не на ять. Сложная у нас страна, Лев Сергеич. Не всех мы еще вдоволь накормили. И первыми строить социализм — архисложно, как сказал бы наш покойный вождь. И все-таки Россия сегодняшняя мне гораздо больше нравится, чем Россия полвека назад. А ведь какую войну мы вынесли!

— Я в тюрьме, а ты, Иван Николаич, в Прибалтике, в тылу врага… — задумчиво произнес Овалов.

— Самое главное, Лев, что из лагерей ты возвратился не озлобленным. — Пронин подошел к серванту, открыл дверцу. — По этому поводу к чаю нам полагается коньяк. — Все еще не отвергаешь армянский коньяк?

— А ты все еще верен «Двину»?

— А я вообще человек зацикленный. Ненавижу разнообразия. Его мне на работе хватает. А в жизни я привержен старинным привычкам. — Пронин водрузил в центр стола бутылку того самого «Двина». Агаша, не говоря ни слова, поставила перед мужчинами бокалы.

— Потому и холостяком остался!

— Зато ты, Лев Сергеич, детей нарожал за нас двоих. И за это тебе — заслуженный почет и уважение. Я за тебя хочу выпить. За моего лучшего друга, талантливого советского писателя, отца огромного семейства, коммуниста Льва Овалова! Эх, хороший коньяк.

— Действительно, коньяк сегодня какой-то особенный. Как мед. А цвет? Смуглянка-молдаванка.

— Видишь, как оно бывает? Третий раз из этой бутылки пьем, а он все лучше и лучше. Можешь объяснить этот факт с материалистической точки зрения?

— Марксизм об этом молчит, как партизан, — улыбнулся Овалов. — Ему не до этого.

— Коньяк не меняется, мы меняемся. Бытие меняет наше сознание. Все реже нам улыбается счастье дружеских встреч, а также счастье любви. Поэтому и наслаждения больше в каждом глотке «Двина». Толково объяснил?

— По-комиссарски!

— Мы с тобой оба комиссары. Гражданскую-то оба прошли. И в партию вступили примерно одновременно.

— Ты с Дзержинским работал, я с Луначарским, с Фадеевым… — подхватил Овалов. — Великие времена! Казалось бы, это было вчера. А стало историей. Золотые скрижали летописи!

— Все-таки ты поэт, — хмыкнул Пронин. — Не можешь не говорить красиво. Не обижайся. Это Базаров не любил красивую речь, а я люблю. В нашем мире так мало поэтов… Береги в себе этот талант — говорить красиво, радовать сентиментальных идиотов вроде меня. Мало таких людей, как ты, Овалов. Мало. Вас хорошо бы в Красную книгу занести или там в справочник редких минералов для юных геологов.

— Хорошо бы… — вздохнул писатель.

— Хорошо бы, хорошо бы нам ерша поймать большого! — Пронин процитировал чьи-то стихи и наполнил бокалы. — Давай еще по глоточку под чаек. Люблю под горячий чаек. Если заварка специальная.

За последнее десятилетие Пронин почти не постарел. Законсервировался в образе почтенного генерала! Двигался по комнате свободно, энергично и нисколько не походил на вечных скитальцев по кремлевским больницам, в которых частенько превращались видные борцы за счастье мирового пролетариата после шестидесяти лет. И все-таки режим Пронина изменился. Он все реже бросался в омут больших операций. Реже выезжал в командировки — что по Советскому Союзу, что за рубеж… Словом, превратился в кабинетного аналитика, в закоренелого домоседа. По вечерам любил захаживать в кинотеатр «Иллюзион», благо он располагался в одном из корпусов огромного дома на Котельнической набережной. Подолгу сиживал на лавочке напротив кинотеатра, дышал москворецким воздухом. Иногда гулял по Радищевской до Таганки или через мост, к тихой старорежимной Солянке.

Солянка, если судить по дворам и фасадам, оставалась заповедником дореволюционной Москвы. Не древней Белокаменной с кремлями и церквушками, а Москвы начала XX века, в которой некоторые улицы не уступали столичному Петербургу. Доходные дома, купеческие лавки, частные банки. А где частные банки — там публичные дома, там воровские малины, там подпольные и официальные казино. Злачные места! Золотые фасады сменяются отвратительной изнанкой. Таков нерушимый закон буржуазного общества, в котором властвует чистоган, царствует его величество рубль. Хозяева жизни куражатся. И перекрывают дорогу к Просвещению миллионам горемычных босяков. Казалось, что это навсегда. Но просчитались господа фабриканты, именитые банкиры и степенные вельможи. Все сметено могучим ураганом. Где теперь те хозяева жизни? В чьих-то хвастливых воспоминаниях, в которых правды на ломаный грош. В безымянных могилах. Или в эмиграции, где очень немногие устроились в комфорте и почете. А некоторые затаились, стали мелкими совработниками, освободили престижные квартиры, устроились в скромных углах коммуналок.

Бывшие доходные дома по сей день украшали извивы Солянки. Теперь они принадлежали государству, то есть (по большому счету!) — народу. И трудящийся народ поселился в комнатах бывших доходных домов. А квартплата за все годы существования СССР не повышалась ни на копейку! В бывших частных конторах расположились совучреждения. А во дворах играли дети… Им всецело принадлежала Москва в будние дни с двух часов для до семи часов вечера. А по воскресеньям во дворы выносились патефоны. Трудящиеся культурно отдыхали под музыку. И звучал над Москвой задушевный голос Владимира Трошина:

По ночному городу бредет Тишина…

Или восточные сладости Рашида Бейбутова:

Только у любимой могут быть такие Необыкновенные глаза!…

Звучали и голоса наших друзей из-за рубежа: француза Монтана, румына Петреску… Танцевали, играли в домино и лото, а потом открывали бочки с квашеной капустой, вспарывали консервные банки, пили водку и нарзан. И редко дрались. А если дрались — то с понятием, до первой крови. Даже на футболе не дрались! Даже после футбола! Со знанием дела обсуждали игроков, курили, спорили, делали копеечные ставки, но чтобы из-за футбола хвататься за нож или дубье — никогда.

Пронин с любовью смотрел на мирных горожан. Дома не изменились, но как изменились люди с дореволюционной поры! Они стали добрее и спокойнее. Их дети учатся в школах и вузах: им суждено повести страну в космическое завтра. Ушел в прошлое разгул старой Солянки, когда каждое утро во дворах находили трупы.

Мы завоевали мир и теперь никогда не вернемся к дикостям доморощенного капитализма. Молодые москвичи, конечно, не помнят, каким он был — капитализм. Может быть, кое-кого привлекает угарное прошлое? Яркие этикетки частных фирм, соблазнительный порок порнографических картинок… Как оградить от этого молодежь? Фасады капитализма заманчивы: неоновые огни, броская реклама, роскошь, мода. Чтобы понять, как страшна изнанка капитализма, нужно повариться в мире чистогана, что твой карась в ушице. А ведь карась тоже думал, что баня, а оказался сваренным… Но мы же не можем устраивать им в Советском Союзе тренировочные макеты дикого капитализма! Что же делать? Читать назидательные речи? Да так только отвратишь от истины! Молодежь не жалует резонеров, это к старости мы сами ворчим и прислушиваемся к ворчанию. Значит, нужно ставить перед молодыми людьми приманчивые задачи — космос, военные победы, освоение новых далеких земель. Только на этом пути, а не на лекциях общества «Знание» ребята станут настоящими советскими людьми. Поймут, кто с нами и кто против нас. Нельзя держать наших внуков в оранжереях!… Так думал Пронин, когда друзья сообщали ему о проделках столичной богемной молодежи, которая молилась на заграничные тряпки и пластинки…

А бывшие хозяева жизни и их детки? Превратились в совслужащих, некоторые даже рабочими стали! Многие из таких оборотней затаили злобу на советскую власть — и это вполне логично. А кому-то хватило мудрости смириться, склонить голову перед непреклонной силой рабочего класса. Всяких повидал майор Пронин. Впрочем, и не майор, а генерал-майор КГБ, Герой Советского Союза Иван Николаевич Пронин. Вся страна привыкла к триумфальному сочетанию слов, золотом по мрамору: майор Пронин. Он и сам себя мысленно называл майором, а не генералом. А генералы — даже старшие по званию и по возрасту — все равно встают, когда в комнату входит майор Пронин. И поправляют мундиры. И отдают честь чекисту. Красногвардеец Иван Пронин стал чекистом еще в 1918 году. С самим Дзержинским служил! До хрипоты спорил с кокоткой Менжинским! Знал Петерса, Стырне, водил дружбу с легендарными красными дипкурьерами…

А молодой весельчак Иван Папанин учил его пить спирт без закуски. Это ведь Папанина драматург Тренев вывел под именем балагура Шванди в пьесе «Любовь Яровая»! Потом Папанин станет полярником, прославится на весь мир, а его тезка Пронин превратится в человека за семью печатями. Разведчик не имеет права быть знаменитым! Вот только писатель Лев Сергеевич Овалов иногда публиковал рассказы и повести про майора Пронина. Только правда там была загримирована, чтобы художественная литература не наносила вред государственной безопасности.

Пронин медленно, торжественно — как средневековый римский папа из костюмного кинофильма — прошествовал от кресла к секретеру и достал из укромного уголка вторую бутылку «Двина».

— Наверное, мне пора писать мемуары. Я полюбил рассуждать, вспоминать, сопоставлять. Раньше занимался этим по работе и ненужную информацию стирал из памяти. Знаешь, в Ленинграде говорят — стирка, а в Москве — ластик. Так было. А теперь вспоминаю…

— Мания воспоминаний! — поставил диагноз Овалов. — В таком случае тебе действительно нужно немедленно садиться к столу и писать. Упустишь момент — потом поздно будет. У нас говорят: «Я беременен повестью».

— Хочешь сказать, что я превращаюсь в беременного мужика? Жаль, что Агаша уснула. Она бы заливисто над этим посмеялась.

— Ну, извини, может быть, это действительно пошловатая метафора. Но уж больно привязчивая. Но писать тебе действительно необходимо. Поверь старому графоману.

— Ты не графоман, Лев Сергеич. Ты талантливый писатель, которого я знаю с двадцатых годов. Только недавно перечитывал твой старенький роман «Болтовня». От начала до конца перечитал.

Овалов покраснел — уже не только от коньяка, но и от смущения.

— После Толстого писать по-русски прозу — это, конечно, бесстыдство, — забормотал писатель. — Мне свои книги и раскрывать-то страшно! Вот так перечитаешь «Холстомера» или «Казаков» — и ахнешь. Зачем мы вам нужны?

Пронин повелительно поднял палец:

— Прекратите, Овалов! Толстой — титан. Такие рождаются раз в пятьсот лет, если не реже. Гомер, Сервантес, Шекспир и Толстой. Все. Это естественно, что после такого титана все литераторы, пишущие по-русски, попадают в его тень. И выглядят в ней пигмеями. Но это неправильный ракурс! Каждому времени нужны писатели. И уровень советской литературы меня вполне удовлетворяет. На фоне Толстого — жидковато, это да. На фоне любой европейской литературы — в самый раз. И ты нам очень нужен, как вдумчивый писатель, деятельный комментатор эпохи. Наконец, я считаю тебя настоящим чекистом. Внештатным, разумеется. Но куда более талантливым, чем большинство моих коллег. Заслуг-то у тебя поболее, чем у любого нашего генерала. Сколько людей, прочитав книги Овалова, становились настоящими борцами, патриотами СССР! Ты лучше всех вдребезги разбивал небылицы ненавистников Лубянки. Наша фирма — одна из самых сильных в мире. Мы работали с 1918 года, редко зевали, еще реже дрыхли, и нам удалось с нуля ее создать. Не так давно начали, а уже грозные! Поэтому и врагов у нас хватает. Нас боятся и ненавидят. Они все готовы положить, чтобы только навести тень на плетень. Чтобы советские люди возненавидели своих чекистов. Они изобретательны. Я говорю и об иностранцах, и о продуктах отечественного производства. Многие спелись для этого черного дела! А ты со своими рассказами для всех врагов — как кость в горле.

— Это точно. Идет борьба за сердца людей! Борьба миров.

— Поэтому они и не дают тебе дышать. Ниже пояса бьют. Тот донос на тебя в начале войны, когда я не мог помочь…

— Не вспоминай.

— Но и забывать нельзя. Злейшие враги советской власти умеют притворяться ее самыми преданными слугами. Это они строчили доносы на честных коммунистов. Они и теперь не стали простодушнее. Только теперь они притворяются не верными сталинцами, а эдакими декабристами, борцами за свободу.

— За свободу слова…

— Вот именно. Теперь они спекулируют именно этой мануфактуркой. И тебя бьют с другого фланга. Вы теперь — ретроград, мамонт. Приспешник сталинских жандармов и прочее. А когда тебя отправляли по этапу, они клеймили Овалова как антисоветчика и делали комсомольскую карьеру. Вот так, друг ситный. А ты говоришь — в современном мире не будет места шпионажу. У каждого фасада есть изнанка, а у каждого респектабельного костюма — подкладка.

— Ты веришь в теорию заговора?

— Какие скучные, высоколобые слова! Я не верю в теорию, я вижу практику заговора, который не имеет конца. Бесконечный заговор!

— Как перманентная революция!

— Как перманент на голове товарища Троцкого! — ответил Пронин, гримасничая. — На этом фронте не бывает окончательной победы. Моя задача — приостановить врага и обеспечить продвижение наших сил. Этому посвящает свою жизнь шпион майор Пронин.

— Паршивое слово — шпион.

— Ну, это ваша вкусовщина, дорогой писатель. Обыкновенное слово. Бомарше был шпионом. Дефо, который придумал Робинзона Крузо, а вместе с ним и всю современную цивилизацию — тоже шпионил. И граф Сен Жермен. Главное, на кого вы шпионите. Я предпочитаю шпионить за прогресс и против одичания. За дело моей партии и против ее врагов.

— Есть такое авторитетное мнение, — заметил эрудированный писатель, — Что профессия шпиона становится неактуальной после изобретения массовых газет, радиовещания и телевидения.

— Ерунда! Наша профессия как раз начала расцветать, когда появились эти самые общенациональные газеты. Чем больше будет средств массовой информации — тем сложнее и нужнее станет моя профессия. Радио, телевидение — все это великолепные арены тайной войны. Будут и новые изобретения — какие-нибудь особые радиоприемники, связанные с космосом. К ним пишущие машинки приставить — и можно будет писать, выуживать информацию из электронной машины. Переписываться с друзьями и врагами в кибернетическом пространстве. Так будет. Но спрос на шпионов только возрастет.

Пронин подошел к ореховой книжной полке, достал старенький французский том.

— Политика — это Талейран. Помнишь, как он говорил? — Пронин нашел нужную страницу, а на странице сразу нашел фразу, отмеченную карандашной галочкой на полях. — По-французски читать не буду, произношения у меня нет. В русском переводе это звучит так: мы победили! А кто — мы — я скажу вам позже. Вот так говорил Талейран. Недурно? Самые точные пророчества — это пророчества после события. И — хорошая мина, хорошая мина всегда.

— И тебе нравится эта карусель?

— Нравится. Потому что я играю по своим правилам. Я не Талейран. Мой принцип: капля камень точит. Я не знаю, каким будет наше государство завтра. Песок истории быстро меняет мозаику. Но сегодня я все отдам для того, чтобы советская власть стояла прочно.

— А ты не уверен в ее прочности?

— Абсолютно прочных материй в истории не бывает. Все зыбко, успокаиваться нельзя. История хохочет над теми, кто уверен в будущем. Мы стоим на вахте, нам дано время. Мы за него отвечаем. А завтра… В 1904 году Российская империя выглядела солидно. Кадетские корпуса, бравые офицеры, религиозное поклонение царю — пускай и не повсеместно. Многое прогнило? Это правда. Но и в прогнившем состоянии империи существуют десятилетиями, а иногда даже возрождаются. Ты только представь меня жандармским генералом 1904 года. Я бы излучал верноподданнический апломб. А уже в 1905 году все было кончено. Несколько ошибок, легкий циклон, какие-то люди на Красной Пресне. И все! И любой из нас уже мог за стаканом дешевого портвейна предсказать распад империи. Вопрос состоял только в одном — кто уничтожит монархию, эсеры, кадеты или большевики? Это преферанс. Куда ляжет пиковая десятка? Кому придет? Десятка — даже не туз! Вот пришла это разнесчастная десятка не тому игроку, который справа от тебя, а тому, который сидит слева. И все, твоя игра не состоялась. Ремиз! И, может быть, пуля в лоб. Почему десятка сыграла против нас? То ли это воля случая, то ли ловкость шулера. То ли твой неправильный, опрометчивый расчет — слишком осторожный или чересчур рискованный. Вот тебе двадцать один вариант развития событий. А ты говоришь — уверен ли я в прочности советской власти.

Пронин засмеялся. Овалов так никогда и не понял, чему он так заразительно смеялся в середине этой тирады? А Пронин не объяснял. Просто хохотал. А потом хлебнул кваску, на мгновение умолк и продолжил лекцию:

— Мы умеем прогнозировать ситуацию задним числом. Просто мастера по этой части! Вот и я тебе скажу, что были дни, когда звезда на Спасской башне пошатывалась и никто не был уверен в победе.

— Осень сорок первого?

— Осень сорок первого… — тихо повторил Пронин. — Над тобой тогда уже сгущались тучи. А я метался между Москвой и Ригой с частыми визитами в Смоленск и Минск. А однажды меня на два дня занесло на самый Дальний Восток. Как ты понимаешь, по служебной, а не личной необходимости. Хуже всего было в Москве. Представь себе… Ничего нет страшнее паники. По крайней мере, я ничего не видал страшнее тех позорных дней страха.

У Овалова екнуло сердце: Пронин никогда не рассказывал о первых днях войны. И о последних месяцах мирной жизни. Вроде бы он с первых дней был направлен в Прибалтику. Рижскую одиссею с медной пуговицей Овалов знал назубок. Но ведь чем-то он занимался и до Риги! Больше всего Лев Сергеевич боялся вспугнуть Пронина. Одно неверное слово — и майор прекратит воспоминания или уйдет в рассуждения на какую-нибудь другую зубодробительную тему. А Овалов страстно хотел узнать именно о первых днях войны — об этом совершенно секретном периоде жизни майора Пронина. Впрочем, разве бывали в жизни Пронина несекретные периоды? Но начало войны — это все-таки исключение из правил. Совершенно секретно, самая-самая особая папка — под таким грифом в памяти Пронина хранились те дни. И почему он вдруг решил пооткровенничать? Неужели в нашей современной реальности Иван Николаевич Пронин нашел некие аналогии с 41-м годом? С его самыми позорными (а Пронин сам признал их таковыми!) и самыми страшными днями.

— А для меня начало войны стало роковым временем. — с деланной беззаботностью заметил Овалов. — Громкий успех моих лучших книг. А потом кто-то дал ход доносу. И надо мной сгустились тучи. Да что вспоминать! На фоне великой исторической драмы моя трагедия воспринимается как заштатный эпизод. Я сам ее именно так воспринимаю, что уж говорить о широких читательских массах. Поэтому я не пишу про лагеря, про ссылку. Избегаю этой темы.

— А неплохо бы звучало — «Один день Льва Сергеевича», — улыбнулся Пронин. — Уж ты бы перещеголял Солженицына. Скучновато пишет этот Александр Исаевич. И с фактами обращается небрежно — как плохой повар с гнилой картошкой. Хороший повар и из гнили такой обед сварит — пальчики оближешь! А он… Я прочитал этот рассказ про Ивана Денисовича. Если хочешь знать, я его прочитал еще до публикации. Ты не думай, я прекрасно понимаю, что для этого господина Солженицына все мы, чекисты, — кровавые псы. Не больше и не меньше. Начинка-то у него белогвардейская!

— С плеча рубишь, Иван Николаич, — поморщился Овалов. — Солженицын — советский писатель. Он воевал. Перегибы у него есть, это правда. Гордыня глупая.

— Никакой он не советский. Ему бы в колчаковской контрразведке служить. Или во врангелевской. Это крепкий, опасный враг, который вполне осознанно работает против советской власти. Пока что мы позволяем ему оставаться в рядах Союза писателей, но это лишь временное благодушие властей. Мы знаем, что у него лежит в ящике стола! Роман, прославляющий предательство советского чиновника. Он прославляет человека, который мечтает об атомной бомбардировке нашей страны. Вот такой, с твоего позволения, «советский писатель». Но дело даже не в том, что он враг. В конце концов, люди не обязаны быть нашими друзьями. Я уважаю последовательных и талантливых врагов. Без них я сидел бы без работы… Но Солженицын подтасовывает факты! В одной неопубликованной рукописи он пишет о восьмидесяти миллионах расстрелянных. Не в гитлеровской Германии, а у нас, в СССР. Это при Сталине-то! Восемьдесят миллионов! Лихо?

— Лихо. Фантазер рязанский.

— Странно, что в этом году мы надавили на чехов, а не чехи на нас. В Чехословакии должно быть больше штыков, чем в нашей стране. Если мы расстреляли восемьдесят миллионов, а потом еще потеряли около тридцати миллионов в войну — значит, население СССР должно уступать населению Чехословакии или, скажем, Венгрии, не говоря о Польше и Югославии. Как же так получилось, что мы им указываем, а не они нам? Что ответит твой господин советский писатель? — У Пронина даже руки затряслись от негодования. Раньше Овалов никогда не видел Пронина в таком нервном возбуждении.

— Я не такой осведомленный человек, как ты. Мне не доставляют фотокопии рукописей Солженицына, — весело сказал Овалов. — Если он так жонглирует цифрами — его можно только пожалеть. Это писательский и человеческий крах.

— Рукописей ты не читал, это понятно. Я могу дать тебе для ознакомления кое-что из новенького. Он ведь писучий, работает быстро и лентяя не празднует. Хороший работяга. Дам я тебе эту его книженцию про предателя, про шарашку. Ознакомишься. Но «Ивана Денисовича» ты читал, как и весь наш многомиллионный советский народ. Помнишь там рассуждение про фильм Эйзенштейна? Ну, когда зэки обсуждают фильм «Иван Грозный».

— Помню.

— И как обсуждают вторую серию «Ивана Грозного» — танец опричников с личиной. Помнишь?

— Припоминаю.

— А то, что вторая серия «Ивана Грозного» не вышла на экраны и никакой лагерник не мог ее смотреть — это ты знаешь?

Пронин пожал плечами:

— Это художественная литература. Худлит. Писатель имеет право…

— Э, нет. Вот как раз прав писатель не имеет. Одни обязанности. Права — это по нашей части. Шучу, Овалов, шучу. Но в каждой шутке есть доля шутки. Чему вас Горький учил? Нужно быть точным в описании истории, ремесел, всяких социальных коллизий. Вы можете фантазировать, но не нужно водить за нос читателя. Вот в твоих книгах все точно. Не придерешься.

— А ведь придираются. Иной раз приходится к Суслову ходить за правдой.

— Что ж, к Суслову за правдой ходить можно. Конечно, правды от него не добьешься, но ходьба полезна для здоровья. Каждый день следует разминаться пешими прогулками. Вроде бы и отдых — а все-таки физкультура! Мне еще Эмиль Кио — иллюзионист наш знаменитый — советовал: «Пешие прогулки, Пронин, с успехом заменят вам утреннюю гимнастику!» Цирковой народец мудер, это я еще при Николае Кровавом затвердил. И ни разу в них не разочаровался.

Овалов мастеровито вернул разговор в нужное русло:

— Солженицын сорвал банк, потому что первым написал про лагеря. Жаль, что такую книгу не написал, например, Шолохов. А ненадежный Солженицын — написал. Его теперь из истории литературы самыми большими клещами не вырвешь. Лагеря — это наша болевая точка. Начало войны — это тоже болевая точка. Про него написал Симонов. Написал бесстрашно. Ты правильно сказал: это было самое черное время.

— Ты многого не знаешь, тебя как раз арестовали, — махнул рукой Пронин, заглотив наживку. — А я ту осень до самого донышка выхлебал. Меня еще до войны посылали в Прибалтику. Мы тогда советизировали эти игрушечные государства. Разведчики разных стран устроили в Риге настоящий чемпионат по фехтованию. Англичане, немцы, американцы… ну, и мы не сидели сложа руки. Я там формировал подпольную группу. Да-да, подполье нам понадобилось до прихода немцев — для борьбы с противниками советизации. Нас там поддерживало меньшинство. В Латвии еще было на кого опереться, а в Эстонии и Литве настоящих коммунистов не хватало. В ход шли любые антифашисты, даже самые сомнительные. Я еще в сороковом году докладывал Коврову: серьезная работа возможна только в Латвии, в Риге. К тому же Рига — крупнейший город Прибалтики. Город, знаешь ли, с буржуазным лоском. А какие там портные! До сих пор ведь сохранились. Меня там знали как немца. Ты в курсе, фамилию мне дали самую противную — Гашке. Я постоянно исчезал: постоянная работа в Риге тогда еще не началась, и мне приходилось действовать по всему Союзу. Исчезновения Гашке приходилось как-то объяснять. Ну, я себя выдавал за торгового агента, который часто бывает в Советском Союзе.

В открытое окно высотки влетело странное уханье. Овалов вздрогнул.

— Не удивляйся. Это сосед мой филина на балконе выгуливает. Эксцентрик! У него целый зоосад в квартире. Мы должны смиряться перед странностями соседей, потому что враждовать никак нельзя. Соседская вражда — бессмысленное и обременительное дело. Война, в которой не бывает победителей. Так что придираться к уханью никак нельзя.

— Дом у тебя уникальный, конечно. Весь цвет советского искусства, армии и комитета…

— Дом как дом. Мне не нравится. Вот на Кузнецком была квартирка — это да. Лучшие годы я там прожил и зря сюда переехал. Уговорили меня. Даже не уговорили, заставили. Престижная квартира, заманчивая. Мне, старому холостяку, эти соблазны не страшны. Я отказывался поначалу. А потом — приказ Серова, и тут уж наше дело военное. Скучаю по Кузнецкому. Если туда забредаю — сердце замирает. Наверное, там моя малая родина. Не по факту рождения, а по бытию, которое определяет сознание.

— А все Кузнецкий Мост и вечные французы, — процитировал Овалов с детства запомнившуюся реплику из Грибоедова.

Уханье доносилось громко и отчетливо, ведь Пронин круглый год держал окно приоткрытым. Он любил сквозняк. Боялся спертого воздуха, духоты, затхлости. Не закрывал окно даже, если врачи настаивали. Даже если морозной ночью приходилось включать электрический рефлектор — обогреватель советского производства. Хотя топили в доме на Котельниках неплохо, и к помощи рефлектора Пронин прибегал только в самую лютую стужу. Пружины рефлектора розовели, подрагивали, потрескивали — почти как живые поленья в очаге.

— Никто не сомневался, что войны не избежать. И что война будет именно с Гитлером, с Германией. Он воевал с англичанами. Если бы победил — ринулся бы на нас, опьяненный успехом. Если бы они дали ему по носу — попытался бы восстановить репутацию на полях Советского Союза. Так думали мы. Но мало кто рассчитывал, что немцы пойдут на Восток, не доведя английскую эпопею до логического конца. Я предположить не мог, что расчет с Черчиллем они отложат на будущее… Мы считали немцев логиками, рационалистами. Недооценили безумие Гитлера. Он не был логиком. Типичный интуитивист! Поступки безумца трудно просчитать.

— Значит, лучшие шпионы — безумцы?

— Ни в коем случае. Сумасшедший может неожиданно начать войну, может на время оглоушить, поставить в тупик противника. Но у этой медали есть оборотная сторона. Безумцы — самоуверенные господа — и они не могут удержать победу, они загоняют себя в тупик. Немецкие разведчики не были похожи на своего фюрера. Ты не забывай, что Гитлер к тому времени царил в Германии всего лишь неполное десятилетие. Их агенты были выкормышами другой эпохи. Даже не веймарской, а кайзеровской Германии. На них влияние оказал уж скорее Бисмарк, чем Гитлер. Не могу представить этих людей на каком-нибудь пивном путче.

— Но они пошли за Гитлером.

— Да еще с каким воодушевлением! Осатанелый фюрер дал им возможность проявить свой профессионализм, побороться за мировое первенство. Какой спортсмен не ухватится за такой шанс обеими руками? Амбиции — великое дело. Гитлер был им чужд. Но необходим! Так-то. Обыкновенная история, честно говоря.

— Осатанелый фюрер… — задумчиво повторил Овалов. — Так писали мои коллеги в годы войны. А мне не довелось поработать во фронтовой прессе.

— Ты попал под бомбежку в первые месяцы войны. И благодари судьбу, что тебя ранили, а не убили.

— Бомбежка? Можно и так сказать. Хотя это был обыкновенный донос, помноженный на шпиономанию.

— Необыкновенный, — буркнул Пронин.

Овалов посмотрел на него растерянно:

— В каком смысле?

— Не обыкновенный донос. Не обыкновенный. Я не мог вытащить тебя из тюрьмы, потому что уже зимой меня окончательно направили в Прибалтику. И я работал в Риге уже безвылазно, в отрыве от Москвы. Там, в Риге, я был немцем. И в то же время руководил партизанским отрядом. Об этом ты знаешь.

Снова Пронин мимолетом коснулся щекотливой темы — и вернулся к привычным воспоминаниям.

— Но почему же донос-то необыкновенный? Разве мало было таких доносов в творческой среде? Не счесть!

Пронин откинулся на спинку стула, нацепил на нос очки, потом снял их и повертел в руках, постукивая по блюдцу.

— Рассказать? Или не рассказать? Рассказать! Эх, Лев Сергеевич Овалов, дорогой ты наш писатель. Не все тебе известно даже из тайн собственной судьбы. Ты, наверное, думаешь, на тебя донос состряпали, чтобы оттяпать просторную квартиру в Лаврушинском? Или там нашлись мерзавцы из писательской среды, которые решили устранить конкурента? Ты ведь был самым популярным писателем предвоенной пятилетки. Завистников хватало. Так?

— Да я, собственно, и не думал об этом всерьез. Знаю, что моя первая семья сыграла в том деле не лучшую роль. А с подробностями меня после реабилитации не знакомили. Но, пожалуй, ты прав. Без братьев-писателей здесь не обошлось. На допросах мне внушали, что я в повести «Голубой ангел» раскрыл методы работы советской контрразведки. В условиях войны это посчитали вредительством. Я не признавался. Кто мог направить следствие по такому пути? Конечно, литераторы.

— Ошибаешься. На этот раз силы зла обошлись без членов Союза писателей. Я никогда не рассказывал тебе эту историю. Не считал возможным. Да, видно, приспело время.

Пронин встал, пододвинул к Овалову бокал с коньяком и коробку фабричных лимонных долек. Встал в артистическую позу и продекламировал:

Невольник чести Пал, оклеветанный молвой!

Это про тебя, дорогой мой друг. А началось это бесстыдство в январе сорок первого. Помнишь, как весело мы отпраздновали тогда новый год? Подъемное было время — как марши Дунаевского, как фильм «Цирк», как рекордные полеты Громова. Рабочие тогда зажили изобильнее. Людям квартиры давали, комнаты. Живи и радуйся… Я много лет служу в Госбезопасности.

— Ты же еще с Дзержинским начинал! — воскликнул Овалов, слегка захмелевший и потому склонный к сантиментам.

— Так точно. С восемнадцатого года в фирме. И за все эти годы был у меня только один противник, которого мысленно я никогда не называю по фамилии, не называю и по имени. И даже по кличке не называю.

— Как же ты его кличешь? Мистер X, как в одноименном фильме про Георга Отса?

— Для меня он навсегда остался просто шпионом. Шпионом с большой буквы «Ша». Когда-то у Фенимора Купера был такой роман — «Шпион». Жаль. Я хочу, чтобы ты так назвал свою книгу об этом деле, но повторять классика американской приключенческой литературы, наверное, не следует. Назови ее так: «Майор Пронин против Шпиона». Неплохо? А ведь неплохо, правда?

Пронин окончательно развеселился и начал рассказывать — толково и по порядку.