"Будни и мечты профессора Плотникова (сборник)" - читать интересную книгу автора (Плонский Александр Филиппович)

«ЛЕОНАРДО ДА ВИНЧИ»



Как-то, в начале своей научной деятельности, Плотников посетил художника-абстракциониста. Бациллы созерцательной мудрости еще не проникли в жаждущий деятельности организм Алексея Федоровича. Обо всем на свете у него было свое, бескомпромиссное, разумеется, «единственно правильное» суждение. К абстракционисту он шел с запрограммированным предубеждением, и, почувствовав это, художник начал показ с портретов, выполненных в реалистической манере. Портреты свидетельствовали о мастерстве и таланте.

— Но это не мое амплуа, — сказал художник.

Они перешли к акварелям. Их было много. Линии извивались, краски буйствовали. Картины притягивали нарочитой изощренностью, фантастичностью, дерзостью. Плотников вспомнил стихи Василия Каменского, разученные им когда-то смеха ради и теперь не желавшие уходить из памяти:

Чаятся чайки. Воронятся вороны. Солнится солнце, Заятся зайки. По воде на солнцепути Веселится душа И разгульнодень Деннится невтерпеж.

— Как называется вот эта… картина?

— А какое название дали бы вы?

— «Разгульнодень», — в шутку сказал Плотников.

— Знаете Каменского, — удивился художник. — Ну что ж, так оно и есть.

— Вы это серьезно?

— Разумеется, кто-то другой даст картине свое название, скажем, «Восход солнца на Венере» или «Кипящие страсти». Ну и что? Когда вы слушаете симфонию, то вкладываете в нее свое «я», и музыка звучит для вас иначе, чем для вашего соседа и для самого композитора. У вас свои ассоциации, свой строй мыслей, словом, свой неповторимый ум. Абстракция дает ему пищу для творчества.

— А как же с объективным отображением реальности?

— Воспользуйтесь фотоаппаратом, не доверяйте глазам. Классический пример: когда Ренуар показал одну из своих картин Сислею, тот воскликнул: «Ты с ума сошел! Что за мысль писать деревья синими, а землю лиловой?» Но Ренуар изобразил их такими, какими видел, — в кажущемся цвете, изменившемся от игры световых лучей. Кстати, сегодня это уже никого не шокирует.

— Какое может быть сравнение; импрессионизм и абстракционизм?

Художник усмехнулся.

— Вот ведь как бывает. В семидесятых годах девятнадцатого века умные люди высмеивали «мазил-импрессионистов, которые и сами не способны отличить, где верх, а где низ полотен, малюемых ими на глазах у публики». А сейчас, в шестидесятых годах двадцатого, не менее умные люди восторженно восхваляют импрессионистов и высмеивают «мазил-абстракционистов»!

Много лет спустя Плотников вспомнил эти слова, стоя перед фреской во всю огромную стену в парижском здании ЮНЕСКО. Изображенная на ней фигура человека, нет, глиняного колосса, вылепленного в подпитии неведомым богом, — плоская, намалеванная наспех грубой кистью и еще более грубыми красками, вызвала у него чувство удушья. И эту, с позволения сказать, вещь сотворил великий Пабло Пикассо, при жизни объявленный гением!

«А король-то голый!» — подумал Алексей Федорович и сам ужаснулся. Скажи так вслух, и сочтут тебя, голубчика, невеждой, невосприимчивым к прекрасному!

Однажды ему так и сказали: «Герр профессор, вы совершенно не разбираетесь в прекрасном!»

Вскоре после получения профессорского звания Плотников был командирован на месяц в Дрезденский технический университет. На вокзале в Берлине его встретила переводчица фрау Лаура, желчная одинокая женщина лет сорока, установившая над ним тотальную опеку.

— Герр профессор, сегодня у нас культурная программа. Куда вы предпочитаете пойти, в музей гигиены или оперетту?

— Право же, мне безразлично, фрау Лаура.

— Выскажите ваше пожелание!

— Да все равно мне!

— Я жду.

— Хорошо, предпочитаю оперетту!

— А я советую пойти в музей.

— Но теперь я захотел именно в оперетту!

— Решено, — подводит черту фрау Лаура, — идем в музей гигиены.

Как-то в картинной галерее она привлекла внимание Плотникова к небольшому полотну:

— Смотрите, какая прелесть, какое чудное личико!

— А по-моему, это труп, — неосторожно сказал Плотников.

Вот здесь-то он и услышал:

— Герр профессор, вы совершенно не разбираетесь в прекрасном!

Подойдя ближе, они прочитали название картины: «Камилла на смертном одре».

Этот эпизод вспомнил Алексей Федорович, стоя у фрески Пикассо.

«Да он издевается над нами… Или экспериментирует, как с подопытными кроликами! Шутка гения? Почему же никто не смеется? Почему у всех такие торжественно-постные лица?»

Еще один эпизод с чувством досады вспомнил Алексей Федорович. Как-то раз в разговоре с композитором и пианистом Гозенпудом он вздумал показать себя ценителем музыки и принялся расхваливать полонез Огинского.

— И это вы считаете музыкой? — удивился Гозенпуд.

— Полонез Огинского вне музыки! — важно поддакнул присутствовавший при разговоре доцент консерватории.

— Но полонез воздействует на эмоции слушателей, на их настроение, — попробовал возражать Плотников. — Понимаю, он сентиментален, может быть, даже слащав. Но доходит до сердца. Не в этом ли смысл искусства?

Гозенпуд помолчал.

— Войдите в комнату, окрашенную темной краской, — сказал он затем. — Уверен, что вскоре у вас испортится настроение. А в светлом помещении, напротив, улучшится, возможно, станет приподнятым. Значит ли это, что маляр создал произведение искусства? Искусство не должно приспосабливаться, искать легчайший путь к сердцу — так думают лишь дилетанты. Впрочем, вы, как инженер, можете и не разбираться в искусстве… А его сверхзадача — воспитывать вкус, приобщать к глубинам культуры.

Вероятно, он был прав, художник с интеллектом ученого, создатель архисложных шедевров, снискавших почтение знатоков, но так и не нашедших пока дороги к сердцам тех, кому близок и доступен Огинский.

Тогда Алексей Федорович не нашелся что ответить. И это полупрезрительное «впрочем, вы, как инженер…» осталось в его душе пожизненной метой. Но он сделал вывод: нужно, чтобы инженеры цитировали «Божественную комедию», а поэты представляли принцип действия циклотрона.

Жизнь выдвинула новые критерии интеллигентности. Сегодня в равной мере неинтеллигентны инженер, не приемлющий искусства, и поэт, бравирующий незнанием физики. Нет конфликта между «технарями» и «гуманитариями», есть столкновение двух форм невежества.

«Глупо противопоставлять художественное творчество научному и техническому! — возмущался Плотников. — Нет ни того, ни другого порознь, есть просто творчество, то есть вид человеческой деятельности, в результате которого возникает нечто принципиально новое, ранее не бывшее. Рамок и границ для творчества не существует и незачем искусственно их воздвигать!»

В понравившейся ему книге Вагнера «От символа к реальности» он подчеркнул строки:

«…В средние века искусство и наука взаимно проникали, и когда, например, Козьма Индикоплов графически изображал вселенную, то трудно сказать, что он давал в своем творчестве — образ или модель вселенной».

Итак, наука создает модель, искусство — образ. Но кто решится даже сейчас, в наше время, указать границу между образом и моделью? Не оттого ли в старину не существовало противоречий между «физиками» и «лириками», что никто не пытался разъединить эти понятия?

Алексей Федорович вновь и вновь устремлялся мыслями к Авиценне и не столь известному, но тем не менее замечательному человеку Леону Баттиста Альберти. Искусствовед Лазарев пишет о нем в книге «Начало раннего Возрождения в итальянском искусстве»:

«Он занимался не только литературой, но и наукой, а также архитектурой, живописью, скульптурой и музыкой. Его «Математические забавы», как и трактаты «О живописи», «О зодчестве», «О статуе», свидетельствуют об основательных познаниях в области математики, геометрии, оптики, механики… Разнообразие его интересов настолько поражало современников, что один из них записал на полях альбертиевской рукописи: «…скажи мне, чего не знал этот человек?»

Но вот что интересно, сделал для себя вывод Плотников, с течением времени все труднее встретить Авиценну или Альберти. Произошло нечто вроде поляризации талантов, интересов, склонностей — по одну сторону «физики», или «технари», по другую «лирики-гуманитарии». В одном человеке «физик» подавил «лирика», в другом — наоборот. И здесь Плотникову было уже не до иронии. Не слишком ли дорого платит человечество за разобщенность науки и искусства?

«Но, может быть, на новом, более высоком витке исторической спирали вновь произойдет их взаимопроникновение?» — с надеждой думал Алексей Федорович.

* * *

Авенир подъезжал к городу своей молодости. Не на поезде — на автомобиле, как когда-то в прошлом. Но с тех пор минула пропасть времени, без малого тридцать лет…

По обе стороны шоссе возникали и, отброшенные скоростью, исчезали, чтобы тотчас возникнуть снова, березовые колки на фоне бесконечных полей. Похоже, ничто не изменилось здесь за эти годы: еще немного, и растворятся березы в кварталах белоснежного города с девяти- и двенадцатиэтажными зданиями-близнецами, рассыплются грибной россыпью по его дворам, скверам, проспектам. А может, вырубили березы и насадили вдоль тротуаров обязательные тополя?

Но ничего не сталось с березами, и выбежал из-за поворота навстречу машине все такой же лебединой белизны город. Только подросли дома, громоздились друзами горного хрусталя, подсвеченные вечерним солнцем.

А вот и мост через Судеж. Екнуло сердце, узнавая, защипало глаза. Местная достопримечательность — озерцо, где кишмя кишат утки, бетонная кайма правого берега, мемориальный парк с гранитными монументами — с высоты моста, словно из-под крыла самолета, они смотрятся крошечными фигурками, а гуляющие по парку люди — медленно ползущими букашками.

Ленинградская площадь — ворота старого города. В отличие от левобережья он почти не изменился, лишь кое-где взметнулись к небу призмы небоскребов.

Как это было и раньше, когда он после долгого путешествия, усталый и опустошенный от избытка впечатлений, въезжал в Росск, мостовые и тротуары казались ему стерильно чистыми, словно вымыли их только что с шампунем — любовно и тщательно. Ни клочка бумаги, ни окурка — предпраздничной прибранностью встречали его улицы. Авенир знал, что ощущение свежести и чистоты, сочности красок, широты пространства обманчиво, что уже назавтра город покажется будничным и приземленным. Но он дорожил сиюминутной обостренностью восприятия, пьянящим привкусом невсамделишности, неровными ударами сердца, слезами, то ли от ветра через приспущенное стекло, то ли от радости…

Авенир свернул под зеленую стрелку светофора на проспект Маркса и, припарковав машину, вышел. Качнуло, точно ступил не на асфальтовую твердь, а на палубу утлого суденышка.

Казалось бы, воздух как в любом большом городе: какофония запахов, в которой неразличимо перемешались выхлопы автомобилей, испарения недальней реки, жженая резина, нагретый солнцем и множеством шин асфальт, медвяный аромат окрестных степей… А голова кружится от этого неповторимого воздуха, в груди бухает гулко, и что-то родное, неизбывное вот-вот выплывет из глубин подсознания.

«Веня, Венчик, Сувенир» — так звали его здесь. Попробовал бы кто-нибудь сейчас обратиться к нему:

— Салют, Венчик!

Или:

— Как дышится, Сувенир?

А что, неплохо бы! Только какой он теперь «Сувенир» — волосы сивые, лицо в морщинах, над бровью кривой шрам, оставшийся пожизненным напоминанием об одном из первых его изделий. Поделом: незачем было главному конструктору вмешиваться в испытания.

Поумнел с тех пор Авенир Юрьевич, осторожным стал, действовал по принципу: «семь раз отмерь». А если и отводил душу, то лишь во время отпуска, на шоссе. Бывало, остановит автоинспектор, раскроет права и…

— Виноват, товарищ академик!

— Однофамилец, — скажет Авенир, пряча права, а инспектор понимающе улыбнется, бросит ладонь к козырьку:

— Прощу не лихачить, товарищ… однофамилец!

И как узнают, черти? Ведь сколько в стране Петровых!

Он предпринял это путешествие в прошлое, потому что хотел встретиться один на один с молодостью, вдалеке от докучливой известности, пышных титулов и всепоглощающей работы. Сейчас он нуждался в передышке, мечтал забыть о повседневном, зарядиться столь необходимыми ему энергией и оптимизмом.

В пору успехов Авенир Юрьевич говорил: «мы», в пору неудач — «я». «Мы вывели на орбиту…», «мы получили неплохой результат», «мы молодцы». И «я провалился», «кажется, я снова дал маху», «я зашел в тупик»…

Сейчас он как раз находился в затяжном тупике. Задуманное им новое изделие упорно не вытанцовывалось. Не хватало мелочи, пустяка. Впрочем, можно ли назвать пустяком тот пресловутый последний штрих, без которого мертва картина? Неуловимое прикосновение кисти, единственный мазок, и произойдет чудо: оживет она, исполнится достоверности. Именно такой заключительный «мазок» должен был, но не сумел сделать Авенир.

Единственное, что мог главный конструктор, — это уйти в отпуск. Его отъезд не был ни капитуляцией, ни бегством: сотрудникам хватало работы по другим заказам.

И вот он, под личиной рядового, ничем не примечательного гражданина лет пятидесяти с изрядным лишком, вдыхает воздух своей молодости. Никто не крикнет ему:

— Венька, здорово!

Никто не скажет:

— Добро пожаловать, товарищ академик!

Потому что нет здесь ни старых друзей, ни всезнающих волшебников из дорожной инспекции.

Любинский проспект, наследие купеческих времен, статусом своим близкий старому московскому Арбату… Коренастые, с претензией на вычурность дома выстроились шпалерами по обе стороны мостовой, стекающей к притоку Судежа Роси с холма бывшей Торговой площади, где в студенческие годы Авенира преемственно соорудили колоссальный торговый центр, раскинувший крутые шатровые крыши на два квартала.

Сейчас Авенир Юрьевич шел по Новому мосту через Рось, с которого раскрывалась панорама Любинского проспекта, обрамленного редкими небоскребами, похожими издали на сторожевые башни. Здесь он когда-то бродил под руку с Леной. И паралитики-манекены глазели на них с витрин, наскоро пришлепнутых к фасадам купеческих домов.

Все те же витрины в каркасах из уголкового железа, те же нестареющие манекены, переодетые по прошлогодней моде… А Лена погибла при восхождении на пик Гармо…

Загрустил Авенир, почувствовал себя фантомом среди людей. Нет им до него дела, своя у них жизнь. Получилось не так, как он представлял. Зряшная вышла затея!

Так рассуждал Авенир, шагами Каменного гостя сотрясая Любинский проспект.

«Дойду до Торговой, — загадал он, — и если ничего не произойдет, вернусь в гостиницу. Утро вечера мудренее!»

Но, видно, случаются еще чудеса на белом свете. Остановился с разбега шедший навстречу пожилой мужчина, спросил неуверенно:

— Ты ли это, Авенир?

— Бог мой, Суслик!

— Венька! Здорово, братец-кролик!

Они бестолково хлопали друг друга по плечам, говорили наперебой:

— А помнишь Колю Кукушкина? Как это не помнишь, он еще картавил…

— Постой… Рыжий, курносый? И что с ним?

— Да ничего, жив-здоров. А Нинка, ты за ней еще…

— Ну?

— Мать-героиня!

— Сам-то ты как?

— А что я, старею вот помаленьку. Погоди… Что это мы на улице? Пошли. К черту гостиницу! Заночуешь у меня. Никаких разговоров, обижусь!

На душе у Авенира потеплело…


Аркадий Васильевич Сусликов, Суслик, как его звали на потоке, жил неподалеку от Любинского проспекта, в переулке Врубеля.

Они вошли в подъезд старого кирпичного дома и поднялись на второй этаж. Дверь открыла жена Аркадия, Вера Сергеевна.

— Авенир… — представил гостя Сусликов. — А вот отчества, извини, не помню. Склероз.

— Скажи, не знаешь, — улыбнулся Авенир. — Мы как-то обходились без отчеств.

Стены прихожей были увешаны картинами, эскизами, иконами.

— Я художник, — пояснил Аркадий. — И Вера художница, занимается керамикой. Этот светильник — ее работа.

— Что-то не пойму… Ты же инженер…

— Меня турнули с последнего курса. Или забыл? Потом окончил художественное. В нем и преподаю. Знаменитым не стал, даже не выставлялся. Ну а ты в Москве? Кандидат или уже…

— Работаю конструктором, — схитрил Авенир. Он был слегка задет тем, что его громкое имя ничего не сказало Аркадию.

— А знаешь, — признался Сусликов, — что-то во мне осталось от инженера.

— Покажи гостю конструизмы, — вмешалась в разговор Вера.

Они перебрались из гостиной в кабинет. Экзотики здесь было, пожалуй, еще больше. Картины не только висели, но и стояли, прислоненные к стенам.

Аркадий достал из-под дивана несколько огромных пыльных папок.

— Начну-ка с пейзажей и натюрмортов…

Одна за другой ложились на пол акварели. Авенир не считал себя знатоком искусства, но доверял своему вкусу. Акварели были, бесспорно, хороши. Особенно натюрморты. Букеты цветов на них привлекали контрастами, чистотой и прозрачностью красок. Лепестки казались объемными, воздушными, омытыми влагой.

— Превосходно, — сказал Авенир от души. — Почему бы тебе не устроить персональную выставку. Для начала здесь, затем в Москве?

— Шутишь, — засмеялся Аркадий.

— Надо будет заняться.

— Не по зубам, братец-кролик. Но все равно, спасибо на добром слове! А теперь покажу мои, как говорит Вера, конструизмы. Недурное словечко придумала, а?

Из следующей папки, будто из рога изобилия, посыпались красочные изображения машин. Машины эти не были знакомы Авениру, но глаз конструктора профессионально оценил элегантность форм, целесообразность решений.

Машины — ахиллесова пята живописи. Это либо цветная фотография, либо уродство. Здесь же они жили, рвались в движение как кони Клодта. Смещая перспективу, выбирая необычные ракурсы, Аркадий добивался удивительного эффекта: если бы можно было говорить о психологическом портрете машины, то это, как нельзя лучше, подошло бы к его «конструизмам».

— Откуда взял?

— Плоды фантазии.

— Врешь, — не поверил Авенир. — Нет? И как оценивают твои… конструизмы другие художники?

Аркадий пожал плечами.

— Да никак. Я, братец-кролик, болтаюсь с ними промеж двух берегов, ни туда ни сюда…

На очередном листе Авенир с изумлением увидел… первое свое изделие, оставившее памятку — шрам.

— Что это?

— Я же сказал: фантазия.

Авенир испытал острое разочарование: ну, конечно, того и следовало ожидать…

— На ВДНХ давно был?

— Лет двадцать назад. Я, видишь ли, домосед. Да и не настолько богат, чтобы по выставкам разъезжать. А при чем тут ВДНХ?

— Так, к слову.

Ну что ж, Аркадий мог и не быть на Выставке достижений народного хозяйства, где в свое время экспонировалось изделие. Но ведь достаточно и фотографии.

Следующие конструизмы Авенир рассматривал вполглаза, и Сусликов это заметил.

— Хватит. Совсем тебя замучил. Пора и честь знать!

Он хотел было захлопнуть папку, но не успел.

— Бог мой! — закричал Авенир, вскакивая. — Невероятно!

В последнем конструизме он узнал новое изделие, существующее лишь в чертежах. Уж его-то Аркадий не мог видеть нигде!

Авенир схватил лист, поднес к глазам. Никаких сомнений: на фоне космического пейзажа стояло, растопырив упоры, его строптивое детище. Все как есть: и характерные обводы корпуса, и раструб сопла, и перья стабилизаторов… Лишь клиренс раза в полтора больше. Вот он, последний штрих… Клиренс!

— Покажи расчеты!

— Какие еще расчеты?

— Брось дурить! Не с потолка же ты, черт побери, срисовывал эту штуку!

— Именно с потолка, если понимать под ним воображение.

— Пойми, Аркадий, — принялся втолковывать Авенир. — Подобного рода вещь нельзя вообразить, ее можно лишь сконструировать на основании скрупулезнейших расчетов!

— Наука мыслит расчетами, а искусство образами!

— Банальная истина. Но, скажи на милость, какое отношение…

Чем больше горячился Авенир, тем спокойнее становился Аркадий. В его голосе появились покровительственные нотки.

— Вспомни о Леонардо да Винчи, гениальном инженере-художнике. Он обходился без расчетов, примерок, прикидок. Про-ви-дел, — слышал такое слово? Творил науку искусством!

— Невероятно… — снова воскликнул Авенир. Шрам напрягся под его пальцами, стиснувшими голову. — Но если это действительно так… А это и на самом деле так… Значит… Где у тебя телефон?

— Да вот же, на столе.

Авенир запрыгал пальцами по сенсорам.

— Говорит Петров. Да, тот самый. Самолет на Москву, срочно. Так… устраивает. Сейчас… Переулок Врубеля, дом номер…

— Пять, квартира тринадцать, — подсказал ошеломленный Аркадий.

— Дом номер пять, квартира… Жду.

Он положил трубку.

— Ну вот что, Леонардо да Винчи. Через тридцать минут за нами заедут. Верочка, соберите мужа в дорогу. Конструизмы берем с собой.

— Ты что… Я не могу, у меня работа…

— С работой уладим.

— Ты, часом, не всемогущий господь?

— Угадал, — кивнул Авенир. — И с сегодняшнего дня ты мой заместитель по искусству.