"Брюсов" - читать интересную книгу автора (Ашукин Николай Сергеевич, Щербаков Рем...)ГЛАВА ТРЕТЬЯУже очень давно я ничего не писал, т. е. не писал на бумаге, хотя в голове обработал гекзаметром целую эпопею «Атлантида», ту самую, которая не удалась Солону и Платону. Надо вам сказать при этом, что я как-то разочаровался в лирике. Род поэзии удивительно однообразный и подражательный. Даже мои недавние кумиры, вроде Эверса, разве чаще всего они не повторяют с незначительными вариациями старые, старые темы! lt;…gt; Я утверждаю, что поэзия погибает. Ей нужен переворот и – увы! — мои «Chefs d'Oeuvre» не могут его произвести! Вспоминая об них, я опять краснею. Было время, когда я твердо решил отказаться от их издания, да и теперь корректура тщетно ждет меня lt;…gt; Впрочем, если останусь в том настроении, как сейчас, они появятся (Письмо от 14 июня 1895 года // Письма к Перцову. С. 27, 28). ВАЛЕРИЙ БРЮСОВ. CHEFS D'OEUVRE. Сборник стихотворений. Осень 1894-го – весна 1895 года. М., 1895. Фет Тютчев Наслаждение произведением искусства состоит в общении с душой художника и вызывается примирением в ней таких идей, которые обыкновенно чужды друг другу. Сущность в произведении искусства — это личность художника; краски, звуки, слова — материал; сюжет и «идея» (т. е. обусловленное единство) — форма; конечно, и форма может иметь значение в том отношении, что одна полнее выразит личность художника, другая менее полно, но только в этом. Мы наслаждаемся поэмами Тассо, хотя содержание их для нас неинтересно, а идеи — чужды. Эволюция новой поэзии есть постепенное освобождение субъективизма, причем романтизм занимает место классицизма и сам уступает символизму. «Chefs d’Oeuvre» — последняя книга моей юности; название ее имеет свою историю, но никогда оно не означало «шедевры моей поэзии», потому что в будущем я напишу гораздо более значительные вещи (в 21 год позволительно давать обещания!). Печатая свою книгу в наши дни, я не жду ей правильной оценки ни от критики, ни от публики. Не современникам и даже не человечеству завещаю я книгу, а вечности и искусству. Москва. Март 1895 г. (Из предисловия). Озаглавил я свой первый сборник стихов faute de mieux [69] «Chefs d’Oeuvre». В те дни все русские поэты, впервые появляясь перед публикой, считали нужным просить снисхождения, скромно предупреждая, что они сознают недостатки своих стихов, и т. п. Мне это казалось ребячеством: если ты печатаешь свои стихи, возражал я, значит, ты их наводишь хорошими; иначе незачем их и печатать. Такой свой взгляд я и выразил в заглавии своей книжки. Сколько могу теперь lt;1912—1913 гг.gt; судить сам о своих стихах, «шедевров» в книжке не было, но были стихотворения хорошие, было несколько очень хороших и большинство было вполне посредственно. Совсем плохих было два-три, не более. Критики, однако, прочли только одно заглавие книжки, т. е. запомнили только одно это заглавие, и шум около моего имени учетверился. Я был всенародно предан «отлучению от литературы», и все журналы оказались для меня закрытыми на много лет, приблизительно на целый «люстр» (5 лет). Последнее обстоятельство, кстати сказать, я считаю весьма благоприятным для себя. Оно не только позволило, но заставило меня работать вполне свободно: я не должен был приноравливаться ко вкусам редакторов, ибо все равно ни к один из них не принял бы меня в свое издание, а ко вкусам публики мне было приспосабливаться бесполезно, ибо она все равно была уверена, что все, подписанное моим именем, – вздор. Я, так сказать, насильственно был принужден руководиться только своим личным вкусом, а что может быть полезнее для начинающего поэта? (Автобиография. С. 110). Вышли мои «Шедевры». Эффект их появления был весьма значительным, но и весьма печальным. Против меня восстали все, даже и те, которые убедительно торопили напечатать эту мою книжку. Бесконечно возмутило всех предисловие. Сознаюсь, я там пересолил немного, но ведь надо стать в положение человека, которого полтора года безустально ругали во всех журналах и газетках. Как бы то ни было, вознегодовали все, и некто г. Коган [70] заявил даже, что напечатай я свое предисловие раньше — он не счел бы возможным вступить со мной в знакомство. Произошла, конечно, грустная сцена. Остались на моей стороне: Ланг (по глупости своей), Курсинский (поэт, подражающий мне) [71] и Фриче (умный господин, понимающий, что сущность не в предисловиях) [72]. Однако негодование приняло такие размеры, что, когда недавно в университете я стал читать Аристофана, аудитория недовольно зашипела и до меня долетело слово «декадент». Газеты, как Тебе, может быть, известно, встретили мою книгу точно так же. Конечно, я моту утешаться тем, что пока все это бездоказательная брань, к тому же самых моих стихов не касающаяся, но все же переживать все это и бороться со всем этим не слишком приятно. Поступил я, друг мой, на классическое отделение своего факультета и теперь погружен с головой в греческий язык, латинский и санскрит. Можно ли было это думать в те дни, когда Фолькман [73] лепил мне двойки! Добролюбов, о котором в былые годы Ты слышал от меня, выпустил сборник своих стихов [74]. Тебе они покажутся ерундой, а я их ценю высоко. Признания со стороны публики Добролюбову придется дожидаться долго! lt;…gt; Ознакомился я недавно с сочинениями графа Толстого «В чем моя вера» и «Царство божие внутри вас» (Курсинский живет у графа как репетитор его сыновей). Признаюсь, я сильно переменил мнение о Толстом, составленное на основании его напечатанных философствований (например, «О жизни») и популярных разборов. Некоторые места восхищали меня между прочим, как филолога. Впрочем, миросозерцание мое как раз противоположно идеям Толстого, так что все восхищения мои чисто платонические. Реальный вывод из них лишь тот, что я стал с большим уважением относиться к последователям графа Толстого, которых прежде чуть-чуть не осмеивал (Письмо от 17 сентября 1895 года // По природе замкнутый, молодой Брюсов отличался большой литературной общительностью. Он желал и искал знакомств. К людям пера он приближался с горячей любознательностью. Будто ревнивец, он изучал своих соперников. lt;…gt; Человек власти и честолюбия, он выбрал себе трудную позицию. Умеющий достигать, он захотел стать и стал литературным революционером. Не всегда способный скрывать, склонный к резкости и вызову, он сразу поднял против себя лагерь врагов и зажег огни возмущения ( Есть люди, перед которыми я упорно называю свои «Шедевры» — шедеврами и защищаю это положение всеми возможными доводами. Сказать что-либо подобное Вам — особенно после моего предыдущего письма — было бы просто смешно; я скажу откровенно свой теперешний взгляд: в «Chefs d’Oeuvre» много слабого, но много и прекрасного; самое же слабое таково, что большинству читателей покажется лучшим в книжке (В последнем случае я разумею «Осенний день», «Стансы» и «Давно») (Письмо от 22 сентября 1895 года // Письма к Перцову. С. 40). Представить не только внутренний мир человека, но найти выражение в звуках и красках для тех смутных, неуловимых ощущений, из которых складываются представления и понятия и которые составляют как бы фон душевного настроения, овладевающего нами в данный момент, — вот цель символизма. «О, если б без слова сказаться душой было можно» — этот эпиграф из Фета, выбранный для своей книжечки стихов «Chefs d’Oeuvre» Брюсовым, одним из видных представителей русских символистов, очень верно выражает сущность символизма. Нельзя отказать в законности такому стремлению, которое может привести к неизвестным нам пока открытиям в области языка и дать средства к выражению тончайших ощущений и настроений души. Но когда от теоретических взглядов перейдем к их осуществлению, мы наталкиваемся на ряд невообразимых курьезов, граничащих с чистым безумием, или самой откровенной глупостью. Таково, по крайней мере, впечатление, какое выносишь от чтения наших русских символистов. Брюсов в предисловии к своим «Шедеврам» так прямо, не краснея и не смущаясь, заявляет: «Не современникам и даже не человечеству завещаю я эту книгу, а вечности и искусству». Если это не сумасшествие, известное под именем мании величия, то оно, во всяком случае, стоит его, как видно из содержания «Шедевров» ( Известно, что, готовясь к экзаменам, я романы, но известно ли, что я до сих пор не могу читать их без волнения, а иной раз без подступающих слез! Черт знает что такое, особенно когда роман далеко не талантлив! С влажными глазами кончил читать «Монте Кристо», и с влажными не потому, что этот роман напоминал мне бывшие годы, когда я читал его в первый раз, но просто из сочувствия к судьбе героев. Глупая чувствительность к романам, когда ее вовсе нет к событиям жизни. Мои «Chefs d'Oeuvre» на моих друзей произвели, сознаюсь, самое дурное впечатление. Прямо порицание не высказывают, но молчат, что еще хуже (Дневники. С. 21,22). Не знаю, меланхолия ли продиктовала мне взгляд на мои «Шедевры», или их появление и должно было усилить «меланхолию», но в первые дни я не мог видеть эту книжонку. Были минуты, когда я подумывал бросить все экземпляры попросту в печь. «Какие это шедевры, говорил я себе, это несчастные вирши с претензиями – и только». В конце концов – как всегда ведется – верх одержали все-таки дурные инстинкты. Я дал себя уговорить своим чувствам, которые твердили, что если «Chefs d'Oeuvre» и не шедевры, то все же лучше моих прежнепечатанных стихов, lt;…gt; лучше многих и многих стихов современных поэтов etc. Я, конечно, этому не поверил, но сделал вид, что поверил, и вот сижу и с какой-то злобой рассылаю свои книжки. Умоляю Вас, читая ее, — читать все подряд, от предисловия к содержанию включительно, ибо все имеет свое назначение, и этим сохранится хоть одно достоинство — единство плана (Письмо от 25 августа 1895 года // Письма к Перцову. С. 37). Московские декаденты не только не образумились, но в своем упорстве сделались даже величественны и горды… Очень определенно заявляют, что они провозвестники нового и что если это новое вызвало столько смеха среди критиков, то потому только, что критики оказались не в состояний оценить это новое. В сборнике же стихотворения главного декадента, декадента-коновода Валерия Брюсова (сборник очень скромно озаглавлен: «Chefs d'Oeuvre»), автор говорит еще решительнее: «Печатая свою книгу в наши дни, я не жду ей правильной оценки ни от критики, ни от публики»… Нет никакого сомнения, что мы имеем здесь дело или с больными людьми, или с людьми, которые прекрасно поняли, что многое можно себе позволить, если притвориться больным… Декаденты стали писать с особенным усердием, усердствуя, стали как-то особенно смаковать свои пустяки и, наконец, дошли до того, что стали посвящать «шедевры» не современникам и «даже не человечеству, а вечности и искусству». Куда же дальше-то идти? Разве, если в подражание пресловутому Емельянову-Коханскому, посвятить вирши самому себе и египетской царице Клеопатре… (Арсений Г. (Гурлянд И. Я.) Московские декаденты // Новости дня. 1895. 5 сент. № 4396). Ругательства в газетах меня ужасно мучат. lt;…gt; Однако анонимное письмо, полученное сегодня, доконало меня. Погиб. Есть утешение. «После горестей бывают радости». Какие будут на этот раз? Может быть, хорошо, что меня «не признают». Если б ко мне отнеслись снисходительно, я был бы способен упасть до уровня Коринфских [75] и плясать по чужой дудке. Я замечаю, что неуспех «Chefs d'Oeuvre» в значительной мере посбил с меня самоуверенности, а ведь она когда-то была вполне искренней! Жаль (Дневники. С. 22, 23). Находясь случайно в семинарской библиотеке филологического факультета, я был свидетелем, как студент-библиотекарь показывал крошечному профессору Шефферу маленькую книжечку стихов, дар студента-старшекурсника. В этом сборнике была строка, скоро получившая всероссийскую известность: «О, закрой свои бледные ноги». Хохоту было без конца. Хохотал профессор, хохотали студенты. Фамилия студента, тогда ничего не говорившая, была Брюсов. Вскоре я увидел и самого поэта — высокого, худого, черного, угрюмого. Он был неловок, сух, скорее неприятен. Но он был «призван» и обнаружил незаурядную энергию ( Михаил Сергеевич Соловьев, брат философа, среди московских эстетов уходящего поколения считался арбитром, не разделяя насмешек их по адресу к едва пробивающимся течениям иных доктрин. Он первый отметил Брюсова эпохи «Шедевров» как поэта с крупным будущим, шутил над негодующими критиками декадентства (Белый А.– 2. С. 7). «Истин много и часто они противоречат друг другу. Это надо принять и понять», – записал Брюсов в дневнике тех же лет. В минуту откровенности, какая была еще тогда для него возможна, он сказал мне однажды: «Знаете, я долгое время был убежден, что все люди и всегда притворяются, что они всегда играют роль. Только теперь, с годами, я с удивлением убеждаюсь, что это, по-видимому, не так, что люди иногда бывают искренни. Теперь я допускаю это, а прежде был вполне уверен, что этого никогда не бывает…» В те давние дни, когда он говорил эти слова, я не придал им особого значения, считая их одной из обычных «эпатирующих» выходок Брюсова. Но, теперь, припоминая их, вижу, что редко он высказывался с таким самосознанием и с таким противоречием собственному взгляду на человеческую природу ( Мною напечатано 2-е издание «Chefs d'Oeuvre» (с исправлениями и добавлениями) lt;…gt; Осенью напечатаю я IV вып. «Русских Символистов» [76] и сборник стихотворений Авенира Ноздрина [77] — очень оригинальная поэзия (Письмо от 20 марта 1896 года // Письма к Перцову. С. 70). ВАЛЕРИЙ БРЮСОВ. CHEFS DOEUVRE. Издание второе с изменениями и дополнениями. М, 1896. Эпиграф: Завещаю эту книгу вечности и искусству (из предисловия к 1 изд.). Составляя первое издание этой книги, я имел целью дать; сборник своих несимволических стихотворений, вернее, таких, которые я не могу назвать вполне символическими. То же направление выдержано и во втором издании. Не все из вновь добавленных стихотворений написаны после первого издания «chefs d’oeuvre»; некоторые принадлежат к числу отвергнутых прежде, потому что было время, когда я не хотел издавать произведения, в которых сам видел недостатки; тогда я еще смутно надеялся, что мои стихи найдут себе истинных читателей. Такой надежды более у меня нет совершенно. И критика, и публика и те лица, мнениями которых я дорожил, и те, которых вправе считать поклонниками моей поэзии, – выказали такое грубое непонимание ее, что я теперь только смеюсь над их суждениями. Теперь я не нахожу нужным из-за второстепенных недостатков скрывать произведения, в которых есть замечательные частности, тем более, что они и по духу и по стилю вполне принадлежать «Chefs d’Oeuvre». Пусть же в полном составе звучит тот хор, голос которого уносится в далекое будущее. В своем настоящем виде моя книга кажется мне вполне законченной, и я спокойнее чем когда-либо завещаю ее вечности, потому что поэтическое произведение не может умереть. Все на земле преходяще, кроме созданий искусства. 24 декабря 1895 г. Ночь. lt;Брюсов послал бандероль Станюковичу. gt; Я получил от Брюсова его новую книгу «Chefs d'Oeuvre». На меня — «естественника» и революционно настроенного человека само название этой книги, посвященной «вечности и искусству», ее содержание, полное крайнего своеволия, произвели отталкивающее впечатление. Я ответил негодующим письмом, в котором не жалел слов осуждения, и сгоряча назвал некоторые стихотворения «набором слов». Это оскорбило Брюсова ( Друг мой! Друг мой! Как мы с тобой далеки! Давно-давно, чуть не десять лет тому назад, я вписал в свою детскую тетрадь (знаешь, с изящными виньетками?) стихотворение, посвященное Тебе. Там были такие строки: Мне было очень совестно, когда ты случайно прочел эти стихи, но писались они вполне искренно. Увы! Теперь я готов бояться, что мы, если и встретимся когда-либо «в жизненном пути», то не для того, чтобы подать друг другу руки, а как враги, как борцы разных лагерей. Ах, друг мой! Мне не трудно было бы спорить с твоими обвинениями. Можно ли сказать «брызги янтаря» (т. е. янтарного цвета) или нет, образно ли выражение «кольцо фонарей» — все это вопросы сильно спорные [78]. Но дело не в них. Важно то, что ты совершенно чужд той поэзии, к которой я стремлюсь. Ты не заметил того, чем я горжусь в «Chefs d'Oeuvre». Ты прошел мимо тех стихотворений, в которых когда-то была вся моя душа. Я принужден сейчас хвалить сам себя; положим, мне это не ново, но все же я не говорю, что мои произведения – идеалы. Можно и должно написать лучше, однако сказать, что в них только один сумбур и набор слов! – это я могу простить только критикам из «Звезды. В тебе «не возбуждает ни мысли, ни чувства» «На журчащей Годавери», а я не знаю, смогу ли я написать что лучшее. Ты говоришь, что моя книжка – «какие-то обрывки мысли, связанные между собой лишь любовным приключением», – но, друг мой! первые две поэмы и «Три свидания» – вот все, где я говорю о своей любви. Возьми почти все «Криптомерии» – это мотивы Леконта де Лиля и д’Эредиа, которых никто не назовет эротическими поэтами; возьми все «Meditations»[79], где я совершенно «не знаю стихов о любви». Ты ищешь связи – эти же самые «Meditations» составляют связный рассказ о жизни моей души. Нет, друг мой! Я положительно не понимаю, как при самой противоположной мне точке зрения ты усмотрел в моей книге лишь «набор слов». Это могут написать рецензенты, желающие во что бы то ни стало разругать дерзкого, но беспристрастный читатель должен понять, что книжка продумана и прочувствована. Единственное предположение, которое я делаю, это то, что твои слова тебе подсказала ненависть к символизму (хотя, на мой взгляд, его нет в «Chefs d'Oeuvre»). Ты так далек от красоты настроений, образов, слов, от этой — если хочешь — бесполезной бесцельной красоты, что произносишь несправедливые обвинения. Набор слов! То, чем я жил целый год — только «набор слов»! Одного не понимаю: что же иное ты нашел у Бодлера и Верлена. Знаком ли ты с поэмами Эдгара По? Если его произведения Ты не считаешь «набором слов», то за что же осуждать «Снега», единственный недостаток которых — подчиненность мотивам По? Или я тебя или ты меня, но друг друга мы не понимаем. Медлить «на этом пепелище» я не хочу и не могу и уж, конечно, не примусь за что-нибудь «существенное» (Письмо от 1895 года // Моя будущая книга «Это — я» будет гигантской насмешкой над всем человеческим родом. В ней не будет того здравого слова – и, конечно, у нее найдутся поклонники. «Chefs d Oeuvre» тем и слабы, что они умеренны – слишком поэтичны для г.г. критиков и для публики и слишком просты для символистов. Глупец, я вздумал писать серьезно! (Дневники. С. 23). После нашей поездки с семьей в Крым в 1877 г. я больше 15 лет не выезжал дальше, чем в окрестности Москвы: не бывал даже в Петербурге. Уже студентом первого в 1896 г. я совершил летом маленькое «круговое путешествие»: из Москвы в Петербург, Ригу, Варшаву и обратно (Детские и юношеские воспоминания. С. 117). Неделя как я в Москве — после своих скитаний по Риге, Варшаве и Вильне, но чувствую себя вовсе не у себя дома, а в каком-то диком городе, охваченном революцией. Жители в волнении, на улицах читают прокламации, в газетах и в гостиных говорят только об одном. На площадях устроены баррикады, на перекрестках шесты с национальными флагами, на бульварах трехглавые орлы (у нас таких придумали), везде бревна, стружки, топоры, шум и сумятица. Все это называют приготовлениями к коронации. Вместе с гулом приготовлений встретили меня еще проклятия; об этом уж позаботились мои «друзья». Тщетно было мое бегство, бесполезны три недели, которые прошли с того дня, как я разослал свою книгу! Связка анонимных писем у меня значительно увеличилась, да немало и интересных писем с подписями. Г. Фриче, которому посвящено стихотворение «Вот он стоит» («Русские Символисты», вып. III), возвратил мне посланный экземпляр «Chefs d’euvre» (моя надпись была: «Одному из тех, чьим мнением я когда-то дорожил»). Бронин (символист) [80] совершил то же (моя надпись: «Прилежному ученику» — намек на сборник его стихов, который скоро появится и который составлен из похищений у меня). Курсинский прислал письмо, начинающееся словами: «М.Г. Неужели Вы» etc (моя надпись: «автору «Полутеней», полупоэту и полудругу») lt;…gt; Я был на Ходынке, участвовал в великой катастрофе, получил кружку и отделался растяжением жил на левой руке! Российская поэзия довольно счастлива! (Письмо от мая 1896 года // Письма к Перцову. С. 72, 73; 77). Я ехал через Крым, увидел вновь Ялту, посетил Ореанду, в угоду своим эстетическим теориям, написал стихи: Если это не было неправдой, то и не совсем было правдой: так как я хотел чувствовать, но, на самом деле, «бессилие» (перед мечтой) природы – Из Ялты в Новороссийск я ехал на пароходе и мог убедиться, как верен эпитет Бальмонта: В 1896 г. я вновь побывал в Крыму и с палубы парохода увидел амфитеатр гор, окружающих его «столицу», – сразу я почувствовал, что все это мне знакомо, что все это я уже видел когда-то. Очертания Яйлы и узор сбегающих вниз долин, как что-то привычное, легло в мои глаза, и была какая-то сладкая боль зрения, воспринявшего впечатления в тех же местах, что два десятилетия назад lt;…gt; На Кавказе большую часть времени я провел на группе «Минеральных вод», взбирался, твердя стихи Пушкина, на Машук и на Бештау, любовался из Пятигорска в утренней ясности воздуха панорамой отдаленных кавказских гор с белыми головами Эльбруса и Казбека (этот вид прекраснее, чем панорама Альп с высот под Берном), встречал восход солнца на Бермамуте, исходил все «балки» под Кисловодском, вспоминая стихи «Демона» и прозу «Героя нашего времени». Мне все еще не хотелось «уступить» обаянию природы, и я упорно заставлял себя видеть в ней несовершенство… Рассказать кстати, у меня было с собой мало книг, и я, достав в местной библиотеке полное собрание сочинений Шатобриана, прочел его от строки до строки, читая приторные описания девственных американских лесов, я повторял сам себе: вот и Америка, как и Кавказ, ничтожны перед красотой большого города, а тем более перед видениями фантазии… (Детские и юношеские воспоминания. С. 117, 118). Клянусь Вам lt;…gt;, я бесконечно разочарован. Уже не говорю о громких именах — Машук, Бештау, которые оказались прозвищами маленьких холмиков, но и все, вообще всё! Я смотрел и напрасно искал в себе восхищения. Самый второстепенный художник, если б ему дали вместо холста и красок настоящие камни, воду, зелень, создал бы в тысячу раз величественнее, прекраснее. Мне обидно за природу (Письмо от 19 июня 1896 года // Письма к Перцову. С. 77). Отрицательное отношение поэта к природе и «Миру» в первые десять лет принимало зачастую уродливую форму, но зародилось, по-видимому, у Брюсова с детства, а в юности укрепилось. Декадентская полоса тесно связана с этим отрицанием, с этим отпадением от природы и общественности ( Будучи приверженцем поэтики символизма, Брюсов в это время lt;1896 г.gt; выступал со стихами, резко отрицавшими действительность. Окружающий мир, природа, люди, общественная жизнь – все казалось поэту враждебным и достойным презрения. Только мир мечты вечен, только он удел поэта, – проповедовал Брюсов. В основе такого отрицания лежала ненависть поэта к буржуазно-мещанскому миру, который угнетает человеческую личность, калечит его сознание и подавляет творческие силы. Неприятие реальной действительности наложило отпечаток и на крымские стихи той поры (Дегтярев Понемногу пишется «Me eum esse». Мне доставляет наслаждение, что эти стихи совершенно не похожи на «Chefs d’Ouvre», словно кто-то другой писал их (Дневники. С. 24). Занят я здесь писанием предисловия к «Истории русской лирики», где намерен изложить свои взгляды на поэзию и символизм; надеюсь, после этого предисловия все должны будут признать хотя бы то, что это один из вполне возможных взглядов, – теория вполне последовательная и определенная: 1. Поэзия и беллетристика — две совершенно различные области. 2. Природа для поэзии — только модель, и потому поэзия должна быть как можно более чуждой жизни. 3а. Цель поэзии — давать «эстетическое наслаждение». 3б. Эстетическое наслаждение состоит в бесчисленном ряде настроений, которые могут быть вызваны только поэзией (не жизнью). Итак, чтение поэтических произведений вызывает ряд ощущений, ряд чисто поэтических настроений, которые иначе испытаны быть не могут. Достигается это примирением идей, которые раньше были чуждыми друг другу. Жизнь и природа дают материал для этих идей (их можно назвать «образами», но не в школьном смысле). Беллетристика, наоборот, есть изображение жизни и дает удовольствие, как и всякое созерцание действительности. Обыкновенно до сих пор поэзия и беллетристика были смешаны. Символизм стремится очистить поэзию от этой примеси, дать чистую поэзию. Вот тезисы, которые, конечно, будут развиты; главное, будут точно определены термины «идея», «настроение» etc, потому что они употреблены здесь совершенно в особом значении (Письмо от 22 июня 1896 года из Пятигорска // Живу я мирно, читаю, что могу найти в здешней библиотеке, и пишу без конца, особенно стихотворения. У меня есть уже около 30 стихотворений, которые могут войти в «Me eum esse». По форме они блистают новшествами; так, в некоторых мужские рифмы рифмуются с женскими (ты скажешь, это невозможно. Я сам так думал, пока не написал). В других рифмуются не концы слов, а третьи слоги от конца; в третьих вместо рифм ассонансы; размера общепринятого нет нигде и т. д., и т. д. Что касается содержания, то – каково бы оно ни было — стихотворения эти настолько не похожи на «Chefs d'Oeuvre», что я сам готов назвать их произведениями другого автора. Нечто совершенно, совершенно иное. Теперь о «Истории русской лирики». Задача, которую я себе задал, все разрастается; когда кончу я — не говорю первый том, но — введение, и вообразить не могу. Попутно выползают новые и новые вопросы. lt;…gt; Ты пишешь, что вполне выработал план своего романа. Увы! увы! Сколько раз вырабатывал я планы своих. Еще незадолго до отъезда разработал я план исторического романа «Октавия» с такими подробностями, что мог рассказать Лангам последовательно каждую главу… и, между тем, ни этого романа я не написал, ни другого не напишу, — долго, быть может, никогда. И вот почему: у меня нет формы. Я не могу писать так, как писал Тургенев, Мопассан, Толстой. Я считаю нашу форму романа рядом условностей, рядом разнообразных трафаретов. lt;…gt; Нет, таких вещей, где каждое слово ложь, а каждое выражение трафарет, – я писать не могу. Подождем пока создается новая форма (Письмо от 28 июня 1896 года из Пятигорска // ЛН-98. Кн. 1. С. 314, 315). Брюсов предполагал проводить лето в Пятигорске уединенно, отдаваясь целиком работе и чтению. «Есть в городе библиотека — сообщал он на следующий день по приезде. – За один рубль можно пользоваться десятком русских газет, русскими журналами и восемью французскими lt;…gt; Библиотека, конечно, станет моим обычным пристанищем» [81]. Тогда Брюсов и принялся перечитывать Тургенева, приобщил к чтению сестру Надежду Яковлевну и привлек ее к обсуждению прочитанного. lt;…gt; Детальный разбор произведений Тургенева показывает, что в отношении к ним Брюсова наблюдается известный парадокс, в особенности заметный при сравнении с рецепцией Тургенева другими символистами. Казалось бы, так называемые «таинственные повести» Тургенева («Призраки», «Сон», «Песнь торжествующей любви», «Клара Милич» и др.) должны были вызвать у Брюсова, стремившегося в своей новеллистике развивать сходные мотивы, наибольший интерес и наиболее высокую оценку. А между тем эти произведения расценены им как наименее удавшиеся. Брюсов подчеркивает их подражательность, неорганичность, для художественного дарования Тургенева. Романтические и предсимволистские тенденции, прослеживаемые в творчестве Тургенева, не находят у Брюсова того сочувственного отклика, какой обнаруживается у других символистов. lt;…gt; Желание Брюсова анализировать творчество Тургенева непредвзято, в исторической перспективе; Брюсов не пытается модернизировать писателя, наоборот — стремится дать объективную оценку литературного значения произведений, зачастую далеко отстоящих от тех художественных идеалов, которыми он руководствовался в 90-е годы ( Надо заметить, что почти все произведения Тургенева разрабатывают типы; есть несколько вещей, в которых на первом плане ситуация (положение, взаимные отношения лиц); что же касается произведений, где господствует интрига, то к таковым, и то с некоторой натяжкой, можно отнести только два-три рассказа, особенно из числа фантастических (Письмо Н Я Брюсовой от 17 июля 1896 года. ОР РГБ). Брюсов был страстным книголюбом, который не мыслил себя без книги даже в дни отдыха. Он отлично знал античную и многие европейские литературы, но, по собственному признанию, имел весьма скромное представление о русской классике. Стремление восполнить этот пробел, находящееся, видимо, в тесной связи с ощущением кризисности декадентства, обращает молодого поэта к серьезному и обстоятельному изучению русской классической литературы. В Пятигорске была прекрасная для провинциального города публичная библиотека, и Брюсов сразу же сделался одним из активных ее посетителей. «Маленькое утешение нашел я в том, что здесь есть библиотека, – писал П. П. Перцову, — следовательно, я не отстану от века. Красные, желтые, зеленоватые, рыжие обертки журналов — разве вы их не любите» [82]. Но не только периодические издания составляли круг чтения Брюсова в Пятигорске, он серьезно занимается изучением русской литературы. Творчество великих реалистов становится предметом глубоких размышлений поэта. Читает Брюсов очень внимательно, стремится пытливо проникнуть в самую суть таланта писателя, делает меткие сопоставления и выводы. Все это нашло яркое отражение в пятигорских страницах дневника поэта. Так, например, 31 июля 1896 года Брюсов делает заметку, в которой дает очень острые характеристики Тургенева, Толстого и Достоевского: «Читал Толстого. Вот соотношение трех эпигонов гоголевской прозы. Тургенев рисует внешность, Достоевский анализирует больную душу. Толстой — здоровую. Эх, ежели бы из трех да одного!» (Дронов В.-1963. С. 64) Мой неизменный друг! Пишу Тебе это письмо в здравой уме и твердой памяти и притом, как видишь, твердой рукой. Итого можешь рассматривать его (письмо) как мое завещание. Говорю Тебе откровенно и серьезно — дело мое очень плохо: телесно я никуда не годен, духовно — колеблюсь, а умственно — увы! — умственно — ослабеваю. Конечно, я не намерен слишком рано опускать руки. Бороться я буду, но до известного предела; Ты сам понимаешь, что так я и должен поступить, — отговаривать меня — я твердо надеюсь – не станешь. Итак, дело не в том. Завтра или послезавтра я пошлю тебе заказной посылкой рукописный пакет. Это тетрадь маленьких размеров, рукопись моей книги «Me eum esse». Эту маленькую тетрадь Ты отдашь переписать хорошему переписчику, требуя, чтобы знаки препинания он расставлял именно так, как у меня. Переписанную рукопись (спешу оговориться: так начнешь Ты поступать в том случае, если я пришлю тебе прощальное письмо или если Ты получишь определенные сведения о моей смерти – красивое слово! – пока же этого нет, прошу Тебя и заклинаю нашей старой дружбой, рукописи моей никому не показывать, а самое лучшее и самому ее не читать). Продолжаю. Переписанную рукопись отдашь Ты в цензуру, причем спорь с цензорами и отстаивай каждое слово. Когда рукопись выйдет из цензуры, тащи ее к Лисснеру и Роману [83]. Туда же еще раньше надо будет снести рукопись «Juvenilia», которая находится у моего отца. (Относительно денег я, конечно, в свое время извещу моих родных.) Формат и внешность издания должны быть такими же, как «Chefs d'Oeuvre» 2-е изд. Каждой книги — и «Juvenilia» и «Me eum esse» — должно быть напечатано только 600 экземпляров. Если когда-нибудь в будущем книги мои распродадутся, предлагаю Вам, т. е. Тебе и моим (родным), напечатать «полное собрание стихотворений» Валерия Брюсова, куда могут войти все стихи, напечатанные мною при жизни и внесенные в «Juvenilia» и «Me eum esse». Глупой прозы моей прошу никогда не перепечатывать. Наблюдение над корректурою я, конечно, поручаю Тебе и убедительно прошу корректировать лучше моего: стараться, чтобы все, даже запятые, были именно так, как в рукописи (орфография у меня собственная). О напечатанных книгах надо сделать объявления, и экземпляры раздать по книжным магазинам и разослать по редакциям всех журналов (если соберусь, пришлю адреса). Если что забыл, напишу после. Итак, числа около второго получишь Ты рукопись, которую будешь хранить в тайне до тех пор, пока не получишь «определенного» известия. lt;…gt; P.S. Домашних моих (разумею маму и сестер) не пугай (Письмо А. Лангу от 26 июля 1896 года из Пятигорска. ОР РГБ). Москва. Путешествие назад было довольно интересное. Расстался с Кисловодском 29 августа lt;…gt; Я опять превратился в путешествующего поэта, готового с каждым спорить, каждой объясняться в любви и везде читать стихи свои и чужие. Два дня, прожитых в Армавире у тёти З. А. Бакуниной, прошли довольно однообразно, и самолюбие мое было уколото проигрыванием в шахматы, но и только. lt;…gt; Домой явился я нежданным – думали, что я приеду еще надели через две (так я и писал), сначала смотрели на меня как на выходца с того света, потом начались восторги, умиления (Дронов В.-1979. С. 122). Бальмонт уезжает за границу, Курсинский – в киев, Самыгин – в Тулу. Я одинок. В университете горько. Все же в некотором роде я остался на второй год. Впрочем, держу я себя так надменно, что старые знакомые не решаются кланяться (Дневники. С. 25). Я серьезно удивляюсь, почему не могу выбрать времени для ответа. Я не отвечаю не только Тебе, но не отвечаю и Бальмонту, и Курсинскому, и многим другим. А между тем я ничего не делаю, ничего не пишу, нигде ни у кого не бываю; даже ни с кем не разговариваю — разве только с нашей новой гувернанткой lt;Е. Павловской gt;: это очень некрасивая, но, право, очень умная девица, к тому же пишущаяся стихи; вот с ней-то я и разговариваю, а больше ни с кем. В университете не бываю и, может быть, скоро выйду из него. Вообще я живу очень плохо. Что нового сказать о наших общих друзьях? Ланг глупеет с каждым днем, и я уже теряю надежду починить его разум. Говорит он только о спиритизме и ни о чем больше lt;…gt; Сегодня все г.г. спириты соберутся ко мне… (Письмо М. П. Ширяевой от 26 октября 1896 года // Дронов В.- 1974. С. 106, 107). Когда я был lt;в 1896 г.gt; студентом первого курса, в это время в университете был Валерий Брюсов. Я знал, что среди студентов есть группа лиц, занимающихся поэзией, что там был, как говорили, «король декадентов» Брюсов, над которым все смеялись и издевались. Меня его личность очень заинтересовала lt;…gt; Через некоторое время я познакомился с Брюсовым при совершенно необычной обстановке. Студенты устроили демонстрацию по поводу протеста против существующего порядках У ворот университета против манежа кучки студентов. lt;…gt; Только что провели в манеж оцепленную городовыми и конными жандармами толпу студентов lt;…gt; У ворот небольшие группы студентов, по два, по три. Вижу Брюсова. Я его знал в лицо, знаком не был. Провели в манеж еще партию арестованных. lt;…gt; Брюсов начинает обходить кучки. Что-то говорит. Подходит к нашей. Убеждает, нет не убеждает, а вслух говорит то, что многие из нас думают про себя. «Чем больше будет арестованных, тем меньше наказание. Необходимо добровольно присоединиться к ним, пойти сказать, что мы солидарны с теми, просить, чтобы и нас пустили в манеж». Через несколько минут двадцать человек, во главе с Брюсовым, перешли Моховую по направлению к дверям манежа. lt;…gt; С этого дня я стал смотреть на Брюсова, как на прирожденного вождя ( Ныне, за несколько недель перед появлением в свет последней книги моих стихов, я торжественно и серьезно даю слово на два года отказаться от литературной деятельности. Мне хотелось бы ничего не писать за это время, а из книг оставить себе только три — Библию, Гомера и Шекспира. Но пусть даже это невозможно, я постараюсь приблизиться к этому идеалу. Я буду читать лишь великое, писать лишь в те минуты, когда у меня будет что сказать всему миру. Я говорю мое «прости» шумной жизни журнального бойца и громким притязаниям поэта-символиста. Я удаляюсь в жизнь, я окунусь в ее мелочи, я позволю заснуть своей фантазии, своей гордости, своему «я». Но этот сон будет только кажущимся. Так тигр прикрывает глаза, чтобы вернее следить за жертвой. И моя добыча уже обречена мне. Я иду. Трубы, смолкните! Кажется, я возвращаюсь в жизнь. Причин моего «удаления» было много; и внутренние — измучен борьбой, реакцией после «Me eum esse», новые идеи, — и внешние — разъезд всех друзей, неожиданно много денег… За полгода я почти ничего не сделал ни для себя, ни для поэзии, ни даже для университета. Теперь воскресаю… Ближайшей целью моей жизни ставлю «Историю Лирики». Труд этот займет еще три года, если только будет свободное время [84] (Дневники. С. 26). ВАЛЕРИИ БРЮСОВ. ME EUM ESSE. Новая книга стихов. М., 1897. Я издаю эту книгу далеко не законченную, в которой некоторые отделы только намечены, – потому что не знаю, когда буду в состоянии продолжать ее: может быть, завтра, может быть, через много лет. Мне кажется, однако, что в отрывках, уже написанных, достаточно ярко выступает характер моей новой поэзии. Если мне и не суждено будет продолжить начатое, эти намеки подскажут остальное будущему другу. Приветствую его. 23 июля 1896 г. Пятигорск. Чем я занят теперь? Непосредственно: Предисловие к «Истории Русской Лирики». – Реферат Герье о Руссо. – Реферат Ключевскому (увы! обязательно!). – Моя символическая драма. – Поэма о Руссо. – Роман «Это история!..» – Повесть о Елене. — Перевод Энеиды. – Поэмка о Москве. – Монография «Нерон». — «Легион и Фаланга» [85] — Задумано: Драма «Марина Мнишек», «Атлантида», перевод Метерлинка Les Tresors [86]. — Рассказ «Изгнанницы». В будущем: История римской литературы. История императоров. История схоластики. Публичная лекция о Рембо. Читаю: Вебера, Метерлинка, Библию, Сумарокова. Надо читать: Канта, Новалиса, Буало (Дневники. С. 28). Символисты выпускали брошюру за брошюрой. Оригинальное чередовалось с переводами тогда еще не слышанных нами писателей: Бодлера, Малларме, Рембо, Верлена, Метерлинка… Игнорировать их было уже нельзя. Михайловский, В. Соловьев, Буренин — с разной степенью таланта и под разными углами зрения — открыли поход против «декадентов». В. Соловьев, учитель символистов, а теперь их противник, писал остроумные пародии. Но… пародии умирали, а новая поэзия делала завоевание за завоеванием lt;…gt; Символизм, как весенняя буря, свалил все худосочное и затхлое lt;…gt; Все чуткие или чувствительные к поэзии люди невольно испытывали обаяние молодого потока. Индивидуализм — заостренный, агрессивный, — питавший поэзию «символистов», не препятствовал моему увлечению марксизмом. Ибо в этом индивидуализме ранней героической эпохи символизма был революционный пафос, «переоценка ценностей». И нас увлекала в ней эта стихия бунта, утверждавшая права вопреки закономерностям (по крайней мере, видимым), авторитетам и начальству. Этот ранний символизм заострил нашу волю, по-своему заряжал нас, если не революционностью, то дерзостью. lt;…gt; Его бунт — был бунт подполья. Его психология питалась предчувствиями гибели эстетики, рафинированной, досказавшей последние слова культуры. Поэтому он декларировал «безыдейность», «бесцельность» искусства, социально–политический индифферентизм, аристократизм (Боровой А.)- Благодарю Вас, тетя, за письмо. Я всегда был убежден, что Вы именно так должны были отнестись к моим стихам. Постараюсь теперь пересказать отчасти свои воззрения, свою душу. Для Вас, тетя, незыблемо установлено различие человеческих поступков на хорошие и дурные. Вы даже знаете, что добро, что зло — уже не изменяя своих воззрений. Я же этого не знаю, не знаю даже, есть ли такое различие между поступками человека. Никогда не испытывал я того, что называют голосом совести, и заставлял людей плакать столь же спокойно, как радовал их, как приносил им счастье. Больше. Я вообще плохо понимаю чувства, являющиеся в душе от взаимных отношений людей. Я бывал влюблен, я сердился, я мучился стыдом, но все эти волнения — клянусь Вам — очень поверхностно касались моей души. lt;…gt; Но вместе с тем — и опять клянусь и клянусь Вам — что я могу чувствовать очень сильно. Самым детским образом мне случалось и случается плакать над стихами, где та же самая любовь явлена в отраженном (и по Вашему в ослабленном) виде. Еще недавно я пережил период самого мрачного отчаянья, в котором мне стоило больших трудов бороться с мыслью о самоубийстве. Я живу истинной жизнью только наедине с собой, затворившись в своей комнате, читая, размышляя, создавая. Среди людей мне трудно быть искренним – я искренен только в стихах. lt;…gt; Для меня поэзия создает мир особых настроений, особых чувствований, которых нет и не может быть в общей жизни. Поэзия и философия – я могу быть счастлив только с ними. Все остальное мне чуждо. lt;…gt; Вы мне пишете, что поэзия изображает жизнь – этому-то я и не верю. Я думаю, я убежден, что поэзия берет из жизни только образец материал, а истинное содержание ее совсем независимо от жизни. Или, по крайней мере, такой должна быть поэзия, чтобы действительно успокаивать душу читателя, водворяя в ней особый неземной мир. Так влияют на мою душу стихи Тютчева, Верлена, Эдгара По. Я не могу покинуть моей поэзии, потому что она дает мне блаженство, отдать его в жертву на благо других, потому что не верю в долг, не верю в красоту добра, не люблю людей. Работать на пользу человечества можно лишь тогда, если веришь, что эта работа есть достойное, прекрасное дело, я этого не понимаю. Я не понимаю наслаждения сознанием, что мой долг исполнен. lt;…gt; Если б весь мир осуждал Коперника и требовал, чтобы он занимался более дельными вещами, чем размышления об устройстве вселенной, — верю, он не покинул бы астрономии. Что же могу я сделать, если меня влечет к поэзии, только к поэзии и именно к моей поэзии. Может быть, я заблуждаюсь? (Черновик ответного письма З. А. Бакулиной от 1 марта 1897 года // ЛН-98. Кн. 1. С. 735, 736). Писать? – писать не трудно. Я бы мог много романов и драм написать в полгода. Но надо, но необходимо, чтобы было что писать. Поэт должен переродиться, он должен на перепутье встретить ангела, который рассек бы ему грудь мечом и вложил бы вместо сердца пылающий огнем уголь. Пока этого не было, безмолвно влачись «В пустыне дикой…» (Дневники. С. 28, 29). Семья Брюсовых была самая странная, самая оригинальная, какую случалось мне когда-либо видеть. В те годы главой семьи была мать поэта, женщина умная, в достаточной мере своевольная и обожавшая своих детей Отец держался в стороне от всех домашних и каких бы то ни было иных забот. Жил он в смежной квартире, где, между прочим, жил и Валерий Яковлевич. Квартира та имела весьма холостяцкий вид, об ней не заботились, ее мало убирали. Яков Кузьмич целыми днями с самым серьезным и деловым видом сидел у себя за большим письменным столом и читал газету или же раскладывал пасьянс; в общую квартиру являлся к обеду и ужину или иногда вечером, чтобы поиграть в карты. Вообще в доме, все от мала до велика, жили каждый своей самостоятельной жизнью lt;…gt; Валерий Яковлевич, так же как и отец, приходил к общему обеду, сухо здоровался, садился за стол, ставил перед собой книгу, в которую, бывало, уставится, ничего не замечая и не вникая в то, что происходит кругом (Материалы к биографии. С. 125, 126). Однажды утром, когда я занималась с кем-то из учеников, толстая няня Секлетинья пронесла через нашу комнату молоко в холодную кухню. lt;…gt; Меня удивила красиво написанная бумага, которой была покрыта крынка… Я полюбопытствовала взглянуть. Это оказались стихотворения из «Me eum esse» — «Девушка вензель чертила» и «Три подруги», переписанные тщательно Валерием Яковлевичем. Такое кощунственное отношение к стихам меня покоробило. Я решила покрыть молоко другой бумагой и, расправляя вмятые страницы, стояла и перечитывала знакомые мне стихи. К моему ужасу — за этим делом застал меня Валерий Яковлевич lt;…gt; Брюсов был удивлен и, видимо, доволен вниманием, оказанным его автографам. С тех пор его отношение ко мне резко изменилось, он стал крайне вежлив, предупредителен, давал мне читать французские романы, приносил получаемый им журнал «La Plume» (Воспоминания И. М. Брюсовой). Весной того же 1897 г. Матрена Александровна с Яковом Кузьмичом уехали в Париж на Всемирную выставку. Валерий Яковлевич понемногу привык ко мне, чужой в доме, скинул напускную строгость, стал чаще оставаться с нами в послеобеденное время, завлекательно беседовал, цитировал латинских поэтов, читал стихи французских символистов, прежде всего Верлена, по поводу которого у нас возник на всю жизнь неразрешенный спор. Валерий Яковлевич утверждал, что поэт вне богемы — не поэт. Спор велся больше потому, что я доказывала обратное. В действительности же Брюсов с богемой не мирился, за редким исключением, под давлением каких-нибудь «авантюристических» влияний. Летом Валерий Яковлевич ездил в Германию; оттуда прислал мне письмо, нежнее, чем можно было предполагать (Материалы к биографии. С. 126). Поездка моя ограничилась Германией: я побывал Лине, в Кёльне, в Аахене, в Бонне и еще нескольких рейнских городах. В Берлине я в первые увидел подлинные полотна Боттичелли (петербургское «Поклонение Волхвов» я еще не умел оценить). Уже так много я об них слышал, что мне они явились родными, и мне казалось, что и меня они встретили, как давнего знакомого. Я стоял в зале Берлинского музея (то было еще его прежнее помещение, теперь занятое, почти исключительно, собранием чудовищно-безобразных «мулажей», опозоривающих едва ли не все лучшие создания мировой скульптуры), стоял в пестрой толпе, беспечно глазеющей на белокурую Афродиту, стыдливо потупившую глаза, — и чувствовал себя как бы государем, путешествующим инкогнито и узнанным некоей принцессой! Мне хотелось шепнуть этой невинно-обнаженной девушке со змеями волос на плечах, резко выступающей на совершенно черном фоне: «Не выдавай меня, не говори, что это — я, tace, me eum esse [87]»… Это все смешно, но именно так я чувствовал тогда. Кёльн и Аахен ослепили меня яркой, золоченой пышностью своих средневековых храмов. Впервые «сквозь магический кристалл» предстали мне образ «Огненного ангела» lt;…gt; (Детские и юношеские воспоминания. С. 118, 119). Многое мелькнуло… Лазенки с их единственным в мире театром (сцена на острове, а зрители на берегу); Unter der Linden; фабричный мир Ганновера; Кёльнский собор, где почиют с миром волхвы, поклонившиеся младенцу Иисусу; наконец, Рейн, торжественный, многоводный, широкий… Многое, друг мой, многое прошло перед глазами, только пред глазами, потому что душа не задрожала ни разу. Ни одной минуты восторга! Ни одного стихотворения! Сердце ли мое окаменело или Грустно, мой друг, грустно: это юность проходит и уже прошла, печальная (Письмо А.Лангу от 8 июня 1897 года из Аахена. ОР РГБ). Я много работаю над «Историей русской лирики»; это будет труд громадный, величайший. Он должен будет создать науку «истории литературы». Подобного ему нет, не было. Он разрастается с каждым новым шагом; годы, годы – предо мной. И неужели мне суждено будет умереть со словами Бокля: «Книга, моя книга, я никогда не окончу ее!» Да, это «моя книга». Пока еще меня волнуют думы, я пишу повести, поэмки, стихи; но если б я обладал совершенной волей, я весь отдался бы своему труду, весь (Письмо М.В. Самыгину от 15 июля 1897 года. Материалы к биографии. С. 125). Осенью того же 1897 г. я был в Малороссии: в Киеве я совершил паломничество во Владимирский собор, и живопись Васнецова была для меня еще и новостью и подлинной красотой. О фресках Врубеля в Кирилловской церкви тогда еще мало кто знал: не знал и я. Из Киева в Кременчуг я ехал по Днепру, и путь, на который по расписанию полагалось что-то часов 10—12, мы совершали трое суток, застревая на каждом перекате. Оставалось лишь смеяться над школьными воспоминаниями: «Чуден Днепр при тихой погоде… сквозь леса и горы полныеводы свои…» Потом я был в Миргороде, как раз в дни ярмарки (было гулко, грязно и дико), и в Больших Сорочинцах. В те годы это были места еще совсем глухие ( Совершаю романтическое путешествие. Еду в глубь Малороссии, в Сорочинцы, близ Миргорода (какие местности!), еду проститься с той, кто умирает. То была лучшая женщина, какую я встречал когда-либо, — единственная… Вернувшись, я женюсь (Письмо К. Д. Бальмонту от 28 августа 1897 года // ЛН-98. Кн. 1. С. 98). Как-то летом я жила в имении моей бабушки в Симбирской губернии. Там, в деревне, в тенистой березовой аллее, я читала в журнале «Мир Божий» какую-то статью о декадентах и о Брюсове. Очень там высмеивали и декадентов, и Брюсова в частности. Дерзость Брюсова, его самомнение приводили нас в негодование. Мы признавали только Некрасова и Надсона как идейных писателей, поэзия же Брюсова нас возмущала. Осенью 1896 г. мы переехали в Москву. Я училась тогда в гимназии, а сестра и жившая у нас кузина — на Коллективных курсах на Поварской. Тут на нашем горизонте появилось новое лицо. К кузине моей стала ходить курсистка — худенькая, невысокая брюнетка, бедно одетая. Она была года на три-четыре старше нас. Что-то было в ней от Достоевского, что-то больное, оскорбленное и какая-то постоянная экзальтация. Вместе с моей кузиной она увлекалась лекциями по русской истории Кизеветтера, вместе записывали их, стараясь достигнуть в своей записи стенографической точности. То, что девушка эта – фамилия ее была Павловская – такое значение придает точной записи лекций, то, что она религиозна, заставило меня первое время относиться к ней, как к человеку отсталому. Девушка эта страстно любила поэзию, читала вслух стихи как-то особенно нараспев (что меня очень смешило) и любила таких поэтов, как Фет и Тютчев, которых мы совсем не знали. Своей любовью к поэзии она увлекла мою кузину Надю — семнадцатилетнюю девушку, музыкантшу. Забыв все, она лежала в своей маленькой розовой комнате, окруженная сочинениями Бальмонта, Эдгара По, в переводе того же Бальмонта, а затем появились и томики Брюсова. Кузина шептала эти стихи, наслаждаясь ими, как самой прекрасной музыкой. Я твердо держалась за Писарева и все разумное и не могла понять стихов Брюсова: Тут я ничего не понимала. Скоро мы узнали от кузины, что не только поэзией увлекается Женя Павловская, но и поэтом, то есть молодым Брюсовым. Она жила в то время в качестве гувернантки в семье Брюсовых. Мы очень жалели тогда Павловскую: такое хрупкое, одухотворенное существо должно служить в семье каких-то богатых купцов. Кажется, она тяготилась этим местом, но почему — я не знаю. О своей любви к Брюсову, брату ее ученицы, тогда студенту двадцати с чем-то лет, она рассказывала моей кузине, а мы узнавали лишь кусочки этого романа. Из всего, что Павловская рассказывала, было ясно, что она любит Брюсова гораздо больше, глубже, серьезнее, чем он ее. Брюсов нам рисовался каким-то самовлюбленным, фатоватым, немного жестоким. И вот однажды вечером я услышала, что моя кузина и сестра сочиняют письмо Брюсову. Не принять участия в таком примечательном событии я не могла и поспешила в их комнату lt;…gt; Письмо было резкое, нравоучительное. С особенной радостью я, тогда пятнадцатилетняя девочка, вставила фразу: «Принимая во внимание ваш молодой возраст…» – и следовали поучения. Письмо было написано, но ведь главное – получить на него ответ, и мы приписали: «Если Вы имеете что-нибудь возразить на это, то потрудитесь ответить по следующему адресу: До востребования, Кудрино, З. Н. С.». Стали ждать. Было мало вероятно, чтобы поэт ответил на такое резкое, скучно-поучительное письмо. Надя стала ежедневно заходить в Кудринское почтовое отделение – письма не было. Почтовые чиновники уже подсмеивались над ней. Наконец настал счастливый день: Надя вошла и почтовые чиновники закричали ей: – Вам есть письмо! Задыхаясь от радости, она помчалась домой с драгоценным письмом. lt;…gt; Открываем конверт: лист чистой бумаги, в нем другой лист и на нем стихотворение. Вот оно: В этот день мы были счастливы. Поэт не возражал нам, а соглашался с нами lt;…gt; О нашем письме и ответе Брюсова от Павловской мы скрыли. В то время она уже уехала от Брюсовых и жила недалеко от нас, на Никитской, в маленьком одноэтажном домике. В старых романах люди обычно умирают от любви. Вот и Павловская умирала. У нее очень быстро развивался туберкулез, она была печально настроена и все повторяла, что хочет поскорее умереть, «пока розы не отцвели». lt;…gt; С наступающей весной 1897 г. Павловская собралась и уехала в Полтавскую губернию, где жили ее мачеха и сестра. У меня среди старых бумаг сохранилось письмо Павловской, адресованное моей матери. Привожу выдержки из него: «Приближается Праздник весенний, радужный, как бы говорящий о счастье (не моем только). Люди еще ближе становятся, и хочется желать им счастья без конца. lt;…gt; На вокзал пришел и Валя (Брюсов), и мы до второго звонка сидели все вместе (т. е. я, Валя, и те, кто меня провожал), а потом вдвоем с ним, причем он, конечно, не успел сойти и проехал со мной до Люблина. Говорили мы мало, но хорошо было все-таки: он около меня грустный, озабоченный, ласковый, любящий даже, пожалуй. Валя просил написать ему, когда я приеду, и вот не пришлось: вчера вечером, накануне того дня, у мачехи в Сорочинцах мне уже плохо было; будет беспокоиться, мне это больно lt;…gt; Увидимся ли мы?..» Летом мы приехали погостить к дяде в Сорочинцы. Его усадьба стояла недалеко от земской больницы. Как только мы приехали, нам сказали, что нас очень ждет Павловская, которая лежит в больнице. В деревенской глуши мы страшно обрадовались Павловской и стали часто бывать у нее lt;…gt; О Брюсове она говорила с моей матерью, показывала ей его письма. Брюсов тогда путешествовал за границей. lt;…gt; Павловская любила цветы, больница была окружена цветами, и я ежедневно приносила ей яркий букет из цветников моего дяди, но это все был только фон, фон — и сознание приближающейся смерти; главное же был Брюсов, его письма. Мы уехали в конце августа, и моя мать написала письмо Брюсову, чтобы он приехал к Павловской перед ее смертью, которая была неминуема (Мотовилова С. Минувшее // Новый мир. 1963. № 12. С. 82—86). Душа ее еще горит светом, но уже погасает. Уже она забывает стихи, уже ее менее волнует поэзия. Она исхудала безумно; кашляет мучительно; в разговоре иногда теряет нить (Неопубликованная запись в дневнике Брюсова 6 сентября 1897 года в Сорочинцах. ОР РГБ). Почему я решаюсь жениться? Жизнь моя стала невыносимой. Одиночество томило, давило. Друзья доказали, что им своя рубашка ближе к телу. Итак, возьму подругу. По характеру я склонен к семейной жизни. Расходов будет не больше. (Полагается, что детей не будет.) lt;…gt; Что хорошего нашел я в Эде? 1. Она молода и недурна. В лице ее есть нечто оригинальное (нерусский тип). 2. Она не русская (а это очень важно). Она католичка (idem). Даже австрийская подданная (это, впрочем, не важно). 3. Она прилично образована и притом в стиле французских монастырей (что очень мило). 4. Она покорна, неприхотлива и немножко любит меня (будет любить больше, я об этом позабочусь и сумею). 5. Надо ее утешить за ночь 21-го. Венчаться решено – потихоньку. Во что бы то ни стало избежать всей пошлости обычного порядка свадьбы. Жанна – Эда – Агата – Милая! Я люблю тебя и небо, только небо и тебя. Я живу двойной любовью, жизнью я дышу, любя… (Неопубликованная запись в дневнике Брюсова 25 июня 1897 года. ОР РГБ). Друг мой, искренний! близкий! Буду говорить с Вами так (откровенно, как не всегда говорят наедине с собой, — постараюсь ответить на все Ваши сделанные и подразумевавшиеся вопросы. Вот прежде всего характеристика моей будущей жены. Она — не из числа замечательных женщин; таких, как она, много; нет в ней и той оригинальности, того самостоятельного склада души, которому мы с Вами дивились в письмах Евгении Ильиничны Павловской. Это — вполне романский характер. Она была воспитана, как в монастыре. В поэзии чтит «Ars poetica» Буало, из которого знает длинные цитаты. Она догматична, наивна, но — как все романское — склонна к мимолетному безграничному протесту. (Это не значит — капризна…) Добавлю еще, что далеко не красива и не слишком молода (ей 21 год); впрочем, Вы с ней встречались. Да, этот брак не будет тем идеальным союзом, о котором Вы проповедуете. Избранница, которая была бы равна мне по таланту, по силе мысли, по знаниям, — вероятно, это было бы прекрасно. Но можете ли Вы утверждать, что я встречу такую и что мы полюбим друг друга? А может быть возненавидим? Да и то, вспомните Жорж Занд и Альфреда де Мюссе. В прошлом у меня были подруги, которые стояли выше других женщин. Мне случалось проводить ночи с женщиной, которая рифмовала не хуже меня, и на постели мы вперегонки слагали строфы шуточных поэм. Наконец, та же Евгения Ильинична, со своими мучительными думами о счастье людей, о добре, о Боге. Но ни одну из таких я не желал бы иметь постоянной подругой. Все они, самостоятельные, талантливые, — все же (Вы поверите!) ниже меня, все же в умственной сфере я должен к ним спускаться. И это вечное положение наставника, с которым спорят и которого осуждают (потому что меня не поймут никогда), для меня невыносимо. И она бы стала оценивать мои стихи! Я предпочитаю, чтобы со мной было дитя, которое мне верит. Мне нужен мир, келья для моей работы, – а там была бы вечная, и для меня бесплодная, борьба. Видите, что этот брак почти «по расчету» Но, конечно, не в этих доводах все дело! Есть один великий довод, перед которым все остальные ничто: это любовь, ее любовь. Неужели же в нелепой гордости мне пройти мимо, повторяя себе: «О, этого я найду сколько угодно». lt;…gt; Я очень дорожу Вашим мнением, Михаил Владимирович, мне было бы очень больно, если б Вы нашли, что я поступаю безрассудно. Боже мой, ведь не ослеплен же я страстью — это смешно. Десять лет я веду пышную жизнь неоромантика, бездельничающего поэта, довольствующегося строфами о своем настроении. Но Вы знаете, что этого мне не нужно. Так много планов, так много замыслов передо мной! Чтобы исполнить все, конечно, жизни не хватит. И вот я замыкаюсь в мою семейную келью. Вы скажете, что я много говорю о себе, а не подумал о том, что нужно ей. Неправда, подумал и думаю. Я вовсе не хочу заставить ее жить только моими радостями. Я люблю жизнь обыкновенную, общую, хотя, правда, больше как наблюдатель. О, во мне достаточно молодости, чтобы дурачиться и веселиться, как школьнику. Вы еще скажете, что я должен «учить» ее. Да, — в пределах. Теперь мы читаем Шекспира, когда-нибудь будем читать Метерлинка. Но в конце концов Вы правы, — я больше думаю о себе. Мой девиз в этом браке: не надо бросать светильник за то только, что это не солнце (Письмо М. В.Самыгину без даты. Материалы к биографии. С. 126—128). 28 сентября 1897 г. мы венчались в Ховрино. Валерий Яковлевич, страшный враг всяких обрядов, согласился на венчание только для успокоения родителей. Зато запрещено мне было, чтобы не поощрять буржуазных предрассудков, нарядиться в белое подвенечное платье; не было разрешено устраивать какую бы то ни было закуску, хотя это последнее запрещение сумела нарушить мать Валерия Яковлевича, Матрена Александровна. После венчания мы уехали в Петербург (Воспоминания И. М. Брюсовой). Петербург Недели перед свадьбой не записаны. Это потому, что они были неделями счастья. Как же писать теперь, если свое состояние я могу определить только словом блаженство. Мне почти стыдно делать такое признание но что же! так есть! Неужели же это «упоение», о котором так много твердили старые поэты? — нет! нет! — я давно искал этой близости с другой душой, этого всепоглощающего слияния двух существ. Я именно создан для бесконечной любви, для бесконечной нежности. Я вступил в свой родной мир, — я должен был узнать блаженство. Сказать «я — счастлив» — много, очень много. Многие ли смеют сказать эти два слова, сказать «счастлив» в настоящем времени? И в память этих дней я не смею осудить ничего в будущем. Москва. Мирная жизнь изо дня в день… Кант, которым мы заняты в университете, меня увлек совсем. Лейбниц, которым я занимаюсь для семинарских работ раздает много для души. Быть может, раньше «Corona» и раньше I-го тома «История Лирики» я напишу «Философские опыты». (Содержание: I. Лейбниц, II. Эдгар По. III. Метерлинк. IV. Идеализм. V. Основание всякой метафизики. VI Любовь (Двое). VII. Христианство) (Дневники. С. 29). Там, где-то далеко, умирает с неизменной тоской светлая звездочка — Женя; ее погубили мысли обо мне. Я здесь, рядом с жизненной, ищущей веселья и смеха Эдой. Прошлые мечты погребены. Будущие цели все еще неясно рисуются в тумане. Я вышел из мира развалин lt;…gt; (Неопубликованная запись в дневнике Брюсова 12 ноября 1897 года. ОР РГБ). Важнейшее событие этих дней — появление статьи гр. В Толстого об искусстве. Идеи Толстого так совпадают с моими, что первое время я был в отчаянье, хотел писать «письма в редакцию», протестовать, — теперь успокоился и довольствуюсь письмом к самому Л. Толстому (Дневники. С. 32). Граф Лев Николаевич! Только на днях я мог ознакомиться с Вашей статьей об искусстве, так как все Рождество я пролежал больным в постели. Меня не удивило, что Вы не упомянули моего имени в длинном списке Ваших предшественников, потому что несомненно Вы и не знали моих воззрений на искусство. Между тем именно я должен был занять в этом списке первое место, потому что мои взгляды почти буквально совпадают с Вашими. Я изложил эти свои взгляды, еще не продумав их окончательно — в предисловии к I изданию моей книжки «Chefs d'Oeuvre», появившейся в 1895 г. Прилагаю здесь это предисловие. Вы увидите, что я стоял на той дороге, которая должна была меня привести к тем же выводам, к каким пришли и Вы. Мне не хотелось бы, чтобы этот факт оставался неизвестен читателям Вашей статьи. А Вы, конечно, не захотите взять у меня, подобно богатому в притче Нафана, мою «агнцу единую». Вам легко поправить свою невольную ошибку, сделавши примечание ко второй половине статьи, или к ее отдельному изданию, или, наконец, особым письмом в газетах. Искренно уважающий Вас Валерий Брюсов. (Б.Дмитровка, №№ Тулон) [89]. P. Я никогда не позволил бы себе обращаться к Вам письменно, но болезнь моя, вероятно, еще несколько недель не допустит меня выходить. 1898. Март, 12. Свою книжку статей я обратил в простой отвел гр. Л. Н, Толстому [90] (Дневники. С. 34). Когда я был студентом, многие из моих сотоварищей «ходили к Толстому», чтобы спросить у него: «как жить», а на деле просто, чтобы посмотреть на него. Мне такое лицемерие, — может быть, и простительное, — казалось недопустимым. Если бы я, действительно, готов был начать жизнь так, как мне укажет Толстой, я бы тоже пошел к нему, – но только прикрывать таким предлогом свою любопытство не хотел (За моим окном, с. 2). Мне хотелось бы работать над тремя трудами: 1. История русской лирики. 2. История римской империи до Одоакра. 3 Разработка системы Лейбница. Вместо того, в моих тетрадях жалкие и бледные «Литературные Опыты». Ведь должен же я идти вперед! Должен победить! – Неужели все эти гордые начинании, эти планы, эта работа, этот беспрерывный труд многих лет – обратятся в ничто. Юность моя – юность гения. Я жил и поступал так, что оправдывать мое поведение могут только великие деяния. Они должны быть, или я буду смешон. Заложить фундамент храма и построить заурядную гостиницу. Я должен идти вперед, я принял на себя это обязательство (Дневники. С.33-35). После того как мы поженились, lt;…gt; после того, как спокойно могла я наблюдать за ним, я не переставала дивиться его трудоспособности. Вообще в нем поражала быстрота ума, быстрота во всем — в ответах, в решениях, в движениях, в работе, в чтении книг. При колоссальной его памяти это свойство явно отличало его от других людей. Мне его ум всегда представлялся каким-то клокотанием, пыланием — неустанно действующим вулканом. Я не скажу, что Валерий Яковлевич бывал всегда ровным и обязательно обаятельным. Иногда (особенно в молодости) он мог быть неприятным собеседником, довольно резким в обращении, но умел он быть также изысканно вежливым. В споре, в дружеской беседе или даже в ссоре он умел пробуждать в собеседнике такой вихрь мыслей, какой не всегда вызывали спор, беседа или ссоры с обычным, заурядным противником (Брюсова И. С. 305). После своей женитьбы два лета я провел с женой в Крыму, в Алупке, в 1898 и 1899 г. Мое пренебрежение к природе с меня, как сказали бы люди положительные, «соскочило», и я уже не мешал своим глазам радоваться всей пестроте далей, расстилаемых горными склонами; слуху — упиваться шумом моря lt;..gt; (Детские и юношеские воспоминания. С. 120). Ялта. В окно видно море; налево Массандра. Море шумит под окном, пенится, набегает на влажные камни… Даль — вся серебряная; там кораблики — застывшие, неподвижные. Полусерое небо. Буду учиться любить природу, и небо, и зеленое море, и берег с неподвижными кипарисами. Я пришел не проклинать, а любить. Неужели мне не станут близкими белые чайки, влажные камни, безобразные дельфины в волнах! Море шумит под окном, набегает, пенится… Ялта. Пять дней жизни с природой. Море то ясное, тихое, с дельфинами, с чайками, то опенившееся, бурное, при зыбком ветре, который бросает его о прибрежные камни; водопады, до падения разбившиеся в брызги, повисшие летучей белой пылью над пропастью, и потоки, среди которых так хорошо сидеть на выдающихся уступах под рев воды, и внизу и выше заглушающий голос; везде стена гор, полукругом обошедшая Ялту, с линиями снегов по верхним долинам, с черными соснами ниже и покрытая причудливыми домиками по первым склонам… Хорошо! А парки с магнолиями, олеандрами, миртами, лаврами, — миндальные и оливковые рощи — аллеи из кипарисов, разноцветная зелень, мрамор колонн, увитых плющом… Сказочная страна! Таврида! Веришь преданиям, веришь картинам, веришь, что все это действительность, что есть прелесть в природе. Алупка. Делаю все, что подобает туристу и любителю полуденных красот: слушаю море, карабкаюсь на скалы, осматриваю разные развалины. Не я буду виноват, если и теперь не сумею «полюбить» природу. Написал «Картины Крыма», четыре стихотворения, приготовленные со всевозможной благопристойностью. «Блажен, кто смолоду был молод». Мне многое говорит этот почти опошленный Пушкинский стих. Я не был молод смолоду, я испытывал все мучения раздвоения. С ранней юности я не смел отдаваться чувствам. Я многим говорил о любви, но долго не смел любить. Два года тому назад, проезжая по Крыму, я не решался без дум наслаждаться природой. Я был рабом предвзятых мнений и поставленных себе целей… О, много нужно было борьбы, чтобы понять ничтожество всех учений, целей, всех почему и зачем, – и мнимой науки и мнимой поэзии! Много нужно было борьбы, чтобы понять, что выше всего душа своя. И вот, побеждая все то, что целые годы держало меня в тисках, я достигаю и простоты и искренности, я отдаюсь чувству, я молод… (Дневники. С 35—37). В средних числах июня Брюсовы простились с Алупкой, сели в Ялте на пароход и отбыли в Феодосию, намереваясь прожить там с полмесяца. Но после роскошной южнобережной природы, настроившей поэта на жизнеутверждающий лад, «город Айвазовского» произвел на него удручающее впечатление. lt;…gt; Торгашеская атмосфера портового города напомнила поэту то, что он ненавидел в обыденщине буржуазно-мещанского мира. Не случайно, вернувшись Москву, в Брюсов с сожалением записывает: «Мы слишком скоро покинули юг, слишком рано… Как всегда, только покинувши, мы сознаем утрату. И как горько, и как обидно. Зачем я здесь, в пошлой обстановке московской жизни, а не там, где все же есть и "немолчно шумящее" море и "сверстники былого” – скалы» (Дегтярев П., Вуль Р. С. 139). Живем в Останкино. Сняли комнату у какой-то генеральши Мальевской. lt;…gt; Получил «свидетельство о зачете 8 семестров» и рад. Мои последние письменные работы были исполнены так плохо, так ремесленно, что поистине я заслуживал «незачета». Мирная жизнь. Утром занятия, после купанья и обеда отдых, алгебра с женой, иногда прогулка за ягодами, и, наконец, вечером чай всей семьей. lt;…gt; Хочу кончить статью о искусстве, а там посмотрим (Дневники. С. 39). Вместе с Валерием мы ходили в далекие прогулки lt;…gt;, когда мы жили на даче втроем — Валерий, Иоанна Матвеевна и я. Сначала обдумывали план прогулки, потом решали идти «на горизонт». Обычно обходили «горизонт» кругом. Когда потом рассказывали, где мы были, то удивляли всех тем, что были в противоположных сторонах. Ходить с Валерием было нелегко — недаром Иоанна Матвеевна часто отказывалась от этих прогулок. У Валерия был обычай — по хорошему пути, в лесу, в тени идти медленно, по жаре, на открытой дороге, по пыли — почти бежать. В лесу обычно ходили без дорог. Грибы собирали, но не все — от некоторых убегали, как от врагов. Особенно ненавидели опенки. Валерий восклицал: «Надя, убегай!» И мы стремительно убегали. Так же убегали от папоротников. Валерий их по-настоящему боялся: В деревни мы обычно не заходили. «Прогулкой» называлось именно бездорожное блуждание по лесу, по кочкам на болоте, по оврагам ( Я сначала тосковал по Крыму, по морю, лаврам и пению муэдзина. Хорошо все-таки на Юге. Но понемногу снова уловил я красоту наших чистых березок и заводьев рек, ивы купают свои ветви, и всех этих тихих глубоких красок Севера. Хожу среди лип в цвету и слагаю терцины. Написал книжку о поэзии, которую писал давно; может быть, ее напечатаю. Приступаю (о, очень торжественно) к роману (Письмо от 4 июля 1898 года // ЛН-98. Кн. 1. С.338). Заняться с осени книгами. 1.Очерк всеобщей истории. 2.О запретных науках (магия). 3.Поучения (о письмах) М.П. /«Мои письма»/. 4. Учебник стихотворства (поэзия). 5. История русской лирики, т. I, вып. I (XVIII в.) (Дневники. С. 47). В молодости Брюсов занимался спиритизмом; его влекли к себе образы Агриппы Неттесгеймского, Парацельса, Сведенборга; у него на столе можно было найти книжки Шоюре, Кардека, Дю Преля… При этом Брюсов думал, что можно удачно сочетать оккультные знания и научный метод (Чулков Г.-1925. С. 244). Все слыхали, что спирты сидят в темноте и вызывают умерших родственников, а те стучат и сообщают приторные сентенции. Легко улыбнуться самодовольно, вспомнив это, но ведь ясно, что не может этим одним быть наполнена вся литература спиритизма. Странно и смешно спорить против новой поэзии, потому что не понимаешь ее. Разве не позорнее отвергать спиритизм, не зная его. Самое ценное в новом искусстве — вечная жажда, тревожное искание. Неужели их обменяют на самодовольную уверенность, что истина найдена, что дальше идти некуда, что новая истина уже не может оказаться ложью. Неужели и «новые люди» с высоты своей мудрости будут судить все, просто прикладывая готовую мерку: не подходит? значит, и не нужно или не интересно. Господство позитивной науки проходит… Все мы порываемся за пределы, все мы жаждем вздохнуть чуждой стихией. Нам стало тесно, душно, невыносимо. Нас томят условные формы общежития, томят условные формы нравственности, самые условия познания, все, что наложено извне. Нашей душе потребно иное, иначе она умрет lt;…gt; Мальчики прошлых времен зачитывались трезвым Плутархом, потом Дон Кихотом и Робинзоном, но мы еще на школьной скамье упивались Ж. Верном, Фламмарионом, Райдером Хаггардом, Уэльсом, еще детьми мечтали о жизни на других планетах. В зрелую пору нашими любимыми поэтами (любимыми, хотя, может быть, других мы ставили выше) оказались Эдгар По и Достоевский, Тютчев и Фет. По и Достоевский близки нам именно тем, что показывают возможность иных чувствований, словно уже отрешенных от условий земного. Тютчев и Фет дороги нам своим ощущением «двойного бытия» и «двойной жизни». Мы жадно исследуем все таинственное и странное, что нашли в своих душах, спускаемся во все ее глубины, чтобы хоть там «коснуться мирам иным» (Брюсов В. Ко всем, кто ищет. Предисловие к поэме А. Л. Миропольского (А.Ланга «Лествица». М: Скорпион, 1902. С. 7—12). Именно это увлечение оккультизмом привело Брюсова к сотрудничеству в спиритическом журнале «Ребус», к рецензированию в «Весах» целого ряда спиритических и оккультных сочинений и к собственным выступлениям на эти темы. Есть основание думать, что Брюсов в глубине души не вполне верил авторам этих сочинений, но окружавшая их атмосфера таинственной отрешенности и эзотеризма несомненно отвечала его внутренним потребностям и запросам. Завороженный воображаемыми тайнами, над которыми бились спириты, Брюсов не хотел признать научной несостоятельности этой модной тогда доктрины. Скорее наоборот, Брюсова притягивала именно та сторона спиритизма, которая шокировала приверженцев религиозного миропонимания — внешнее сходство с экспериментальной наукой. «Спиритические силы, — говорил Брюсов В.Ходасевичу, — со временем будут изучены и, может быть, даже найдут себе применение в технике, подобно пару и электричеству» (Максимов Д. С. 54, 55). 1898. Август, 13. Я кончил мою книгу о искусстве [91], вот она лежит передо мной. Благословенна воскресающая гордость творца! Велико таинство слов и их могуществ. Одни почти как серебряные трубы в поле, другие созданы залетными ангелами, иные сама неподвижность и смерть. Счастлив, кто знает заклинания! По знаку его собираются беспорядочно стройные воинства. О, торжество завоевателей, идущих с развернутыми знаменами! Слышны крики воинов, пение труб… Благословенна воскресающая гордость вождя (Дневники. С. 47). ВАЛЕРИЙ БРЮСОВ. О ИСКУССТВЕ. М., 1899 lt;Эпиграфgt; «Когда какая-либо вещь среди творений Бога кажется нам достойной порицания, мы должны заключить, что она недостаточно нами понята, и что мудрец, который постиг бы ее, решил бы, что невозможно даже желать чего-либо лучшего». Лейбниц На этих страницах я пересказываю свои мысли о искусстве. Что такое искусство, откуда оно или в чем его цель, – эти вопросы близки мне давно, с раннего детства; в своих раздумьях вновь и вновь возвращался я к ним, ибо годы жил только искусством и для искусства. Много общих настроений, много взглядов на мир и на жизнь сменилось в душе моей; быстро становились для меня прошлым, и осужденным прошлым, сборники моих стихов. Но думаю, что мне не придется отказываться от тех суждений, которые я изложу здесь. Все это уже решено для меня. Я далек от того, чтобы настаивать на новизне всех моих положений. Знаю, что многое сходное с ними высказывалось не раз за последние годы. Скорей я считаю себя выразителем того понимания искусства, к которому разными путями идет большинство нашего времени. Моей задачей было только развить уже выраженное, и разбросанное объединить общим основанием. Есть сходство в моем определении искусства с положениями Л.Толстого, изложенными им в замечательном сочинении о искусстве. И Толстой, и я, мы считаем искусство средством общения. Позволяю себе напомнить, что я высказывал то же и раньше, в своем предисловии к первому изданию «Chefs d'Oeuvre» (1895 г.). Там сказано: «Наслаждение произведением искусства состоит в общении с душою художника… Сущность в произведении искусства – это личность художника, краски, звуки, слова материал; сюжет и идея — форма». Но Толстой углубил этот взгляд. Он, вслед за некоторыми иностранными писателями, отказался в учении о искусстве от понятия красоты. Особой красоты искусства, — говорит он, — нет; если и красиво создание искусства, не в том его сущность. С этим и я соглашаюсь, принимаю без оговорок. Толстой еще остерегает не искать в искусстве средства наслаждения. Я тоже скажу, что не цель искусства наслаждение; но верю, что в искусстве источник чистых возвышенных радостей. Полагаю, меня не сочтут последователем Толстого. Эта книжка никак не развитие его мыслей и не поправка к его умению. Мы исходим из общего положения, но идем к выводам противоположным. Толстой желал бы и по внешности и по содержанию ограничить область художественного творчества. А я ищу свободы в искусстве (Из предисловия). Поэт творит прежде всего затем, чтобы самому себе уяснить свои думы и волнения. Так первобытный человек, когда еще живо было творчество, язык, создавал слово, чтобы осмысливать новые предметы. Потому-то истинная поэзия не может не быть искренней. Мы ищем слова не столько для сообщения нашей мысли другим, сколько для окончательного уяснения ее. Слова, как ступени лестницы; не ступени поднимают нас, а наши усилия; лишь сообщив нашей мысли определенность словом, мы можем идти дальше. Язык есть первая научная система, мука слова есть мука мысли (Лотце. «Микрокосм»). (Приписка Брюсова на экземпляре брошюры «О искусстве». Собрание P. Л. Щербакова.) Теоретическое произведение г. Брюсова невыгодно отличается от его поэзии тем, что оно вполне вразумительно; таким образом оно лишено главного интереса, какой внушали поэтические творения автора: интереса курьеза. lt;Далее анонимный рецензент глумится по поводу фразы Брюсова: «И Толстой, и я, мы считаем искусство средством общения»gt;. Поэтому грустное и комическое впечатление производят притязания Брюсова на приоритет в решении таких вопросов, самая суть которых бесконечно далека от него (Русское богатство. 1899. № 2. С. 56, 57). Прочел о себе рецензию в «Русском богатстве». Разве не удивительно, что еще существуют серьезно и важно зовущие на «торную дорогу» (ведь это выражение буквальное!) и негодующие, что кто-то по ней не идет. Подлинно: «Куда, куда, дорога тут»… (Дневники. С. 62). lt; Бунин и Брюсовgt; встречались несколько раз в Петербурге после похорон Я. П. Полонского. Тогда же, на похоронах, К. К. Случевский предложил всем поэтам собираться по пятницам у него, как прежде собирались у Полонского. Эти «пятницы», на которых бывали литераторы разных поколений и школ, поэты называли своей академией. На одном из таких собраний Брюсов, Бунин и Бальмонт явились вместе. По обычаю, следовало поднести хозяину свои книги, а затем слушать и читать стихи. Из трех молодых поэтов Бунин выделялся явной старозаветностью своих реалистических вкусов. О его спорах с товарищами при встрече в Петербурге свидетельствует дневниковая запись Брюсова 14 декабря 1898 г.: «Вчера обедали с Бальмонтом и Буниным. Бунин на меня сердился. Еще раньше у нас был полуспор по поводу стихов Гиппиуса: Бунин не признавал, что можно сказать "зверь возникнет", я над ним смеялся, а он сердился: "Не понимаю, не понимаю… надо говорить человеческим языком … Сегодня в том же роде мы спорили. Но при всем том Бунин из лучших для меня петербургских фигур, он — поэт, хотя и не мудрый» ( Помню наш литературный кружок в студенческие времена, где lt;Брюсовgt; выступал виртуозом чудачеств, смеялся над всякой серьезностью, противопоставлял идеям общественности и гражданского долга «чистые звуки» и капризы своевольной души поэта, помню, как впервые принес он пьесы Метерлинка, парадоксы Оскара Уайльда, весенние бреды Кнута Гамсуна и эротическое безумие Пшибышевского, всех тех, кто вскоре стали властителями дум революционной интеллигенции (Коган П.). Когда я увидел его впервые, было ему года двадцать четыре, а мне одиннадцать. Я учился в гимназии с его младшим братом. Его вид поколебал мое представление о «декадентах». Вместо голого лохмача с лиловыми волосами и зеленым носом (таковы были «декаденты» по фельетонам «Новостей дня») — увидел я скромного молодого человека с короткими усиками, с бобриком на голове, в пиджаке обычнейшего покроя, в бумажном воротничке. lt;…gt; Впоследствии, вспоминая молодого Брюсова, я почувствовал, что главная острота его тогдашних стихов заключается именно в сочетании декадентской экзотики с простодушнейшим московским мещанством. Смесь очень пряная, излом очень острый, диссонанс режущий, но потому-то ранние книги Брюсова (до «Tertia Vigilia» включительно) — суть все-таки лучшие его книги: наиболее острые (Ходасевич В. С. 27). Скромный, приятный, вежливый юноша; молодость его, впрочем, в глаза не бросалась; у него и тогда уже была небольшая черная бородка. Необыкновенно тонкий, гибкий, как; ветка; и еще тоньше, еще гибче делал его черный сюртук, застегнутый на все пуговицы. Черные глаза, небольшие, глубоко сидящие и сближенные у переносья. Ни красивым, ни некрасивым назвать его нельзя; во всяком случае интересное лицо, живые глаза. lt;…gt; Сдержанность и вежливость его нравилась; точно и не «московский декадент»! Скоро обнаружилось, что он довольно образован и насмешливо умен. Поз он тогда никаких не принимал, ни наполеоновских, ни демонических; да, сказать правду, он при нас и впоследствии их не принимал. Внешняя наполеоновская поза — высокоскрещенные руки,— потом вошла у него в привычку; но и то я помню ее больше на бесчисленных портретах Брюсова; в личных свиданиях он был очень прост, бровей, от природы немного нависших, не супил, не рисовался. Высокий тенорок его, чуть-чуть тенорок молодого приказчика или московского сынка купеческого, даже шел к непомерно тонкой и гибкой натуре ( |
||
|