"Имя твоего волка" - читать интересную книгу автора (Томах Татьяна Владимировна)

Третий слог

Головокружительная высота неба все падала и падала на него, и холодные ощетинившиеся звезды больно, до слез, кололи глаза.

Или это он падал — в головокружительную высоту? В оскалившуюся звездами бездонную черную пасть. Падал, беспомощно растопырив свои сильные напряженные лапы. Пытаясь удержаться. Зацепиться, порвать когтями звездно-хохочущую черную пустоту. Падал, беззвучно воя — от ужаса, отчаяния и одиночества.

Пахнущая влажными листьями земля — такая твердая, надежная — неожиданно порвалась под лапами. Расползлась гнилыми ошметками над жадно оскалившейся бездной. И в этот миг он вдруг оглох и ослеп. И, кажется, онемел. Горло, содрогаясь от крика, воя, хрипа, не издавало ни звука.

Он остался один.

Он пробовал звать — ту, что всегда была рядом… Нет, не рядом — ближе. Так близко, что теперь, без нее, он не умел ни слышать, ни видеть, ни кричать. Вообще не умел — быть.

Он пробовал звать, но она не отзывалась. А потом он понял, что ее больше здесь нет. Может быть, она там — внутри хохочущей бездонной пустоты. Глубоко, очень глубоко. На дне, которого нет.

Тогда он прыгнул. За ней. В невидимую, неслышимую и не пахнущую пустоту. Прыгнул, не задумываясь и не медля. Так, как прыгнул бы за ней куда угодно — в неизвестность, в страх, в безумие, в смерть.

Он прыгнул — на черный загривок пустого зверя, и вонзил клыки в запрокинутое горло хохочущего неба. Небо разбилось — в звездные осколки. Горло неожиданно оказалось податливым и мягким, попыталось вывернуться — всего один раз, бестолково и слабо; и, сжавшись от страха, захлебнулось собственным криком и кровью. Такой теплой и сладковатой на вкус… Как у нежного перепуганного олененка…

А небо опять засмеялось, сухо и звонко хрустя под лапами блестящими острыми осколками звезд…

Марго (12). Сентябрь

— …Третий слог… третий слог имени твоего волка…

— Ты отдохни. Ты ведь уже устала говорить, да? Отдохни.

Марго шмыгнула носом. Нагнулась, поправляя скомканное беспокойной старухиной рукой одеяло, и быстро стерла сползающую по щеке слезу. Она не хотела, чтобы старуха видела ее слезы. Не потому, что нет ничего глупее, чем плакать; а потому, что слезы — это бессилие и безнадежность. Человек плачет только тогда, когда он уже больше ничего не может сделать. С тем, что уже произошло. Или еще только происходит. Так, наверное, еще хуже — смотреть, как ЭТО происходит, и знать, что ты ничего не можешь сделать. Только смотреть.

Марго не хотела, чтобы умирающая старуха видела ее слезы.

А старуха увидела. Усмехнулась бледными запекшимися губами. Медленно, с усилием, оторвала от одеяла свою исхудавшую руку — кости, обтянутые морщинистой коричневой кожей. Погладила Марго по мокрой щеке дрожащим пальцем.

— Нет ничего глупее, чем плакать, — пробормотала она. Так тихо, что Марго не услышала, а скорее догадалась по движению тонких старухиных губ. — Ты думаешь, от этого вырастут цветы?

— Ты говорила — в лесной мох… Ты говорила: нет ничего глупее, чем плакать в лесной мох, а не в чье-ни-будь плечо. А ведь у меня есть твое плечо, да? У меня ведь есть…

— Да, конечно, — согласилась старуха, осторожно опуская уставшую руку на голову всхлипывающей девочки, уткнувшейся в ее плечо. — Конечно, есть…

— Я не хочу, чтобы ты… — пробормотала Марго в старухину морщинистую шею, вдыхая любимый запах горьковатых лесных трав, которыми всегда пахла одежда старухи, ее волосы и кожа; и еще один — слабый, но назойливый, незнакомый — влажный запах опавших листьев. Запах осени. Запах смерти.

На старухиной шее, под ломкой морщинистой кожей, вздрагивала напряженная голубая венка. Очень слабо вздрагивала. — Я не хочу, чтобы ты… — Марго задохнулась словом, которое так и не смогла произнести, и замолчала, пытаясь удержать подступающее рыдание.

— Тсс, девочка, — старухина рука погладила девочку по голове — легко, почти невесомо, и устало соскользнула обратно на одеяло. — Ты ведь не думаешь, что все в жизни будет происходить именно так, как ты хочешь? Нет? А зря.

Марго приподнялась, удивленно глядя на улыбающуюся старуху. Очень хорошо улыбающуюся. Так, наверное, не могут улыбаться умирающие. Сквозь слезы заплаканной Марго показалось, что старухины глаза и улыбка (непонятно как ожившая на полумертвых губах) сейчас юные, ясные и веселые. Совершенно такие, как много лет назад — когда Марго впервые встретила старуху и услышала от нее незамысловатую истину о глупости плача.

— А зря, — повторила старуха. — Потому что в жизни все происходит именно так, как ты хочешь. Если только ты хочешь этого по-настоящему. Я хочу умереть: поэтому я умру. Но ты этого не хочешь, и поэтому я не умру. Для тебя. Понимаешь?

— Нет, — ответила Марго — сквозь слезы, отчаяние и растерянность. Чувствуя себя бестолковой дурочкой перед юной старухиной улыбкой и странными словами.

— Не плачь, девочка. Единственное, из-за чего стоит плакать — это смерть. А смерти на самом деле нет. Не плачь.

Сухая старухина ладонь вытерла слезы с заплаканных щек Марго, нежно погладила девочку по лбу. Марго, неожиданно для самой себя, улыбнулась в ответ на улыбку внимательных старухиных глаз.

— Твой волк волнуется, когда ты плачешь. Ты чувствуешь? Он сейчас бегает вокруг дома, скулит и рычит. Он хочет войти — но боится. Ты чувствуешь?

— Откуда ты знаешь?


Марго изумленно смотрела в старухины внимательные глаза. Глаза, умеющие проникать внутрь чужих взглядов с быстротой и легкостью опытного взломщика. Для того, чтобы забрать с собой — не деньги, припрятанные хозяевами в тайниках, и не узорчатый ларец со старинными украшениями — а боль, страх, отчаяние. Иногда — смерть. Вынести из дома, так беззащитно открытого для незваных гостей. Вынести, прижимая к себе обеими руками.

Бережно — как бог весть какую хрупкую драгоценность — не упустить, не уронить, не разбить на пороге в колючие черные осколки, чтобы потом не пришлось собирать их, в кровь разрезая руки.

Нежно — как капризного царапучего котенка.

Осторожно — как задремавшую в тепле ладоней змею. Понимая, что можно не успеть до того, как она проснется и ужалит.

И иногда — не успевая.


— Откуда ты знаешь?

Старухины глаза улыбались.

«…Иногда, случается, так бывает между людьми… Как будто они все время держат друг друга за руку… Как будто они — одно существо, с одним сердцем, с одним дыханием, одной болью — и одной жизнью…».

Старуха знала.

— Я не хотела говорить с тобой о смерти, девочка. И я не хотела говорить о третьем слоге, который нужно будет… Я бы не хотела, чтобы тебе пришлось прибавлять третий слог к имени твоего волка. В жизни бывает все, как ты хочешь — я только что сказала тебе об этом. Это правда. Только ты не всегда хочешь того, чего по-настоящему хочешь. Человеческие желания часто противоречат друг другу — вот в чем вся беда. Поэтому я говорю с тобой о смерти. И поэтому когда-нибудь — я надеюсь, что этого не случится — тебе придется прибавить к имени твоего волка третий слог. Принеси-ка мне попить. Я и правда устала.

— Ты хочешь спать? — спросила Марго, в нерешительности останавливаясь перед стайкой разномастных глиняных чайников и горшочков на печной приступке и трогая по очереди их теплые шершавые бока.

«От лекарства до яда один шаг, девочка. И чем сильнее лекарство, тем более страшный яд из него получится — если ступить как-то не так — и отклониться на этот шаг. Имеет значение все. Что, когда и как: из чего и в какое время суток ты готовишь отвар, сколько продержишь его над огнем и в какой посуде. Металл — для заклятий и ритуалов, дерево — для повседневного питья, глина — для лекарств»…

— Нет, сначала я хочу договорить, — отозвалась старуха.

— Хорошо, — Марго поставила на место толстобокий темный чайник с отломанной ручкой и выбрала другой — поменьше, с голубыми цветочками по краю крышки.

…Металл — для заклятий, глина — для лекарств. «Почему ты так и не научила меня ни одному из заклятий?..» — Марго с тоской и отчаянием смотрела на дрожащие костлявые старухины пальцы, бережно обнимающие бока глиняной кружки, где плескалось темно-коричневое питье. Питье, дарующее бодрость, но не жизнь. Увы, не жизнь. Тем более — для того, кто уже решил умереть…

«Почему? Тогда я сейчас могла бы…» Старуха протянула девочке наполовину опустевшую кружку, и по грустно-насмешливому взгляду Марго поняла, что старуха прочитала ее мысли. «Вот поэтому-то я и не научила. Чтобы ты сейчас не смогла…» — сказал старухин взгляд.

— Третий слог имени твоего волка… — сказала старуха, и ее взгляд больше не был насмешливым. Только грустным. Как будто ей очень не хотелось говорить то, что она говорила. — Третий слог, девочка, ты добавишь в тот день, когда твой волк впервые убьет ради тебя. Это произойдет… наверное… рано или поздно… Потому что твой волк всегда будет пытаться защитить тебя. От зверей и от людей, от твоих страхов и от твоих снов. От всего мира. И от тебя самой. И, возможно, последнее будет труднее всего…

Марго (19). Сентябрь

— Ты защищал меня от зверей и от людей. От моих страхов и моих снов. От всего мира. Ты пытался защитить меня от меня самой… Ты пытался… И не твоя вина, что тебе это не удалось…

Марго нежно погладила его лоб, под которым сияли золотистые измученные глаза.

Не опасные и не безумные. Доверчивые, полные любви глаза маленького волчонка, который умел улыбаться и так осторожно брать своими острыми зубами руку девочки, что ни разу, даже заигравшись, не сделал ей больно.

Глаза дикого зверька, которого приручили и приласкали — а потом прогнали из дома.

Из-за того, что он попытался защитить то, что любил.

— Она говорила, что мы ответственны за тех, кому мы дали имена. А я… я забыла почти все, что она мне говорила…

Марго опустилась рядом с волком на влажные от ночной росы палые листья, затягивающие холодную землю не то чтобы ковром, а так себе — половичком, прохудившимся и взлохмаченным.

Ей захотелось расплакаться. Уткнуться лицом в мохнатую волчью шею и расплакаться. Чтобы он утешил ее как раньше — облизал шершавым торопливым языком мокрые щеки, щекотно подышал в ухо, трогая шею холодным носом — уговаривая, упрашивая, убеждая, что мир не так уж и плох, как кажется иногда. Даже когда тебе всего двенадцать, а стылая сентябрьская ночь все сильнее вымораживает — до сухого деревянного стука — тело единственного человека, который когда-то любил тебя… а черное небо, падающее на землю, хрипло и гулко смеется и сыплет из холодных ладоней ломкие и колючие звезды…

Волк вздохнул и положил голову на колени Марго. Доверчиво и устало. А Марго сделала то, что ей следовало сделать с самого начала — прибавила третий слог к его имени. И позвала его. Беззвучно. Так, чтобы услышал только он. Чтобы не услышали притаившиеся в темноте деревья и сухая трава, согнувшаяся под пощечинами мокрых листьев…

Чтобы не услышало небо, столь щедро рассыпающее ломкие и колючие блестящие звезды, о которые так легко в кровь разрезать руки, ноги… лапы… и свое сердце…

Волк отозвался, и Марго увидела его глаза. Глаза не волчонка — глаза взрослого сильного зверя. Зверя, готового умереть за нее — или убить за нее. Зверя, способного прыгнуть на скользкий хребет самого неба, чтобы разорвать горло черной хохочущей пустоте; а потом пройти по ее осколкам, звездноослепительным и острым. Разрезая в кровь свои лапы — вместо рук той, кого он любил.

Марго обняла его за шею и почувствовала, что волк дрожит. Как будто ему было холодно сидеть на мерзлой, присыпанной влажными листьями, земле. Ему — дикому зверю с теплой густой шерстью, привыкшему спать на снегу?.. Так же, как должно было быть холодно Марго — в ее тонком шелковом, совсем не подходящем для ночных прогулок по осеннему лесу, платье.

Как будто волку было холодно — вместо нее.

Так же, как ему бывало больно — вместо нее.

— Прости меня… за то, что ты это сделал… — попросила Марго, прижимаясь к нему. Пытаясь его согреть.

«Я говорю странно», — подумала она вскользь — вдруг услышав, как это звучало бы со стороны. «Прости меня — за то, что ты это сделал». «Я говорю странно — для тех, кто никогда не пробовал разделить свою жизнь на двоих… С волком? Нет, просто — для тех, кто никогда не пробовал разделить свою жизнь на двоих»…

А потом она вдруг почувствовала, что ей страшно сейчас поднять глаза — и посмотреть на небо. Потому что она боится снова увидеть, как оно смеется, и этот смех больно колется разбитыми вдребезги звездами…

Она боится — вместе со своим волком… Или — вместо него?

— Послушай, — начала Марго. Тихонько, успокаивающе, не очень-то веря в то, что она собирается сказать; и не очень понимая, кому она это говорит. Себе? Волку? Небу?

— Послушай… ведь оно же не всегда такое… оно бывает высоким и нежным… почти прозрачным… И тогда… тогда, наверное, в нем можно летать.

Марго (19). Май

…Оно было таким высоким и нежным… Почти прозрачным… Запрокинув голову, Марго чуть не задохнулась в ослепительно-голубой бездне, обрушившейся на нее.

Бездна падала и падала — бесконечно… Потому что у нее не было дна? Или это Марго падала и падала — в небо? Или — не падала, а летела…


Был первый по-настоящему весенний день. Зима в этом году уходила неохотно, оборачивалась, ворчала и скалилась, трясла седой шерстью. Юная весна, уже совсем было примерившаяся вцепиться в загривок старой хищнице, опять робела под ее ледяным дыханием, отступала и затаивалась. Время охотилось само на себя, кралось за своей прошлогодней тенью. След в след. Только на этот раз в его поступи была напряженность. Как в настороженных острых ушах и вздыбленной на загривке шерсти волка, скользящего по следу. Волка, уже почти опьяненного запахом и близостью добычи и вдруг почуявшего опасность — и замершего на полушаге, пытаясь разглядеть, расслышать или разнюхать то невнятное, что испугало его. Солнечный зайчик, отпрыгнувший от приветливо оскаленной стальной пасти капкана? Хруст сухой ветки под сапогом затаившегося охотника? Приторно-сладкий, ядовитый запах железа и резкий запах вспотевшего человеческого тела?..

А может, Марго просто мерещилось что-то необычное в этой весне. Самой обыкновенной, безобидной, робко-улыбчивой, которой удалось-таки к середине мая задрать старую седую хищницу и утопить обрывки ее грязно-белой шерсти в черных лужах. И заулыбаться уже по-настоящему, выкатив дочиста отмытое солнце на самую середину неба. Высокого, нежного, почти прозрачного…

Марго не любила весну. И не любила канун своего дня рождения. И запах праздничных пирогов, традиционно выпекаемых изрядно располневшей и обрюзгшей кухаркой Марысей к именинам панночки. Запах напоминал Марго о липкой черной дороге — и о детях со злыми лицами, которые несколько лет назад едва не забили камнями насмерть одну маленькую девочку.

Девочка выросла, но выросли и дети, которые бросали в нее камни. И ничего не изменилось. Марго знала, что они до сих пор ждут ее — где-то за поворотом черной дороги — большие дети, спрятавшие камни в свои взрослые кулаки. Ждут, когда Марго, устав бежать по липкой грязни на зов умирающей Анны (или Яноша, или Павлы, или… сколько их было и будет?) — поскользнется и упадет…

Марго не любила весну. Что хорошего, когда дорожки парка по щиколотку залиты водой, перемешанной с грязным снегом; а лес мокр, сумеречен и почти непроходим? Марго маялась в доме, бродя по комнатам, как зверь в клетке, думая о волке, который пробирается по мокрому снегу, раздраженный и злой, то теряя, то снова вынюхивая все время ускользающий след тощего испуганного зайца. Волк тоже нервничал весной — то ли заражая своим беспокойством Марго, то ли перенимая ее невнятную тревогу.

— Ну что, — сказала ему Марго, когда они однажды встретились на краю сумрачного леса, где на каждом шагу нога — и лапа — проваливалась сквозь ноздреватый грязный снег в ледяную воду, — что, скоро опять пропадешь? На неделю или на две, как всегда весной? Да?

Волк заворчал, отвел глаза и, сунувшись носом в ладонь Марго, лизнул горячим языком ее пальцы.

— Пропадешь, пропадешь…

Марго обняла его большую голову, погладила нежные пушистые завитки шерсти за ушами.

«Интересно, — подумала она, — а если я позову тебя — в эту неделю? Если я позову тебя по-настоящему? Ты сможешь бросить свою глупую волчицу и прийти ко мне? Почему старуха не сказала мне об этом? Почему она не сказала, что будет что-то, что мы не сможем с тобой разделить на двоих? Что-то, что будет разделять нас — пусть всего несколько дней в году — но разделять… Что-то, чего я не смогу понять — и, может быть, поэтому не смогу простить тебе…»

— А знаешь, — сказала она волку, прижавшись щекой к его теплой могучей шее: — Знаешь, говорят — я слышала… и наш конюх, и эта глупая Марыся, и, наверняка, в деревне тоже… говорят, что я иногда превращаюсь в волчицу и ухожу в лес. Наверное, они видели твои следы возле дома, а может, видели и тебя. Ты должен быть осторожнее…

Волк еще линял. Старая шерсть на его исхудавших после зимы боках свалялась и вылезала клочьями, а новая, на шее и груди — блестящая и пушистая, — драгоценным шелком скользила между пальцами. Гладить бы и гладить.

— А знаешь что, — прошептала Марго, запутавшись дыханием и шепотом в этой нежной шерсти, чувствуя щекой и губами ее пушистое прикосновение и слушая торопливое биение сердца волка. Ей захотелось рассмеяться, вспомнив приглушенно-испуганный голос Марыси, в вечернем полумраке кухни подробно и важно описывающий притихшим слушателям, как хозяйка по ночам оборачивается серой волчицей. И одновременно — захотелось расплакаться. Марго и сама не поняла, почему. — Знаешь, я хотела бы, чтобы это было правдой. Я хотела бы превратиться в волчицу — и уйти с тобой в лес. Навсегда…


Весной Марго чаще обычного снились плохие сны. Сны, в которых она идет по черной скользкой дороге, а люди, чьих лиц она не могла разглядеть — дети или взрослые, а может, у них вообще не было лиц? — догоняют ее или подстерегают за поворотом с камнями в руках. А потом волк прижимается к ее ногам, рычит и скалится, и пытается защитить ее от камней, которые летят со всех сторон вперемешку с грязью и криками: «Бей ведьму!»

Марго знает, что если она упадет — люди без лиц догонят и забьют насмерть; она поскальзывается, но не падает, удержавшись за волчью шерсть. Зря. Зря. Потому что — и это она тоже совершенно точно знает — там, в конце этой длинной черной дороги ждет специально для Марго разложенный костер. Она знает, но все равно идет по этой проклятущей дороге.

И волк идет рядом с ней — шаг в шаг. Прижимаясь к ее ногам теплым мохнатым боком, пытаясь защитить ее от камней, грязи и криков. От всего мира.

Идет рядом с ней.

На костер.

А потом она просыпалась, вцепившись зубами в уголок подушки — гася свой крик (вой) и чувствуя, как простыня липнет к вспотевшему телу (как вздыбливается на загривке густая шерсть), и ночь дышит холодом в затылок. И бледнеет след, только что такой яркий и вкусный… потому что кто-то другой идет по твоему собственному следу — страх? И нужно обернуться и не позволить ему догнать себя, и успеть догнать его, не дав ему опять ускользнуть в сны, и перегрызть ему горло, скользкое, невидимое, почти неуловимое — потому что у страха нет лица… Как нет лиц у людей, бросающих камни в тех, кого они называют ведьмами.


День рождения прошел; и были съедены ненавистные пироги; а последние несколько кусочков, отложенные запасливой Марысей «на потом», завалявшиеся и зачерствевшие, после придирчивой Марысиной пробы были-таки отданы дворовым собакам.

И постепенно скверные сны Марго истаяли — вместе со снегом. Так же, как каждый год. И волк почувствовал, что больше пока не нужен, чтобы защищать Марго от ее снов, и пропал на несколько дней. Так же, как каждый год. И однажды Марго проснулась — не от собственного беззвучного крика и не от ужаса, струйкой ледяного пота сползающего по спине, — а от ослепительного сияния чистого неба за окном. Высокого, нежного, почти прозрачного.

Неба, в котором, наверное, можно летать — как Марго умела летать в своих снах. В своих хороших снах.

Она распахнула окно, с трудом сдвинув с места просевшую и рассохшуюся за зиму раму, и чуть не задохнулась в ослепительно голубой бездне, опрокинувшейся на нее… Бездна падала и падала — бесконечно, потому что у нее не было дна — или это Марго падала и падала в небо?… Или не падала, а летела?.. И ей захотелось рассмеяться, потому что это было так хорошо, так невероятно и волшебно…

Так хорошо — быть не волком, пробирающимся по мокрому лесу в поисках добычи, шарахаясь от запаха капканов; и не маленькой девочкой, которая зачем-то идет по длинной черной дороге, где ее ждут дети с камнями и смертью в пустых глазах; и не женщиной — незнакомой, измученной пытками женщиной, взбирающейся на разложенный для нее костер; и даже не молодой девушкой по имени Марго, которая видела скверные сны и иногда не могла понять — кто же она на самом деле… Так хорошо было — просто быть… И смотреть в широко распахнутые безмятежные глаза улыбающегося весеннего неба… Неба, обещающего что-то невероятное, волшебное, прекрасное…

А потом, стараясь удержать в своих глазах отражение этого неба и торопясь — скорей из этого дома, который всегда казался ей клеткой — на улицу (во двор, по главной аллее, потом направо, через маленькую неприметную калитку за кустами сирени — в лес, туда, где небо ближе всего), Марго сбежала вниз по узкой лестнице — мимо белой каменной богини, вечно и слепо смотрящей в даль, видимую только ей одной, — и, рванув тяжелую входную дверь, с разбегу врезалась в кого-то, открывавшего эту дверь с другой стороны.


— Ого, — сказал кто-то, и плечо отчаянно и испуганно рванувшейся в сторону Марго (так же отчаянно и испуганно, как вдруг прянул в сторону волк — в нескольких часах пути отсюда — волк, опьяненный волшебным, головокружительным следом, звавшим его за собой, и неожиданно споткнувшийся — о солнечный зайчик, что блеснул на оскаленной пасти капкана…), плечо оказалось крепко сжатым чьей-то рукой…

— Вы кто? — спросила Марго; сердце испуганно прыгнуло к горлу, дыхание споткнулось. Вопрос получился беззвучным (…и волк, все еще вдыхая манящий вперед запах, попятился, беззвучно скалясь на померещившуюся ему в спутанной прошлогодней траве изысканно-изогнутую стальную челюсть капкана…).

— А ты выросла красавицей, маленькая Маргарита, — сообщил тот, кто все еще удерживал вырывающееся плечо Марго.

В голосе незнакомца была улыбка, а лица Марго сначала не смогла разглядеть — солнце из открытой двери полыхнуло прямо ей в глаза и вспыхнуло золотистым нимбом на светлых волосах вошедшего. А потом дверь закрылась за его спиной, и улыбка на его губах оказалась под стать потухающему нимбу — почти ангельской, а глаза… (солнечный зайчик на стальном оскале капкана?., да нет же, нет…) Глаза — солнце и небо — то самое, какое Марго только что разглядела в своем окне — высокое, нежное, почти прозрачное весеннее небо — оно улыбалось только для нее одной…

Небо, в котором можно летать.

Марго (13). Сентябрь

…Небо не улыбалось. И, наверное, в нем больше нельзя было летать. «Интересно, — подумала Марго, прищуривая глаза, которые почему-то заслезились от колючего света неприветливых холодных звезд. — Интересно, я когда-нибудь смогу увидеть его другим? Или я теперь всегда буду видеть его таким — каким его однажды (прошлой ночью?) увидел и запомнил мой волк?»

А потом она вдруг разглядела на краю оскалившейся звездами черноты, за растрепанными елками, то, что следовало увидеть давным-давно — вместо того, чтобы сквозь слезы рассматривать ушедшее прошлое. Странное розовое сияние, которое не могло быть закатом, уже давно потухшим — слева, на западе; и не могло быть рассветом — тот еще только должен был загореться через несколько часов справа, на востоке.

— Что это? — спросила Марго, уже почти зная ответ. И, приподнявшись, чувствуя, как под ее рукой закаменела шея насторожившегося волка, вдохнула — напряженными волчьими ноздрями — еле различимый среди ярких и вкусных запахов ночного леса слабый горьковатый запах. Запах дыма — пожара и смерти, которым пахло розовое сияние на краю неба за лесом. И следом за этим запахом Марго, окончательно выскальзывая из завороживших ее воспоминаний, услышала то, что следовало услышать уже давно.

Крик о помощи. Отчаянный (уже почти отчаявшийся) крик того, кто горел в этом пожаре — в сердцевине огненного цветка, рыжими лепестками жадно обнимающего крепкие (постараешься — даже кузнечным молотом не прошибешь…) бревенчатые стены, медленно истекающие удушливым черным дымом…

— Опять… — глухо и зло, не понимая, кому она это говорит, сказала Марго и вскочила на ноги. Голова закружилась на несколько мгновений — то ли от слишком резкого запаха дыма, то ли из-за качнувшихся в сторону звезд, то ли от воспоминаний, неожиданно подхвативших под руки и закруживших в бестолковом танце — потому что это все уже было… снилось… Именно это. И не раз…

— Опять… — она чувствовала теплое плечо волка возле своей ноги и слышала (чувствовала?), как клокочет рычание в его горле — и ей казалось, что это рычание рождается в ее собственном горле и рвется к губам, оттягивая их в (усмешку?) оскал — и обнажая острые, тускло блестящие в лунном свете лезвия длинных клыков…

— Кого они сожгут на этот раз? Кого?

Рычание разрывало горло, небо опрокинулось на ее лицо, рассыпая колючие звезды… Небо, в котором нельзя летать, но в которое можно упасть, поскользнувшись на острых осколках ломких звезд… Небо — черный хохочущий зверь, что бежит по твоему следу и догоняет, всегда догоняет… Но иногда — раз в жизни или никогда — можно попробовать побежать с ним наперегонки.

И Марго побежала.

Невидимая земля упруго толкалась в мягкие подушечки сильных волчьих лап, еловые ветки послушно расступались, пропуская гибкое стремительное звериное тело…

Марго бежала, и волчья тень — отражение луны — скользила возле ее ног…

«…Ни один человек никогда не сможет бежать рядом с волком по ночному лесу и видеть, как волк, и слышать, как волк, и чувствовать землю под своими ногами — как волк. И… и оставаться при этом человеком. А ты — сможешь, Марго…»


Они бежали — волк с человеческой тенью, и человек — с волчьей…

Два существа — с одним сердцем, одним дыханием, одной на двоих жизнью…

Одно существо — и два сердца, два дыхания, две жизни…

Существо, которое умеет бежать сквозь ночь — как умеет только волк; любить и защищать свою любовь — как умеют люди и звери; и ненавидеть и мстить — как умеет только человек…

И небо, запыхавшись, стало отставать, поскальзываясь на своих собственных звездах…

Марго (12). Август

— Ненавидеть… — сухая старухина ладонь, только что нежно, но крепко и торопливо припечатавшая злой крик Марго к ее губам, соскользнула вниз, по пути погладив девочку по щеке. Как будто извиняясь за порывистость.

Странный, непривычный для старухи жест, заставивший Марго поперхнуться и растерянно замолчать, получился похожим скорее на ласку, чем на удар. Но все равно… Старуха подняла на Марго руку (совсем как нянька, заставлявшая учить непонятные и занудные псалмы и больно лупившая по губам своей тяжелой лапищей, когда девочка забывала слова)? Старуха подняла на Марго руку — чтобы заставить ее замолчать?!

Марго отступила на полшага, изумленно глядя на старуху и чувствуя удивленный взгляд волчонка, качнувшегося следом за ней и беззвучно оскалившегося в ответ на движение старухи. И что такого она сказала, чего нельзя? Что — нельзя говорить? Или нельзя, чтобы услышали? Кто, притихшие деревья на краю леса?


…Они провожали ее — как обычно — до опушки с чахлыми растрепанными березками, под которыми в густой траве пряталась узкая вертлявая тропинка, через несколько сотен шагов неотвратимо приводившая к большому серому угрюмому дому. Дому, в котором под свежей краской и багровым (цвета крови?) пятном новой черепицы на старой крыше прятались горелые балки. Дому, в котором Марго снились плохие сны…

Они провожали ее только до опушки, и чем ближе они подходили к месту, где должны были расстаться, тем больше замедляли шаг. Старуха — потому что она чувствовала себя больной в последние дни и быстро уставала; Марго — потому что она не хотела возвращаться домой; а волчонок, сначала со щенячьей неуклюжей жизнерадостностью обыскивавший окрестные кусты и постепенно присмиревший, все чаще останавливался и напряженно нюхал воздух — может быть, ему, как и Марго, тоже не нравился этот дом, запах которого уже легонько трогал чуткие звериные ноздри?..

А потом они остановились возле первой кривобокой березки, отмечавшей начало тропинки — пока еще неприметной, вырастающей из песчаных проплешин среди пушистых шапок мха и лохматых кустиков травы.

Там, где всегда, вот уже пять лет, останавливалась старуха, провожая домой маленькую девочку. Там, где всегда — еще много лет спустя — будет останавливаться волк.

На границе.

На границе между лесом и миром людей.

Они остановились — усталая, тяжело дышащая старуха, с каждым днем теряющая свои силы и жизнь; и молодой зверь, еще только набирающий с каждым днем силу, быстроту и ум. Они глядели на Марго, которой нужно было идти дальше. Одной. «Я не хочу», — подумала она, чувствуя тепло их взглядов (как тепло ладоней, держащих ее за руки — чтобы она не поскользнулась и не упала). «Я не хочу… Почему я должна идти? Почему я должна идти — одна?» Она с отвращением посмотрела на тропинку, терпеливой желтой змеей свернувшуюся у ног. И Марго показалось, что там, куда ускользала змеиная тропинкина спина, за лохматыми березовыми макушками просвечивает темно-серый призрак так пугающего ее дома.

— Я ненавижу этот дом, — тихо, но отчетливо (с удивлением услышав в своем голосе ворчание присевшего на задние лапы волчонка) выговорила Марго. — Ненавижу.

И захлебнулась недосказанными словами, когда сухая старухина ладонь торопливо прижалась к ее губам.

— Ты не должна, — сердито сказала старуха. — Ты не должна ненавидеть. И, смягчая свой жест и строгость голоса, легонько погладила Марго по щеке и отвела руку. — Ты не должна так говорить, девочка. Ты не должна учиться ненавидеть. И не должна учить этому своего волка.

Старуха вздохнула.

— Ненависть — это болезнь. И почти всегда — неизлечимая. Она разъедает сердце, разум — и душу. Это человеческая болезнь, и твой волк… твой волк, девочка, может просто сойти с ума, если ты позволишь ему заболеть вместе с тобой. Не будет зверя опаснее твоего волка, если он научится ненавидеть. Но что самое скверное — он станет очень опасным для тебя. Вы станете опасны друг для друга, как безумец опасен для самого себя. Потому что ненависть разъедает сердце и рассудок. И еще… это очень больно. Поверь мне, девочка.

Старухины глаза были задумчивы и неподвижны. Замершей под их взглядом Марго показалось, что старуха вообще не видит ее — что старуха неожиданно ослепла или, наоборот, научилась видеть сквозь маленьких девочек — нечто, невидимое для этих маленьких девочек… Как умела видеть мраморная богиня с белыми слепыми глазами, вечно смотрящими сквозь закрытую парадную дверь…

— У каждого человека есть то, что он мог бы возненавидеть. Немногие удерживаются. И у тебя тоже есть. Пообещай, что ты не позволишь ненависти сожрать свое сердце. Пообещай, что ты убережешь от этого своего волка. Пообещай мне, девочка, — старухины глаза снова стали ясными и внимательными, а голос — требовательным. — Обещай мне…

— Да, конечно, — растерянно ответила Марго, почему-то чувствуя себя неловко и неуютно под старухиным взглядом. Потому что она, испуганная старухиной настойчивостью, чуть ли не впервые соглашалась, не понимая, с чем соглашается. Как будто это непонимание предполагало возможность когда-нибудь нарушить обещание… Ведь как можно сдержать клятву, когда ты толком не понимаешь, в чем клянешься? Или Марго просто притворялась — сама перед собой — что не понимает?

— Конечно, я обещаю… — Марго с трудом сдержала вздох облегчения, когда старухина рука соскользнула наконец с ее плеча, а пристальный взгляд — с лица.

— Ну вот, теперь иди. Иди домой. Тебе давно пора. И мне пора возвращаться. Я устала. — Старухина рука, отпустившая девочкино плечо, вцепилась в тонкий молоденький березовый ствол. Как будто старуха уже не могла стоять сама без поддержки. «А ведь она действительно устала», — испуганно подумала Марго, глядя на дрожащие коричневые пальцы, крепко охватившие покачнувшееся деревце. Признаки усталости (недомогания, болезни, приближения смерти?), которые Марго все чаще замечала у старухи в последнее время, пугали девочку все сильнее и сильнее. Раньше старуха никогда не уставала и никогда не жаловалась на усталость, а теперь… теперь с каждым днем ей становилось все хуже, и уже было понятно: то, что с ней происходит, — не случайности, на которые можно не обращать внимания, надеясь, что со временем они бесследно пройдут.

— Я могла бы вернуться с тобой, — предложила Марго, со страхом и жалостью глядя на тонкие костлявые пальцы, обтянутые сухой кожей, отчаянно сжимающие тонкий березовый стволик. Пожалуйста, пусть она согласится… пусть она согласится на этот раз… Вот сейчас ее рука выпустит это жалкое бестолковое деревце и обнимет Марго… «Спасибо, девочка…» — и впервые в старухином голосе будет благодарность и одобрение, и они вместе с Марго вернутся в уютную старухину хижину, а этот черный дом со слепыми окнами пусть так и остается себе здесь… один, без Марго… навсегда… И даже не надо «спасибо» и старухиной благодарности, пусть она лучше будет, как обычно, ворчать и сердиться, пусть…

Пусть она только позволит пойти с ней…

— Пожалуйста, — попросила Марго, с отчаянием наблюдая, как еще сильнее и упрямее сжимаются старухины пальцы вокруг бледно-розового деревца — и почти перестают дрожать. — Пожалуйста, разреши мне пойти с тобой…

— Нет, девочка, — устало, но спокойно и непреклонно ответила старуха.

— Я хотела бы остаться с тобой… и с волком… и больше никогда не возвращаться в этот дом.

— Мы уже говорили об этом, Марго, и не раз, помнишь?

— Ну почему? Почему я не могу навсегда уйти из дома, если я хочу? Почему? — Марго подумала, что сейчас расплачется — как и бывало иногда вот здесь, на этом самом месте, еще много лет назад, когда маленькая Марго упиралась изо всех сил, а старухины руки мягко, но настойчиво подталкивали девочку к дому, в который она никогда не хотела возвращаться. — Почему?!

— Может быть, когда-нибудь ты сможешь уйти, — согласилась старуха, но в ее голосе была прежняя непреклонность.

— Когда? — Марго уже с трудом сдерживала плач, а волчонок, воинственно вздыбивший шерсть на загривке — ворчание.

— Тогда, когда ты сможешь ответить самой себе на вопрос, куда ты собираешься идти. Не раньше, — наконец после нескольких минут молчания отозвалась старуха, и почему-то ее голос дрогнул — и сорвался — на последних словах.

— Помни, что ты мне пообещала девочка, — напомнила старуха, когда Марго, справившись со слезами (но так и не справившись со страхом, жалостью, и отчаянием), наконец решилась ступить на тропинку, спускающуюся к серому слепоглазому дому. Может быть, старуха поймала торопливый взгляд Марго, брошенный на этот дом?..


Марго все-таки нарушила свое обещание. Всего на несколько мгновений — и уже спустя годы. Но этого оказалось достаточно.

А потом, через семь лет, в черной сердцевине сентябрьской ночи, замерзая на лесной поляне в рваном шелковом платье, слишком неподходящем для прогулок по осеннему лесу, и глядя в глаза сходящего с ума волка, она подумала: «Почему ты не сказала мне, что любовь тоже разъедает сердце? Почему ты не сказала мне, что любить куда больнее, чем ненавидеть? Почему?.. Потому что ты не знала сама? Или надеялась, что я этого никогда не узнаю?..»

Пан Владислав

«Я никогда не узнаю, что бы ты мне ответила… Потому что я так и не решился (не успел?) сказать тебе… Я и сейчас до сих пор не решился…»

Пан Владислав смотрел, как она задумчиво накручивает на тонкий палец прядь каштановых, с огненной рыжинкой, пушистых волос (которые, наверное, так любил когда-то гладить Стась…).

И свечи истекали янтарным светом, в котором ее волосы казались золотыми, а кожа, оттененная снежной белизной шелкового платья — нежно-розовой и теплой. И так хотелось протянуть руку и дотронуться… Только он не решался. Так и не решился — за все эти годы, потому что боялся… он и сам не знал, чего больше боялся — что его рука встретит не пустоту, а действительно тепло нежной кожи и скользкий шелк платья, или… или — не тепло, а холод, смертельный холод закоченевших тонких пальцев, ведь она мертва…

Уже много лет, как мертва. Столько лет, сколько она приходит к нему — его мука, его проклятие, наваждение его снов, видение его бессонных ночей… Его жизнь.

Потому что пан Владислав не знал, было ли в его жизни что-нибудь важнее; было ли вообще что-нибудь важное — что-то, имеющее смысл — кроме ожидания ЕЕ появления.

Кроме этих мгновений (капли янтарного света в черной пустоте безнадежно бесконечной ночи), когда, с болезненным нетерпением вглядываясь и вслушиваясь в эту пустую и бестолковую ночь, уже начиная сомневаться в самой возможности света, понимая рассудком (той частью, что еще оставалась от здравомыслящего рассудка прежнего пана Владислава, не верившего ни в призраков, ни в смешное — для слезливых истеричных девиц разве что годное — волнение чувств), что это все — наваждение и помрачение ума (как понимает еще не отравленным осколком разума свою болезнь курильщик опиума и все же жаждет — не излечения, а новой, головокружительно-прекрасной порции своего яда, что рано или поздно убьет его); пан Владислав наконец различал знакомый шелест легких шагов и скользкий шорох шелкового платья; и даже с закрытыми глазами по этим звукам он мог угадать — каждое ее движение и выражение ее лица.


В первый раз она пришла через несколько дней после своей смерти. Хотя иногда пану Владиславу казалось, что, возможно, и раньше. Тогда, на лестнице, когда он стоял перед закрытой дверью комнаты Стася — вместо того, чтобы постучать и войти…

Ах, если бы знать, что надо было не просто стучать, а не раздумывая вышибать дверь и выкручивать дурню-брату руки, которые тогда, наверное, уже слепо шарили в ящике стола, нащупывая револьвер… Выкручивать руки, а потом уже — уговаривать, умолять, в ноги падать, прощения просить — есть за что… О дочери, наконец, напоминать, малолетней, которую дурень-брат сиротой собрался оставить, пусть и наследницей…

А пан Владислав не то что дверь вышибать — даже стучать не стал…

Сколько раз ему это снилось — потом. Эта дверь — золотистое, до матового блеска отполированное дерево; бронзовый завиток ручки; его рука, которая тянется к этому завитку — медленно, очень медленно, сопротивляясь, раскорячив напряженные пальцы… Потому что эта рука не его, спящего, — а того, настоящего пана Владислава, который на самом деле так и не решился протянуть к двери свою руку… Так медленно, что он не успевает — до выстрела, от которого вздрагивает весь дом; выстрела, который настоящий пан Владислав услышал уже возле подножия лестницы.

Вот тогда-то, у подножия лестницы, почему-то разозлившись на ни в чем не повинную мраморную девку, пан Владислав и обернулся назад — за несколько мгновений до выстрела — как будто почувствовал, что сейчас за этой дверью его брат вздрагивает и морщится (или улыбается?), упирая в свой висок холодное дуло старого револьвера. И кажется… (хотя пан Владислав не был в этом уверен, как он не был уверен ни в чем, вспоминая потом происшедшее, — дикий до нелепости фарс, неожиданно переломившийся в трагедию: себя самого, бьющегося в запертую дверь: «Да открой же, Стась, что за глупые шутки! Эй, кто-нибудь! Кто-нибудь есть в этом доме, да помогите же!»; перекошенно-растерянное лицо слуги, бестолково тыкающего под дверь выдернутой из камина кочергой; оглушительный треск безжалостно ломаемого дерева… и — улыбка, навсегда замерзающая на губах Стася и перечеркнутая тонкой струйкой крови из простреленного виска…). Кажется, тогда, за секунду до выстрела, почему-то обернувшись назад, пан Владислав заметил — краем глаза — силуэт золотоволосой женщины в белом платье, скользнувший возле двери, за которой заперся Стась…

Потом, с глухим отчаянием и ненавистью к себе, от которой горчило во рту и кружилась голова, пан Владислав долго смотрел на эту последнюю — и теперь вечную — улыбку Стася. Пытался поймать застывающий, навсегда уходящий взгляд. И спросить этот взгляд: «Зачем? Зачем ты это сделал, брат? Потому что ты — дурак и размазня? Или потому, что ты любил ее больше своей собственной жизни, и когда ее не стало — твоя жизнь тоже стала тебе не нужна? Или потому, что она пришла к тебе… и позвала за собой? Может, она все-таки ведьма, брат?»


А в одну из ночей после смерти брата — душную, бессонную, когда рваная дрема за закрывающимися веками все оборачивалась то клубами удушливого дыма, в котором факелом горели волосы на женской голове; то ледяными ломкими осколками, в которые с сухим треском рассыпался замерзающий прозрачный взгляд умирающего Стася, так и не ответив — зачем; ОНА пришла в первый раз.

Пан Владислав уже отчаялся заснуть; накинул халат; при лунном свете, выскальзывающем из-за штор и разбрасывающем по стенам дрожащие голубые тени, набил трубку (с досадой отмечая, как дрожат руки и тяжело ворочается сердце) — да так и не успел ее запалить. Потому что одна из теней вдруг оказалась сидящей в кресле — напротив пана Владислава — женщиной в белом платье с распущенными по плечам волосами. Трубка выпала из затрясшихся рук пана, с сухим отрывистым стуком ударившись об пол.

Женщина пошевелилась, поправляя рукой прядь волос, упавшую на лицо. Шорох ее платья — настоящий, реальный, скользящий шелест шелка — едва не свел с ума окаменевшего пана Владислава. Несколько минут он не мог пошевелиться и не мог произнести ни слова — горло свело судорогой, придушивая дыхание до слабого, жалкого сипения.

Женщина молчала и смотрела на него, только ее лица, растворенного тенью, пан Владислав не мог разглядеть. А потом, в момент бунта растерявшегося и разозленного рассудка, пан Владислав решил, что все это — чья-то гнусная, умело подстроенная шутка. Может быть, кто-то подслушал, как он кричит во сне, или даже разговаривает, или… в общем, какая разница? Пан Владислав медленно, стараясь все же не поворачиваться к гостье спиной, нашарил на столике возле кровати свечу и с первого раза (руки уже почти не дрожали) запалил огонь на кончике тонкого оплавленного фитилька. И только тогда поднял сердитый взгляд на ночную гостью-шутницу. И задохнулся гневной отповедью, уже рвавшейся у него с языка. Потому что, ярко освещенное теплым дрожащим светом свечи, на пана Владислава грустно смотрело лицо женщины, сгоревшей дотла несколько дней назад. Лицо женщины, которую он любил давно и безнадежно — до сих пор. Лицо мертвой жены его мертвого брата.

Пану Владиславу было страшно первые несколько секунд — когда еще сопротивлялся, не желая верить в происходящее (…бред, сон?) смертельно раненый рассудок… Тот самый, здравомыслящий рассудок прежнего здравомыслящего пана Владислава, не верившего ни в ведьм, ни в призраков, ни в прочую чертовщину — и потому только что обрадованно и отчаянно предположивший чей-то розыгрыш в невозможном ночном видении. А потом, когда рассудок сдался — уполз, хрипя, в темноту зализывать раны — авось еще пригожусь, хозяин, а? — в свете-то дня?.. — пан Владислав улыбнулся ЕЙ в ответ.

Она была такой же — совершенно такой, как раньше, при жизни — только молчаливой. Пан Владислав так и не услышал от нее ни единого слова за все эти годы. Он научился разговаривать с ней — постепенно, и ему казалось, что она отвечает — движением головы или руки; глазами — или иногда вздохом (или это просто сквозняк шевелил ее шелестящее шелковое платье?). Иногда ему хотелось спросить, зачем она приходит к нему, но он боялся — а вдруг обидится? И больше не придет — и что тогда будет делать полусумасшедший пан Владислав (вполне нормальный с виду — днем и только к ночи начинающий сгорать в болезненном лихорадочном нетерпении, как юноша перед первым свиданием со своей возлюбленной — придет она сегодня или не придет; а если не придет — как тогда жить дальше?)… Или, а вдруг — она ответит — зачем приходит?..

Иногда пану Владиславу хотелось сказать ей то, что он так и не решился сказать, когда она была жива — что он любит ее. Только зачем? Ведь, наверное, и так знает. И эти слова замерзали у него губах, когда он смотрел в ее глаза — грустные и задумчивые; золотые искорки в зеленой глубине — отражения свечей; как солнечные блики, тонущие в воде… И вспоминал о том, как она горела в огне — а он смотрел… «А ведь это я тебя убил», — с тоской и отчаянием думал он. Утонуть бы — как отблеск свечи в прохладной глубокой зелени ее глаз — захлебнуться насмерть и никогда больше не выплыть… А ведь, наверное, она это тоже знает — что он убийца. Потому что некоторые слова и признания совершенно не обязательно произносить вслух…


— Вот видишь, как оно все получилось… Видишь, — повторил пан Владислав, сгорбленный и постаревший, склонив голову, щедро посыпанную сединой.

И положил дрожащую руку на гладкую, до ослепительного блеска полированную крышку гроба. Другая рука легла рядом с его ладонью — узкая, белая, гибкая — рука женщины с грустными зелеными глазами, такой же молодой, как и много лет назад. Она так и не постарела. Осталась такой же юной и прекрасной — как в тот день, когда умерла.

Пан Владислав поморгал воспаленными глазами. Слишком много свечей… слишком…

— Видишь… Вот, а ведь это мой сын…

Марго (13) Май

— Вот, это мой сын. Ты, наверное, не помнишь, Марго. Ты была слишком маленькой, чтобы запомнить… — он поперхнулся.

Потому что он уже говорил это когда-то — давно? — говорил маленькой хмурой девочке с блестящими черными глазами. «Ты была слишком маленькой, чтобы запомнить…» — «А я помню, — упрямо ответила девочка. — А потом подсвечник, выпал из окна и подкатился…». «Замолчи!» — он закричал на нее, и она испугалась и замолчала, и только блестящие, не по-детски внимательные глаза смотрели на него — недоумевая? (или понимая, догадываясь — непостижимым, невероятным образом — так же, как она узнала все остальное…) — отчего большой, сильный и храбрый дядя Владислав испуганно кричит на свою малолетнюю пигалицу-племянницу…


— Не помню, — согласилась Марго, и пан Владислав облегченно перевел дыхание.

— А я тебя помню, маленькая Маргарита, — сообщил Владислав-младший, сверкая улыбкой, — еще более ослепительной и приветливой рядом с напряженным лицом пана Владислава.

И прежде чем Марго успела что-то понять (испугаться, отшатнуться, разглядеть… в густой траве — солнечный зайчик на приглашающе распахнутой челюсти капкана?..), он поймал ее ладонь (железные зубья клацнули, соединяясь — уже внутри тела, пропарывая кожу, мышцы, и скрежеща по кости неосторожно соскользнувшей внутрь капкана волчьей лапы…) — и поднес к губам.

Поцелуй получился торопливым и смазанным — Марго, задохнувшись ужасом (…тем самым, который заставил волка в этот же миг, споткнувшись на бегу, неловко шатнуться в сторону, скуля и поджимая правую лапу — как будто несуществующий, почему-то померещившийся волку в спутанной мокрой прошлогодней траве капкан и правда щелкнул — да сорвался, соскользнув с жесткой шерсти…), отдернула свою руку. Отец с сыном переглянулись — дикарка!

Марго смутилась и спрятала руку за спину. И правда — дикарка. («Ну что же ты, что?» — укоризненно сказала она волку, который где-то в лесу смущенно, растерянно и все еще настороженно нюхал вполне безобидную прошлогоднюю бесцветную траву — ведь был же капкан? Или нет…).

А потом был обед. Чопорная, мрачная, обычно пустая столовая, по случаю первого весеннего дня впустившая за свои тяжелые шторы немного солнечного света, теперь испуганно вздрагивала от блеска и звона почти никогда (насколько помнила Марго) не достававшегося из сундуков столового серебра, от слишком громких разговоров, от веселого смеха — от света и звуков, которые бедная комната не слышала уже бог знает сколько лет. Собственно, смеялся только один Владислав. Его отец и Марго иногда улыбались ему в ответ, но были невероятны и невозможны раньше и эти улыбки (как, неужели дядя Владислав умеет улыбаться?!) — напряженные вначале и слегка потеплевшие к концу обеда.

Может, причина была в искренней жизнерадостности молодого Владислава, рассказы которого о городской жизни и офицерской службе были такими живыми, шутки — забавными, а смех настолько заразителен, что невозможно не улыбнуться ему в ответ… Может — в весеннем, осмелевшем после долгих сумеречных дней солнце, которое, нагло разлегшись на столе, по-хозяйски трогало гладкие бока до блеска начищенных серебряных супниц, салатников и кувшинчиков, залезало в тарелки, рассыпалось разноцветными искрами в узорах хрустальных бокалов и теплыми скользкими бликами бродило по лицам, заставляя всех растерянно жмуриться…

А может быть, причина была в самом обеде, в приготовлении которого Марыся, обыкновенно то пережаривавшая, то пересаливавшая, на этот раз превзошла саму себя. Перепелки, начиненные утиным паштетом, с восхитительной нежностью таяли во рту, поглаживая нёбо душистым ароматом пряностей (в который — как недостающий цветок, превращающий охапку цветов в букет — вплетался терпкий привкус тягучего темно-бордового вина, нацеженного паном Владиславом из тщательно сберегаемого в углу подвала старого бочонка), а поросенок, тушеный с черносливом в ореховом соусе, благоухал так аппетитно, что от этого запаха кружилась голова.

Марыся, взволнованная и раскрасневшаяся, в свеженакрахмаленном хрустящем переднике, ходила бесшумно и важно, подавая свои кулинарные шедевры с торжественной почтительностью, как будто прислуживала на королевском приеме. И в какой-то миг солнечный луч дотянулся до руки, ласково погладил пальцы, сжимающие тонкую ножку бокала, огненно вспыхнул в багряной глубине, превращая вино в драгоценный камень в сверкающей оправе хрусталя; и мужской голос (не напряженный и не сердитый, как обычно у дяди Владислава) мягко спросил: «А помнишь, маленькая Маргарита, кажется в детстве…»; и светлые веселые глаза с интересом и симпатией посмотрели на Марго… в какой-то миг ей показалось, что она действительно на королевском приеме. Случайная гостья, которую по ошибке приняли за принцессу. И вот король — приветливо разговаривает с ней, а солнце вспыхивает золотым нимбом на его волосах и в его улыбке, и поэтому он кажется похожим на ангела… А она не знает, куда деваться от его взгляда… потому что никто никогда так не смотрел на нее… и никто никогда не целовал ей руку…

Он похож на ангела, а ее называют ведьмой. Ведьму по ошибке приняли за принцессу и усадили за королевский стол… А что будет, когда обман раскроется? Станет ли король вот так же улыбаться ей — и станет ли он снова целовать ей руку?..

Марго казалось, что у нее горит кожа на запястье — в том месте, где прикоснулись его губы (…челюсти капкана вонзились в волчью лапу… да нет же, нет…), и почему-то — вот нелепость — ей хотелось почувствовать это еще раз — твердые пальцы, сжимающие ее ладонь, прохладные губы на горячей коже…

Слишком большой глоток вина обжег ей горло, Марго закашлялась, пряча лицо — и взгляд — за салфеткой. Дикарка… дикарка…

— …Ты к нам надолго, сынок?

— Ну, не знаю… наверное, до осени, если ты не против, папочка… и ты, маленькая Маргарита?

— Нет. Почему бы и нет… то есть, конечно, не против… — Марго безразлично пожала плечами — попробовала, чтобы это выглядело безразлично. Недоумевая, почему у нее перехватывает голос, дрожат пальцы, сжимающие бокал, и так страшно и головокружительно смотреть в улыбающиеся светлые глаза… Нет, не СМОТРЕТЬ — заглядывать, только осторожно и испуганно заглядывать. Она так и не решалась ПОСМОТРЕТЬ. Потому что там, в нежной улыбке глаз Владислава, ее двоюродного брата, маячило что-то… (…прохладные губы на горячей коже?)… бездонное небо, в котором можно летать… но в которое так страшно ступить, боясь его головокружительной глубины…

Поднимаясь по лестнице в свою комнату, Марго приостановилась, прислушиваясь к оживленным голосам отца и сына. Она чувствовала себя странно. Ощущение прикосновения к другой жизни, которая (когда-то была?) могла бы быть (терпкий вкус вина и беззаботной улыбки на губах; блеск и веселый звон серебра и разговоры за обедом; блестящие вежливые кавалеры, которые целовали дамам руки и говорили комплименты)… Как будто Марго случайно незваной гостьей заглянула в ту, другую жизнь, которая могла бы быть… если бы Марго была НЕ ТАКОЙ. Нет, не так. Если бы она была — такой. Как все остальные. Обыкновенной девушкой. Девушкой, которой можно поцеловать руку; девушкой, в которую можно влюбиться; девушкой, на которой можно жениться и жить в любви и согласии — до спокойной старости, воспитывая детей и внуков; девушкой, которую не называют ведьмой…

И Марго замерла на полушаге, дотронувшись ногой до следующей ступеньки, но так и не поднявшись на нее, удерживая это странное, ускользающее ощущение. Того, что могло бы быть, но чего никогда не будет. Улыбка уже дрожала и соскальзывала с ее губ; солнце, пробивавшееся сквозь тяжелую портьеру, стремительно тускнело; перила, только что такие теплые и нежно-бархатистые, затвердевали под ладонью… Марго захотелось расплакаться… От бессилия удержать то, чего никогда не будет?

И вдруг ей показалось, что это все уже было. Умирающее солнце дотронулось до портрета над лестницей, и Марго сквозь набегающие слезы увидела, что мама улыбается ей из сумерек слишком темного, обычно скрывавшего выражение лица, полотна в громоздкой бронзовой раме.

Мама… мама в этом белом шелковом платье когда-то спускалась по этой самой лестнице и гладила мягкой надушенной рукой перила; а мужчина, которого она любила, улыбался ей и протягивал руки. Сияло серебро в столовой; переливалось драгоценными камнями вино в бокалах; оживленно переговаривались гости, ожидая начала обеда… Когда-то… Жизнь, которая когда-то была… Жизнь, которую еще помнит дом — раньше веселый и смешливый, а теперь мрачный и постаревший; помнит, с ревнивой тоской охраняя свои воспоминания от посторонних. «А я посторонняя? — Да, да, посторонняя… Была посторонней — всегда», — подумала Марго, вспоминая, как она раньше ненавидела этот дом и даже не пыталась вглядеться и прислушаться — ПОСМОТРЕТЬ в глаза своему собственному дому так, как учила смотреть старуха… Помнят эти ступени, обычно сварливо скрипучие, а теперь притихшие под осторожными шагами Марго; угрюмая гостиная, которая сегодня так заискрилась и ожила под солнцем — как раньше; перила, настороженно выгнувшиеся под ладонью Марго… Они помнят… вспоминают… то, что когда-то было… то, что могло быть… то, что может еще когда-нибудь быть? А почему бы и нет?

И Марго, чувствуя, как опять оттаивают и теплеют — как живые — деревянные, помнящие еще прикосновение рук ее мамы, перила, удивилась своей собственной улыбке, неожиданно скользнувшей на губы — следом за своим шепотом — заклинанием: «До осени… До осени…»

Марго (12). Сентябрь

Старуха дожила до осени, как будто наколдовав напоследок летних дней — до самого конца сентября. А в день ее смерти трава поседела в первый раз, прихваченная жестоким и особенно странным после вчерашнего теплого солнца заморозком.

Старуха умерла на рассвете.

В бесцветный час между умирающей ночью и еще не рожденным утром. Когда небо, роняя пушистые клочья влажного тумана, так близко нагибается к земле, что его можно потрогать. Когда приснившиеся сны еще не потеряли свой цвет и реальность и кажется, что их тоже можно потрогать — как небо…

Марго проснулась от старухиного взгляда.

В эту ночь она так и не ушла домой. А прогнать было некому. Старуха уснула, вдоволь напившись травяной горечи из глиняной кружки. И Марго устроила себе постель на деревянной лавке — напротив старухиной кровати.

Сны пришли почти сразу же. Прежние — страшные. Только почему-то в эту ночь у них не было полной власти над Марго. Они только приближались мутными тенями, трогали влажно и зябко, как утренний туман, и снова отступали. А Марго вспоминала о спящей рядом старухе и совсем вырывалась из липких пальцев пугливых снов. Вслушивалась в дыхание старухи — еле слышное, как шелест сухих листьев в безветренную погоду. Потом роняла руку, ныряла дрожащими пальцами в теплую шерсть на загривке спящего возле лавки волка. Успокаивалась и потихоньку снова начинала соскальзывать в липкий туман из бормочущих теней своих снов. Как будто в эту ночь умирающая старуха — и волк? — не подпускали Марго к ее снам. Или не подпускали сны близко к Марго?

А на рассвете Марго проснулась от старухиного взгляда. Бесцветные утренние сумерки, похожие на туман из сегодняшних снов, растворяли старухино лицо в мутное пятно. Марго видела только черные глаза, такие ясные и яркие, как будто за угольной оболочкой затаилось до поры до времени так и не усмиренное пламя. На секунду Марго стало страшно. Страшнее, чем в самом живом и жутком из ее снов. Вдох застрял в сведенном судорогой горле. Она хотела что-нибудь сказать — и не могла. И они так и лежали молча какое-то время со старухой, глядя друг другу в глаза. А потом Марго заметила, что старухины губы шевелятся.

— Что? Что? — Марго соскочила с лавки, путаясь в одеяле, проклиная себя за глупый испуг. Волк завертелся у ног, вопросительно тыкаясь холодным носом в ладонь.

Ей пришлось наклониться к самому старухиному лицу, чтобы что-нибудь расслышать.

— …Бывают… бывают люди, которые родились не в то время и не в том месте… — голос был похож на шелест сухих листьев в безветренную погоду. Услышишь — только если очень захочешь услышать.

Она ведь уже говорила это… Где? Когда?

Да бывают. И за это их забивают камнями. Или прогоняют в разваливающуюся хижину среди леса. Умирать. За то, что они родились не в то время или не в том месте.

— Да, — согласилась Марго. «Ты говоришь про нас обеих, да?» — Да. Что тебе принести? Пить?

Старухина рука почти невесомо легла на ладонь Марго.

— Только, девочка, — старухин шепот обжигал щеку; как будто огонь прятался не только на дне ее глаз, но и внутри дыхания, — если очень долго идти… Если у тебя хватит сил, мужества и терпения… Ты можешь когда-нибудь найти — свое место и свое время.

«А ты нашла?» — чуть было не спросила Марго. Не спросила. А старуха услышала этот незаданный вопрос. Улыбнулась.

— Дорога петляет. Когда-то ты встречаешь в лесу плачущую девочку и думаешь, что нужно бы пройти мимо, потому что тебе не по пути… Ты слышишь крик о помощи и не хочешь его слушать — потому что не хочешь ступать на незнакомую дорогу, где вязнут ноги. Тебе кажется, что приходится сворачивать — туда, куда не нужно. Но, может, только кажется? Дорога петляет… Но если очень долго идти…

Старухина рука бессильно соскользнула с ладони Марго, царапнула по одеялу. У Марго опять перехватило дыхание. Старухино лицо изменилось. Застыло неподвижной маской, «Я ничего не знаю о ней, — с отчаяньем подумала Марго. — Даже ее имени. Я не знаю даже ее имени».

— Кто ты? — спросила она у превращающегося в мрамор лица с тускнеющими углями глаз.

— А ты?

Это был последний старухин вопрос, и последняя улыбка, так и замерзшая в уголках губ. Ответить Марго так и не успела.


Каждый год в один и тот же осенний день, укладывая цветы на небольшой холмик за старухиной хижиной, Марго опять вспоминала этот вопрос. Она закрывала глаза, гладила теплую землю, стебельки травы, и ей казалось, что это старухина рука дотрагивается до ее пальцев. Легонько, почти невесомо. Приветствуя? Утешая? «Кто ты?» — опять спрашивала она у старухи. «А ты?» — отзывалась та.

Вопрос был прост. Наверное, ответ на него тоже должен быть очень простым. Марго пыталась его найти. Подолгу разговаривала с невидимой старухой, в ворохе слов искала одно-единственное, сбивалась, возвращалась к началу. К вопросу.

А потом ей начинало казаться, что старухи на самом Деле нет. Как будто Марго забралась в пустой дом, давным-давно покинутый хозяевами. Потрескивает старый пол, скрипит приоткрытая перекошенная ставня, и на каждый шаг и вопрос отзывается эхо. «Кто ты?» — «А ты?»…

Может быть, чтобы ответить, нужно быть очень мудрым. Или глупым. От мудрости до глупости — полшага. Или от глупости — до мудрости? Как от лекарства до яда.


Марго пыталась забыть этот последний незаконченный разговор со старухой. И забывала. Почти. До следующей осени…

Марго (13). Август

…До осени оставалась два шага. Время катилось… нет, бежало, торопясь, спотыкаясь и хохоча, подхватывая руками (в мягких кожаных перчатках для верховой езды) подол слишком длинной юбки, которая путалась в ногах и мешала спускаться по крутым ступенькам — совершенно так, как бежала Марго, торопясь на утреннюю прогулку с Владиславом.

Обычно Владислав уже ждал ее внизу или в столовой, рассеянно перебирая клавиши фортепьяно (Марго раньше даже и не замечала, что этот сияющий и переливчато-смешливый инструмент скрывался в углу под какой-то пыльной старой скатертью. Впрочем, раньше он ведь был не сияющим, а немым и угрюмым — как и весь, теперь оживший, дом…).

Или он ждал ее возле выхода, прогуливаясь перед мраморной, вечно и тщетно стремящейся вперед, богиней, и нетерпеливо постукивая стеком по голенищу сапога.

— Доброе утро, маленькая Маргарита, — говорил он, улыбаясь навстречу Марго. Марго осторожно (так же осторожно и мельком — как она иногда касалась взглядом его глаз — только касалась, никогда не вглядываясь — боялась обжечься?..) опиралась о его протянутую руку, соскакивая с последней ступеньки лестницы и улыбалась ему в ответ.

Сначала она улыбалась осторожно. Она не очень-то привыкла улыбаться кому-то — кроме старухи и волка; и не привыкла, чтобы кто-то улыбался ей — кроме старухи и волка. Старуха умерла много лет назад (семь — почти полжизни); а волк… это было то же самое, что и улыбаться своему собственному отражению в зеркале.

С Владиславом Марго чувствовала себя странно. Он не боялся ее, как все остальные, и делал вид, что не слышал и не знает (а может, и действительно не знал), что здесь говорят о Марго. Он не боялся ее; он улыбался ей; он предлагал ей руку, чтобы помочь сойти с лестницы, он приглашал ее на прогулки…

— А что, если нам прокатиться верхом по лесу, а, сестренка? — предложил он в первое же утро после своего приезда, встретив Марго внизу, где, похоже, специально дожидался ее, устроившись в кресле возле двери. Марго даже сначала не поняла, что он обращается к ней — таким приветливым был его голос и таким неожиданным — приглашение.

Портьеры на окнах были небрежно смяты, сдвинуты к краю — и солнце заливало раньше всегда темную прихожую, и когда Владислав повернулся, улыбаясь, к Марго, свет опять вспыхнул на его волосах золотым нимбом и в глазах цвета прозрачного весеннего неба…

Марго так и не решилась посмотреть в его глаза — по настоящему, как учила старуха. «Это будет нечестно», — решила она еще тогда, в первый раз, неловко и напряженно пытаясь улыбнуться в ответ на его улыбку и растерянно размышляя, к кому (уж конечно же, не к ней — но ведь здесь никого нет, кроме нее?) — может относиться предложение прогуляться вместе верхом.

— Так что, сестренка? — его глаза вдруг оказались совсем близко — прохладное, светлое, снисходительно улыбающееся небо… Растерянной, почти захлебнувшейся в его прозрачной глубине, Марго захотелось (всего на какое-то мгновение, по привычке) заглянуть еще глубже — нырнуть в эту прозрачно-нежную безмятежность и взглянуть на нее изнутри, с обратной стороны (интересно, бывает у неба обратная сторона — и что там, за ней?..). «Нет, это будет нечестно», — остановила она сама себя, почему-то испугавшись.

Владислав улыбался. Его улыбка была открытой и доброжелательной. То, что собиралась сделать Марго, было то же, что подглядывать в замочную скважину. «Если я это сделаю, — подумала она, отворачиваясь, — мы никогда не будем друг для друга тем, чем могли бы быть». Могли бы… если бы Марго была просто обыкновенной девушкой — беззаботной юной девушкой, в которую можно влюбиться… Если бы Марго не называли ведьмой.

«Но ведь я могу попробовать забыть об этом… хотя бы ненадолго?» — попросила та юная Марго, которой хотелось быть беззаботной и влюбляться, — у той, другой Марго, которой снились скверные сны и которая иногда чувствовала себя старухой, смертельно усталой и древней, как сама Земля. Старухой, уже сотни раз переживавшей и помнившей свою собственную смерть. «Отпусти меня… хотя бы ненадолго…» — попросила Марго-девушка у Марго-старухи. И ей показалось, что она услышала такой знакомый скрипучий раздраженный старухин голос: «Если уж ты так хочешь… Только вспоминать будет куда сложнее, чем забывать, маленькая дурочка…»

— Да, я хочу, — ответила Марго — и Владиславу и старухе; отворачиваясь от нее так же резко и с таким же усилием, как только что — от приветливо светящейся замочной скважины; и чувствуя молчаливое старухино осуждение за легкомысленность обоих этих жестов. Но улыбка вспыхнувшего над Марго головокружительно высокого неба, заставившая взволнованно заколотиться ее сердце (сердце юной девушки?), вознаградила ее стократ.

«Может быть, я и не захочу больше вспоминать?» — торопливо подумала Марго перед тем, как восторженно улыбнуться небу в ответ.


Обычно Владислав уже ждал ее внизу, и солнце восхищенно гладило его начищенные до блеска сапоги, заглядывало в глаза, подкрадывалось к его улыбке, которая ожидала Марго… А кони обычно были оседланы и перетаптывались возле крыльца, нетерпеливо подергивая поводья из рук хмурого конюха, — высокая, темно-гнедая, породистая злая кобыла — для Владислава, и тонконогая рыжая молодая лошадка — для Марго.

Обычно… как будто это все успело стать обычным — всего-навсего за три теплых, обласканных и ослепленных солнцем месяца. Таким непривычно ярким и ласковым солнцем для этих мест — или только для Марго?

Может быть, она раньше не замечала солнца — до тех пор, пока однажды оно не запуталось в золотистых волосах улыбнувшегося ей незнакомого мужчины и не отразилось в ясном небе его глаз? И, может быть, поэтому эти три месяца показались ей бесконечно длинными — и бесконечно короткими — и равными всей ее предыдущей жизни?

Иногда ей казалось, что эта предыдущая жизнь уже не принадлежит ей — и, собственно, не принадлежала никогда. Жизнь — или жизни — где она не могла понять, кто она на самом деле: маленькая девочка, которой снятся скверные сны; седая, уставшая от жизни старуха; или ведьма, сожженная сотни лет назад…

Старые, так раньше мучившие ее, жизни были высушены этим ясным солнцем — как короста на ранах, соскользнули с новой кожи мертвой змеиной шелухой; и из них вышла другая Марго — юная, красивая, дерзкая. Яркая бабочка — из серого безобразного кокона; гибкая блестящая змейка, гордая своей новой, но такой нежной и ранимой, кожей… Ей было странно и неловко озираться назад — на обломки безобразного кокона, на бесцветные обрывки мертвой кожи — и думать, что это все когда-то принадлежало ей. Ей хотелось думать и верить, что никогда не было удушливой темноты безобразного кокона ее прежней жизни, а всегда было так, как сейчас — ощущение беззаботных сияющих крыльев за спиной — и яркое солнце. Яркое солнце в золотистых волосах мужчины, в небе его глаз… Горячее солнце на ее губах, улыбающихся ему в ответ; жгучее — и нежное — солнце в ее ладонях, до которых дотронулась его рука…

Ей хотелось бы верить — и она почти поверила…

Марго (12). Август

— Поверить можно во что угодно, девочка. Если тебе этого хочется. Говорят, вера слепа. Хуже. На самом деле она близорука. Безобразное часто кажется ей прекрасным, и наоборот. Знаешь, почему близорукость сквернее слепоты… почти всегда?

Марго покачала головой. Ее глаза слипались. Мягкий горячий оладушек, пропитанный медом, таял в ее пальцах — и оставить было жалко, и доесть уже не было сил. Марго с трудом перевела дыхание — наполнившийся желудок еле помещался под ребрами, и, собравшись с духом, сделала изрядный глоток пахучего травяного чая из глиняной кружки. Может, после чая и оладушек полезет?

Иногда Марго приходило в голову, что и стряпая, старуха по привычке немножко приколдовывает; и поэтому никак невозможно оторваться, поедая испеченные ею оладушки и пирожки — до тех пор, пока они не закончатся, как бы тяжело это не было для переполнившегося желудка. А когда к этим пышным, золотистым, горячим, с пылу с жару, оладушкам — еще и свежий пахучий лесной мед, да густое парное молоко, да вкусный травяной чай, который так заваривать умеет только старуха… А тут еще птички щебечут, и сосновые ветки высоко в темно-синем полуденном небе лениво шевелятся, и ветерок по лицу — то ласковым солнышком погладит, то прохладной тенью… и волчонок рядом так уютно посапывает — ишь, убегался ночью по лесу да еще и оладьями только что объелся… и одеяло из козьих шкур под ногами такое мягкое, сейчас бы улечься на нем рядом с волчонком и подремать часик-другой… а лучше до вечера… Нельзя. Старуха что-то интересное говорит, важное… спрашивает что-то… Марго встряхнула головой, поморгала, посмотрела внимательно на старуху.

— Не знаю, — сказала. Растерянно и немного виновато.

А старуха как будто и не заметила — ни растерянного голоса, ни сонных глаз.

— Потому что слепота не видит. И знает, что не видит. А близорукость видит НЕПРАВИЛЬНО. Вера близорука. Тающие льдины на вершине горы могут показаться ей алмазами — и она полезет на эту вершину, ломая ноги и шею и втаптывая в грязь настоящие алмазы — если они попадутся ей по дороге. На самом деле ей под ноги обычно попадаются люди. Разные люди — и алмазы, и стекляшки, но она не разбирает. Она просто втопчет их в грязь, так и не заметив… или заметив, но решив, что это просто камни, мешающие ей шагать вперед. К блестящим льдинам на вершине горы, которые истают к тому времени, как она туда долезет. Если, конечно, в конце концов не свернет сама себе шею на своем бессмысленном пути. Это судьба любой веры, если только она не начнет рано или поздно смотреть себе под ноги — на тех, по кому она идет. На тех, ДЛЯ КОГО она идет… Ты слушаешь, о чем я говорю, девочка?

Старухин взгляд, бродивший высоко в переплетении сосновых веток и августовской лазури, опустился на лицо Марго — как ястреб, плавно и стремительно упавший из только что безмятежного неба на зазевавшегося куренка. Марго вздрогнула — и почти проснулась.

— Может быть, я говорю слишком сложно… слишком много… — в старухином голосе неожиданно (как сочувствие в желтых ястребиных глазах, созерцающих оцепеневшего в когтях птенчика) скользнула грусть, — и слишком быстро для тебя, да? Может быть, я хочу сказать слишком много — больше, чем ты сейчас можешь понять.

Марго вдруг стало стыдно под задумчивым и грустным старухиным взглядом. Старуха сожалела, что Марго слишком маленькая и… слишком глупая? А ведь на самом деле Марго просто лень и хочется спать… А ведь старуха могла бы найти и какую-нибудь другую девочку — куда более умненькую и старательную, а не возиться с бестолковой лентяйкой Марго.

— После обеда — не самое удачное время для разговора, да? — Марго неопределенно и неохотно кивнула, чувствуя, как пунцово и жарко вспыхивают щеки. Старуха не смотрела на нее — ее взгляд раскинувшей крылья птицей опять плавал в высокой лазури.

— Я боюсь не успеть сказать тебе всего, девочка, упустить что-то важное… Что, возможно, когда-нибудь спасет тебе жизнь… Я боюсь, что ты упустишь это среди моих слов — не услышишь, не поймешь или не запомнишь.

Старухины веки устало дрогнули (…птица в небе сложила крылья, замерла перед бесконечно долгим падением вниз, в черную бездну — из своей, синей бездны), а потом опять раскрылись (…птица-взгляд снова нырнул туда, где птицы кажутся уже просто черными точками, тающими в синеве):

— Потому что потом я не смогу сказать это тебе еще раз…

«Она говорит о смерти, — неожиданно поняла Марго, — она опять говорит о своей смерти». И вздрогнула от озноба, погладившего спину. Как будто в самой сердцевине теплого безмятежного летнего полудня вдруг обнаружилась черная трещина; провал в бесконечность, от которого тянет холодом, как от приоткрывшейся двери… двери в никуда, возле которой уже стоит старуха, держась за ручку — войти или еще разок обернуться перед тем, как войти?

Старухин взгляд, уже заглядывающий туда, за дверь, плавал в высоком летнем небе.

— Знаешь ли, девочка, на самом деле, слова — это шелуха. Ореховые скорлупки. Ты разгрызаешь их и иногда ломаешь о них зубы в надежде найти ореховое ядрышко. Человек часто жаден и всеяден — и поэтому он иногда глотает скорлупу и думает, что это орехи. А у зверей есть нюх и осторожность — звери не понимают слов. Помни об этом, когда будешь говорить со своим волком. Твой волк выплюнет шелуху и выберет из твоих слов сердцевину. То, ради чего были сказаны твои слова. Если конечно, там, внутри, не будет пустоты…

Марго вдруг заметила, что ее рука лежит на загривке волчонка (успокаивая?) — потому что шерсть под ее пальцами стоит дыбом; а проснувшийся волчонок напряженно смотрит на старуху. «Слова — это шелуха…» Интересно, что там было — под шелухой старухиных слов — из-за чего волчонок проснулся со взъерошенной шерстью? Отчего по спине Марго бродит озноб — такой нелепый и невозможный в середине теплого ласкового летнего дня…

— Ты умеешь ВИДЕТЬ, девочка. Возможно, для тебя было бы лучше этого не уметь. Но ты уже — умеешь. И все же не доверяйся одному своему зрению. Помни про чутье. И про осторожность. И про то, что близорукость хуже слепоты. Потому что слепота осторожна, а близорукость — самонадеянна. Будь осторожна, как осторожны слепые. Тогда ты не оступишься и не свалишься в пропасть, если даже тебе взбредет в голову лезть на эту дурацкую вершину с блестящим льдом, которая называется мечтой… И еще, девочка, помни, что все слова — это просто шелуха… даже те, которые я здесь тебе наговорила.

Марго (19). Август

«…Слова — это просто шелуха… слова — это…»

Вздох застрял у нее в горле. Слова тоже застряли.

Марго смотрела на волка, возникшего перед ней неожиданно и бесшумно — дрогнули от ветерка кусты шиповника, уронили на золотистую песчаную дорожку черную тень, которая, выпрямившись и поплотнев, вдруг превратилась в зверя.

— Ну… здравствуй, — сказала ему Марго.

Золотистые глаза волка были напряженными и внимательными.


— Мы… мы с тобой уже давно не виделись, да?

Интересно, почему она запинается, разговаривая со СВОИМ волком? Потому что они действительно давно не виделись? Марго торопливо попробовала было подсчитать, сколько — дней, недель? — а потом сбилась со счета и растерялась. Раньше она чувствовала себя плохо, когда не видела волка больше одного дня. Неуютно, неприкаянно… Неполноценно. Как будто волк действительно был ее частью (или это она была частью волка?) — и неожиданно лишаясь этой части самой себя, она чувствовала себя калекой. Как будто еще вчера умела видеть — а сегодня ослепла и теперь пробирается наощупь, спотыкаясь и шаря руками в бесконечной черноте, в которую вдруг превратился весь мир. Конечно, они с волком умели чувствовать друг друга на расстоянии, но чем больше было это расстояние и чем дольше они не виделись — тем неуютней они себя чувствовали, тем более серым и слепым становился весь мир. Когда волк пропадал весной на неделю или чуть больше, Марго не находила себе места. А сейчас… месяц? Или даже два? Как Марго могла не заметить, что прошел уже целый месяц — или два?! И как волк мог выдержать…

Не мог. Он не мог — поняла Марго, глядя на него и замечая то, что не заметила в первую минуту. Свалявшуюся шерсть на боках, выпирающие ребра… — это в конце лета! Глаза… глаза — напряженные и настороженные. И тоскливые. Он не мог. И ему было плохо. И, наверное, он звал ее. А она не слышала. Нет, не так — не хотела слышать. И, просыпаясь по утрам, говорила себе, что это был просто сон — всего-навсего… И что этот волчий вой ночью — просто сон; как и все, что было раньше с девочкой по имени Марго — тоже сон, который не стоит вспоминать.

Она боялась. Настоящее, невозможно прекрасное настоящее было таким хрупким, как нежная тонкая кожа заново родившейся Марго, как прозрачные бабочкины крылья — достаточно одного неловкого движения (неловкого воспоминания?), и они упадут на землю мертвыми мятыми бумажками, рассыпая цветную пыльцу… Марго знала… нет, чуяла — своим прежним чутьем дикого зверя — недолговечность происходящего. Как пыльца на бабочкиных крыльях, которые сами станут пылью с наступлением зимы. «До осени… до осени…» — Марго знала, что осень уже близко; желтые листья иногда мелькали в безмятежности летней зелени, и у Марго перехватывало дыхание, когда она их замечала и вспоминала — теплое прикосновение старых перил к своей ладони и свой собственный шепот (молитву? — кому?): «До осени… до осени…».

Осень была уже близко, а Марго так хотелось удержать уже ускользающее из ее ладоней лето… Ее первое настоящее лето…


Волк смотрел на нее — напряженно и выжидающе.

— Ну, здравствуй, — Марго протянула к нему руку. Она не знала, что ему сказать… как объяснить то, чего она сама толком не понимала. Почему-то она чувствовала себя виноватой.

Волк неуверенно качнулся к ее руке, дрогнул носом — и опять отступил. Наверное, рука пахла незнакомо. Духами, которые подарил Владислав; руками Владислава, который прикасался к ней совсем недавно. Запахами, которые были для волка чужими. А может быть, и враждебными.

— Тебе опасно приходить сюда… так близко к дому. Ты ведь знаешь?

Он знал. Он знал, но пришел, потому что не мог больше не видеть ее. А она говорила с ним так, как будто прогоняла его. Марго стало стыдно. Это отчуждение между ними, эти два шага, которые они не могли сделать друг к другу — что могло быть нелепей и глупее? Ей вдруг захотелось обнять его, как раньше, зарыться пальцами в густой теплый мех, прижаться щекой к его умной большелобой голове, нашептать нежностей в мохнатое, терпеливо и внимательно вздрагивающее ухо… Она шагнула к нему, улыбаясь — и опять протягивая руки. А он опять отступил назад. И Марго почудилось (может, только почудилось?) еле слышное, почти извиняющееся рычание, дрогнувшее в глубине его глотки.

Волк рычал на ее руки, пахнущие Владиславом.

— Ты… ты, может быть, ревнуешь меня, а? — она улыбнулась, чувствуя, что улыбка получается ненастоящей и что она говорит не то. — Слушай… слушай… ты волк, а я человек… и мы не можем… — Не то. В глазах волка — за настороженностью и ожиданием — была тоска. Свернулась калачиком на самом дне золотистых волчьих глаз — забытым псом у покинутого хозяином дома — и ждет. Ждет невозможного. Возвращения того, кто ушел навсегда, плотно закрыв за собой дверь. Давно? Давно. Месяц — или уже почти два…

— Послушай, я… Ты ведь тоже уходишь весной… а потом возвращаешься…

Не то. Она врала. Она не хотела возвращаться. Если бы она могла — она бы больше не вернулась. Потому что волк рычал на ее руки, пахнущие Владиславом. Потому что Владислав не должен знать, что она ведьма. Потому что она сама больше не хотела быть ведьмой. Потому что и то и другое вместе было невозможно; и нужно было выбирать — волк или Владислав. Марго-прежняя со всеми снами и воспоминаниями — или Марго без воспоминаний и прошлого, с хрупкими разноцветными крылышками, которые она сама себе придумала… (а что будет, когда они превратятся в пыль — уже скоро, совсем скоро…)

Надо было выбирать, а она не хотела. Ведь она выбрала бы Владислава; и это такое короткое, уже летящее к осени лето… и себя, летящую к осени — из своей единственной весны; себя — беззаботную и беспамятную бабочку, которая умрет с первыми холодами… Она не хотела выбирать — и чувствовать себя предающей — себя-прошлую; и старуху; и своего волка, который сейчас смотрел на нее с ожиданием и тоской.

Марго закрыла глаза, потому что больше не могла выносить его взгляд. Как будто ее волк тоже умел смотреть ТАК. Так, как учила ее смотреть старуха. Проникая внутрь взгляда. «Глаза — это дверь, — говорила старуха, — только надо уметь ее открыть». Дверь в дом, где жил человек. Не тот, которого видели и знали его друзья и родственники — и даже не тот, которого он сам видел в зеркале. Настоящий. В своем настоящем доме. Среди своих любимых вещей, страхов и фантазий — иногда тех, о которых тот, снаружи, даже и не подозревал. Это не всегда был дом. Иногда дворец, иногда тюрьма — грязный темный подвал, иногда… иногда — просто небо, высокое бесконечное небо, в котором можно летать…

Между ними никогда не было двери. И порога. Они с волком жили в одном доме, и поэтому было неважно, из каких окон смотреть наружу — из черных настороженных глаз девочки по имени Марго или из золотистых глаз ее волка. Поэтому они не могли разлучаться надолго — дом начинал казаться пустым тому, кто оставался, и тому, кто уходил. Пустым и неправильным. Разорванным пополам. Половинкой неба, в котором уже нельзя летать…

А теперь… Теперь — эти два шага между ними, и они оба никак не могут их пройти. Тоскливый взгляд волка, который Марго не может выдержать… Неужели она появилась — дверь, которой никогда не было? Неужели это Марго зачем-то построила эту дверь — запереться от волка, от своего собственного прошлого… от самой себя — настоящей? Да нет же, нет…

— Послушай… я…

Марго неожиданно почувствовала слезы под своими испуганно закрытыми веками, в своем дрожащем голосе.

— Послушай… ты ведь тоже уходишь весной… Сейчас моя весна… у людей это бывает — раз в жизни. Или никогда. Она так говорила — раз в жизни или никогда. Я человек, а ты волк. И когда-то мы должны уходить друг от друга… потому что… Ты понимаешь?

Она замолчала, вдруг почувствовав, что ее никто не слушает. И, помедлив, очень неохотно снова открыла глаза — уже зная, что она увидит.

Чего она не увидит.


«Слова — это шелуха; пустые ореховые скорлупки… Твой волк выплюнет шелуху — и выберет из твоих слов сердцевину. То, ради чего были сказаны твои слова. Если конечно, там не будет пустоты».


Если, конечно, там не будет пустоты…

Марго растерянно смотрела на опустевшую дорожку — примятая трава вздрагивала рядом с ней, медленно выпрямляясь, и к отпечатку огромной волчьей лапы во влажном песке прилип желтый березовый листок — неумолимый знак осени…

Что он услышал в ее словах и что там на самом деле было? Просьба уйти?.. «Я слишком много говорила только с людьми в последнее время… — подумала Марго. — Я разучилась разговаривать». Или там была пустота — в словах Марго, обращенных к волку, который пришел, не побоявшись близости дома и людей, пришел, потому что не мог больше не видеть ее?..

Она могла бы позвать его — и он бы вернулся. Наверное. Только… Марго не знала, что она еще могла бы сказать ему, кроме того, что уже было сказано — и, кажется, не услышано им. Он не хотел понять ее. Или не мог. «Я человек, а ты волк. И мы не можем…»

Слова — шелуха. Пустые ореховые скорлупки. Не содержащие внутри того, ради чего они были сказаны…


В доме, за пушистой зеленью лиственниц, хлопнуло окно, и следом за серебристым звоном посуды метнулось два торопливых перелива, вылетевших, наверное, из-под руки Владислава, который рассеянно тронул клавиши — в ожидании завтрака… и Марго.

Марго вздрогнула, оборачиваясь на эти звуки — и улыбнулась; и почувствовала, как легкомысленная тень бабочкиного крыла нежно целует горячие веки, приглашая забыть и слезы, и грустные мысли; и придуманная ею сказка, феерический танец разноцветных крыльев, начинает опять кружиться у нее перед глазами — под простенький мотив вальса, летящий из приоткрытого окна.

Она опять улыбнулась, вспоминая, как легко и безупречно летают по клавишам пальцы Владислава, волшебно выпуская из недр обычно молчаливого лакированного и мрачного чудовища красивую пленницу — музыку. Его тонкие пальцы — такие сильные и нежные…

Марго подхватила край своего длинного платья, торопясь бежать в дом — скорее, скорее… и на секунду остановилась на полушаге, как будто запнувшись о тень качнувшейся ветки, бросившуюся ей под ноги.

Ей почудилось — тем звериным чутьем, каким волк чует на себе взгляд притаившегося охотника (чутьем, от которого в последнее время Марго уже стала отвыкать) — что за ней наблюдают. Как будто волк смотрел на нее — откуда-то из-за деревьев, невидимый за солнечно-изумрудной мозаикой шевелящихся листьев. И в его взгляде были укор, недоумение и печаль. А когда она огляделась — тщетно пытаясь поймать взгляд, захолодивший ознобом спину, и темный силуэт за паутиной солнечного света, — ей почему-то показалось, что волк не один. Что рядом с ним (маленькая ладошка на мохнатом могучем загривке) стоит черноволосая голенастая девочка — лет двенадцати? пятнадцати? — и тоже смотрит ей вслед. С укором, недоумением и печалью…

Анджей

…Он смотрел ей вслед. Он всегда смотрел ей вслед.

В тот день, когда он впервые встретил ее, ему было двенадцать, а ей — шесть; разница — в полжизни; он смотрел, как она уходит — в сумерки молчаливого черного сада, и ее светлое платьице мелькает, как облако, за костлявыми ветками голых мокрых деревьев. Рваное, запачканное, измятое облако — но оттого не менее белое… Железная калитка, только что выпущенная маленькой рукой, все еще с медленным скрипом скользила к раскрытой пасти щеколды; и Анджею захотелось поймать ее и оттолкнуть — глупую тяжелую решетку (тюремную?) с потеками ржавчины на переплетающихся прутьях; и догнать за-чем-то уходящую в темноту девочку в белом платье.

Догнать — и снова взять за руку (прохладная маленькая ладошка, согревающаяся и оживающая в его руке — как испуганный зверек…) — и больше не выпускать, чтобы девочка в белом платье не споткнулась и не упала, и не пошла куда-нибудь, куда не надо ходить (ее платье, наверное, на самом деле раньше было белым — а теперь от него остались грязные ошметки; и ее ведь действительно могли сегодня убить, а она, кажется, так этого и не поняла… дурочка…).

И его рука уже толкнулась в холодный, бугристый от ржавчины, мокрый прут калитки, когда он вспомнил, кто она. Девочка из «плохого дома», в котором водились привидения; дочь ведьмы — и ведьма… Да даже если и не ведьма… («А как ты это слышишь?» — «Просто — слышу и все…») даже если и не ведьма… она… Она — панночка, наследница, хозяйка этого дома, и леса, и деревни, в которой жил Анджей. А он, Анджей? Босяк, безотцовщина, мамкина обуза и огорчение (любимчик-то у нее младший, рыжий хорек-подлиза…) и отчимова досада. Отчима-то, небось, устроил бы куда более покладистый и смирный пасынок — а то и вовсе лучше без пасынка. В деревне — Анджей как-то сам слышал — про отчима говорили уважительно, чуть ли не с восхищением — с дитем, мол, взял, не побрезговал… Дитем, которым, по понятию односельчан, отчим мог бы и побрезговать, был Анджей…

Кто огорчится — да кто вообще заметит, если Анджей вдруг куда-нибудь пропадет? Разве что дядька (по родственному — седьмая вода на киселе с мамкиной стороны; а по-настоящему — хозяин и учитель Анджея по кузнечному делу) — разве что дядька шваркнет с досады тяжелой рукавицей об стену, когда бестолковый и безрукий подмастерье опять не отзовется и не подскочит, как положено, качать мехи над затухающим огнем по дядькиному окрику…

Одним словом, кто он такой? Кто он такой, чтобы посметь даже близко подойти к господскому дому — не говоря уже о том, чтобы лезть в сад — следом за уходящей в зыбкие сумерки мокрых деревьев панночкой в светлом платье?..

Железный стебель калитки захолодел и потяжелел в его руке; черные вычурные завитки (кованые еще, наверное, дядькиным предшественником) смотрели с верха ограды презрительно и важно… Анджей разжал пальцы, металл нетерпеливо и гулко стукнулся о металл, и между Анджеем и грязно-серой мокрой песчаной дорожкой, уносящей вглубь сада цепочку следов от маленьких туфелек, встала решетка. Крепко и непреклонно. Так, как и должно быть.

Анджей постоял немного, глядя на темнеющий сад сквозь переплетение толстых, с кровянисто-ржавыми потеками, черных прутьев. Пацаны, не упускавшие случая поворовать яблок под прикрытием темных августовских вечеров, нагло и отчаянно презирая при этом родительские увещевания и болезненную порку крапивой, тем не менее и близко не подходили к господскому саду, дразнившему из-за узорчатой ограды самыми крупными в округе сочно-бордовыми и невиданными, удивительными, нежно-золотистыми яблоками.

Потому что все знали: в это место (заколдованное, дурное) лучше не соваться — тем более ближе к ночи. Да и потом, были еще собаки (выписанные паном Владиславом откуда-то из-за границы для охраны дома — после того памятного пожара), которых вечером спускали с цепи, из-за чего даже прислуга не рисковала выходить во двор. Поговаривали, что эти собаки в клочья изорвали каких-то нищих, которые имели неосторожность попросить ночлега в ведьмовском доме. Одного раза было достаточно — с тех пор странники и богомольцы обходили проклятый дом стороной; да и свои, местные, без особой нужды тоже не совались… что же он, Анджей, дурнее всех?

Анджей сердито дернул плечом, с трудом отрывая прямо-таки прилипший (может, все таки ведьма?..) взгляд от темного сада за угрюмой решеткой и заставляя себя — с тяжелым вздохом — развернуться назад, к деревне. К разъяренному от ожидания и голода дядьке (гора мускулов на черной от загара, копоти и грязи спине; грохот молота, с уханьем падающего на наковальню; и тяжелый, ничего хорошего не сулящий, рык: «Ты где шаландался, бездельник?!»).

Наверное, все-таки злые собаки пана Владислава тут были ни при чем… как и дурная, ведьмовская слава дома (не то чтобы Анджей вдруг вот так, с сегодняшнего дня, перестал этого бояться… скорее, это все стало просто не важно… не так важно, как раньше). Да и решетка, наверное, тоже была ни при чем… Или как раз решетка-то и…

Вот, совсем недавно они шли по дороге, и Анджей держал за руку маленькую испуганную заплаканную девочку и чувствовал, как ее застывшая (похожая на холодную мертвую рыбку) ладошка согревается и оживает в его руке. И ему нравилось это чувствовать и нравилось идти рядом с ней. Просто маленькая девочка, которой одиноко и страшно — никакая не ведьма, какие дураки это придумали про нее?.. Вот так бы идти и идти — и не оглядываться… В конце концов, что оставалось у него за спиной — мамка и отчим, которым нет до него никакого дела; братец — подлиза и ябеда, тихонько хихикающий в кулак, когда отчим (нередко по наущению того же лиса-братца, своего родного сына) в очередной раз устраивал Анджею взбучку; сердитый кузнец, который только и знает, что орать и давать подзатыльники; пацаны… пацаны, с которыми вместе столько лет и столько игр… пацаны, которые уже давно и так же весело играют в эти игры и без него, Анджея, — с тех пор, как он стал работать на кузнице… пацаны, которые сегодня смотрели ему вслед, пряча в кулаках камни — как будто он был для них чужаком… Все? Все.

Совершенно ничего, ради чего стоило бы возвращаться. Если бы, конечно, ему было куда уйти. Потому что маленькая ладошка выскользнула из его руки (волшебная золотая рыбка, которую ему повезло случайно поймать, выскользнула из ладони и опять растворилась в темной воде…); и тяжелая решетка со скрежетом захлопнулась перед ним, отрезая его от уходящей девочки. И все, что ему осталось — только смотреть ей вслед…

А вечером разозленный (более всего тем, что провинившийся подмастерье даже и не собирался оправдываться) дядька запер Анджея в кузнице — в назидание и с целью наведения порядка на полках со старыми инструментами. Анджей попытался было выбраться — тщетно, потому что запоры на двери и ставнях были крепкими, как и сама дверь со ставнями. Едва не расплакавшись с досады — в том числе и на собственную глупость: это ж надо было притащиться самому к дракону (то есть к разъяренному дядьке) в пасть — и устав от бесполезных попыток выломать треклятую дверь, Анджей задремал-таки к утру на куче какой-то ветоши, сваленной в углу, думая о девочке в белом платье, о сумасшедшей Анне, которая, наверное, сейчас с ужасом смотрела в черный колодец, видимый только ею одной (…нет, не только — еще девочкой, той самой маленькой девочкой в белом платье…) — и о своем обещании. Обещании, которое Анджей так и не выполнил.

Потому что утром, когда хмурый дядька открыл дверь кузницы — и Анджей выскочил диким зверьком из клетки, увернувшись от тяжелой и неповоротливой дядькиной руки и грозного окрика «Куда, паршивец?!» — утром Анна была уже мертва.

Она не удержалась-таки — и сорвалась на самое дно своего черного колодца, где ей мерещилась утонувшая дочка.

«…А я знала-знала… ума решилась Аннушка-то… все ведьма наколдовала-то…» — причитала мамка Анджея, Аннина соседка; и собравшиеся вокруг вынутой из колодца Анны-утопленницы бабы неодобрительно качали головами и ахали, соглашаясь. А Анджею, протолкавшемуся было вперед — и шарахнувшемуся от страшного неживого синего Анниного лица и навсегда замерзшей на нем улыбки — захотелось накричать на мамку и даже ударить ее, чтобы она только замолчала.

И, сейчас же устыдившись этой нелепой и нехорошей мысли, он рванулся назад, опять расталкивая причитающих баб, — бежать. От лживых мамкиных всхлипываний, ахов и охов, от страшной Анниной улыбки (и чему улыбалась — черной воде-убийце, своей мертвой дочке, которая мерещилась ей в этой воде?..), от своей невыполненной клятвы. «Так приведешь Анну-то?» — темные, настороженные, но уже почти улыбающиеся надеждой девочкины глаза — «Приведу. Чем хочешь поклянусь — приведу». Хвастливый лгун. Клятвопреступник. Ему не было прощения. И все-таки он надеялся… надеялся — увидеть ее и объяснить.


Пренебрегая неизбежным наказанием за самовольные отлучки (с того случая дядька стал еще более суровым и непреклонным), Анджей приходил к железной калитке — и ждал, примерзая ладонями к холодным тяжелым завиткам ограды. Но девочка так и не пришла. Однажды он видел далеко за деревьями смутный светлый силуэт, промелькнувший так торопливо, что Анджей не успел ни окликнуть его, ни даже поверить в то, что это ему не примерещилось. Да, в общем-то, мало ли привидений могло бродить по этим «плохим местам» в дождливых летних сумерках?..

Странно, мысль о привидениях и прочей нечистой силе больше не пугала Анджея. Его тянуло к проклятому дому, как пчелу к кадушке меда. Он уже больше не надеялся встретить девочку (ну почти не надеялся) — он просто приходил посмотреть. Посмотреть на ее дом — огромный и такой мрачный с виду… Интересно, как ей там живется? Скучно? Одиноко? Или она уже привыкла так жить — со своим сердитым и молчаливым дядей и уродливой нянькой. Не с кем поболтать, не с кем поиграть… хотя, наверное, в этом доме вообще не очень-то весело играть. Но, по крайней мере, в деревню девочка больше не приходила. Ну и правильно.

Анджей встретил ее как-то следующим летом. Не то чтобы случайно… На самом деле он изрядное время перед этим наблюдал и караулил. В деревне говорили, что панночка повадилась таскаться к Лесной ведьме — мол, нашли друг друга, бесовские отродья. И правда, почти каждый день в высоком деревянном заборе, который позади дома продолжал кованую ограду, аккуратно отодвигалась одна доска и в узкую щель ловко и быстро проскальзывала маленькая девчонкина фигурка. Озиралась — не подглядывает ли кто? — и торопливо спускалась в заросшую лопухами лощину, где уже начиналась узкая, но довольно приметная тропинка, направлявшаяся к лесу. К самой Лесной ведьме, надо думать. Вот на этой самой тропинке однажды и оказался Анджей. Выбрался из-за ежевичных кустов — с горстью черных, истекающих соком, спелых ягод. Вроде как случайно. Едва не столкнувшись нос к носу с торопящейся девочкой.

Девочка шарахнулась в сторону — собираясь бежать? — но разглядела Анджея и приостановилась. Она подросла — вытянулась и немного похудела за этот год — и уже почти доставала Анджею до плеча. Только взгляд у нее остался прежним — настороженным и напряженным — как тогда, когда она впервые взглянула на Анджея, отняв от лица ладони, перепачканные грязью и кровью…

— Привет, — сказал Анджей и улыбнулся. Успокаивающе и дружелюбно. По крайней мере, он надеялся, что так.

Девочка промолчала. Только качнулась назад — еле заметно. Так, как вздрагивает дикий зверь при звуке человеческого голоса, секунду медля перед тем, как сорваться и убежать.

— Ты… ты меня помнишь? — спросил Анджей. Почти не надеясь на то, что она ответит. Почти уверенный, что она сейчас сорвется — и убежит. Очень уж она была похожа сейчас на этого дикого зверька, насмерть перепуганного самим звуком человеческого голоса.

— Помню, — неожиданно отозвалась девочка. Неприветливо и сумрачно. — Ты Анджей. — Не то утвердила, не то спросила. Переступила с ноги на ногу. Нетерпеливо. Мол — ну и что?

Анджей растерялся. В общем, он не был уверен, что она его вспомнит. Но надеялся. Она вспомнила. Ну и что? И что теперь дальше?

Анджей не знал. Он собирался рассказать ей про Анну, и про своего дядьку-кузнеца, и про то, как он потом много раз приходил к ее дому — и ждал, чтобы все объяснить… И он думал, что девочка выслушает, покивает — и поймет… и простит… и вообще, они смогут поболтать — о чем-нибудь… ну, например, он скажет: «Не хочешь ежевики? Вкусно» — а потом, может быть, он сможет уговорить ее больше не ходить к этой страшной Лесной ведьме, потому что в деревне и так уже всякие гадости про них обеих говорят…

Она вспомнила. А теперь стояла и нетерпеливо и неприязненно смотрела на него. И, кажется, не хотела ни слушать, ни прощать. И вообще — просто хотела, чтобы он не мешал ей идти дальше — туда, куда она шла.

Вот так они немножко постояли и молча посмотрели друг на друга. Анджей — растерянно, девчонка — настороженно. Она не выдержала первой.

— Ну что? — сердито и почему-то отчаянно сказала — почти крикнула — она. Отступила на полшага, вздергивая узенькие плечи. Как птенец — почему-то подумал Анджей. Как птенец перед кошкой. И страшно — и отступить некуда.

— Что смотришь? Что следишь за мной — думаешь, не вижу? Что вам всем от меня надо? Я учусь… я научусь и буду настоящей ведьмой, как вы все хотели, понятно?

Анджей отшатнулся. Потому что если бы он не успел этого сделать, она, наверное, столкнула его с тропинки. Нет, не птенец… кошка… разъяренная одичавшая кошка, которая уже давным-давно отвыкла от человеческого голоса и человеческих рук… Только трава возле тропинки — высокая трава, почти по пояс, яркое зеленое разноцветье с синими пушинками васильков — недоуменно и обиженно дрожала, поднимаясь, примятая торопливыми девчоночьими ногами в светлых легких туфельках. И Анджей недоуменно и обиженно смотрел ей вслед… Чувствуя себя так, словно его отхлестали по щекам. За что?

А ежевика — черные крупные вкуснющие ягоды, выбитые из его ладони, мятыми бесформенными комочками размазалась по песку возле его ног. Ее-то — за что?!

Пан Владислав

…За что?

Раньше это ИЗВОДИЛО его. До бестолкового отчаянного зубовного скрежета. Почти до слез. Иногда ему так и хотелось крикнуть это. Только он не знал — кому. Разве что в небо. В молчаливое, щедро присыпанное солью звезд, черное мерзлое небо — как простылый суп в гигантской тарелке. Откушать изволите? Да, нет — никто не спрашивает. Кушай. Давись. Пока не отняли. Пересолено, переперчено, в глотке застревает… мертвечиной попахивает… почему-то… Кушай. Другого не предложат.

За что? Все вот это — за что?


За что — младшим братом родился, а не старшим? Ну ладно, пусть младшим, пусть не наследником — всю жизнь от щедрот старшего братца кормиться… Но за что — нелюбимым? Ведь достоин был быть — любимым.

Лицом, статью и нравом — в деда, чернобрового огнеглазого красавца. Несомненное сходство признавали все до одного соседи и родственники — еще в маленьком, едва научившемся ходить Владиславе. «Ой, вы гляньте, вылитый Старый пан», — умилялись седовласые кумушки, с улыбкой поглаживая головку сердито потрясающего деревянной сабелькой трехлетнего Владислава, который безуспешно пытался вывернуться из их пухлых назойливых рук. А Стась, при гостях принимавший вид еще более меланхоличный и тоскливый, в лучшем случае удостаивался мимолетного взгляда и сочувственного вздоха в сторону родителей — мол, не болен ли опять старшенький? Бледненький какой-то да слабенький, почти на ладан дышит… Да и ума-то, говорят небольшого… Вон, например, Стась еще только перечитывает указанную учителем задачку по арифметике, напряженно морща бледный лоб, а Владислав, отталкивая локтем брата, уже выкрикивает ответ. Не всегда правильно — зато быстро. Учитель доволен — хвалит за расторопность. А родители…

В десять лет (Стасю — четырнадцать, уже почти юноша, но рядом с крепышом-Владиславом выглядит заморышем) Владислав подарил родителю на день рождения фазана. Свой первый охотничий трофей (куропатки, утки, а также невинно и бесполезно убиенные начинающим стрелком воробьи — не в счет). Владислав готовился к вручению (то бишь убиению) подарка заранее. Выслеживал хитреца-фазана, часами терпеливо вылеживая в засаде на мокрой земле под колючими ежевиковыми кустами.

После нескольких неудачных попыток отказался от компании своего нового друга, легавого щенка Кусь-Летуна, который каждый раз срывал всю охоту, рано или поздно не выдерживая и выскакивая из засады с нетерпеливым лаем. Владислав стал крепко привязывать Кусь-Летуна, уходя в лес; и тоскливый обиженный взгляд щенка расстраивал его самого чуть ли не до слез. В знаменательный день, когда фазан должен был подвергнуться закланию, пошел дождь. Он начался на рассвете, и Владислав вымок до нитки под своим ненадежным укрытием из колючих ежевиковых веток, дожидаясь ветренника-фазана. Проклятая птица, до этого ежедневно оглушавшая полянку курлыканьем и ослеплявшая сиянием оперения, под дождь вылезать не желала. К вечеру небо на некоторое время прояснилось — и терпение юного охотника наконец было вознаграждено. Однако когда Владислав добрался со своей добычей до дома, вид она имела весьма жалкий — ослепительно-красивая птица почему-то превратилась в мокрый, грязный, окровавленный комок.

Владислав чуть не плакал с досады. Он кое-как отмыл свой подарок под ледяной водой возле колодца — замерзшие пальцы почти не слушались, а надо было торопиться. В доме уже садились за праздничный ужин, поэтому торжественного вручения подарка не получилось. Мама с ужасом ахнула, увидев мокрого, стучащего зубами Владислава; отец нахмурился — получалось, что младший сын бродит черт знает где весь день, отцовский день рождения, и не считает нужным явиться вовремя даже к праздничному ужину. Владислав был срочно отправлен переодеваться; фазан — поручен кухарке, уже изрядно утомленной приготовлением разнообразных деликатесов.

Когда Владислав спустился в столовую, гости уже вовсю жевали, а папа торжественно зачитывал во всеуслышанье какой-то длинный стих, подаренный ему на день рождения Стасем. Потом гости зааплодировали; хмурый, усталый и ничего не понявший из прочитанного Владислав незаметно протиснулся на свое место. Фазан, безжалостно ощипанный и пережаренный, был подан к концу ужина; соседка Владислава по столу, добрейшая женщина, громко переспросила у него:

— И что, правда, это ты сам добыл — папочке на день рождения?

Владислав уловил паузу в разговоре гостей — и принялся рассказывать, воодушевляясь все больше, про свой охотничий подвиг, мимоходом добавляя красок и подробностей. Ему даже показалось, что все не так уж и плохо получилось с этим фазаном. Однако рассказ был прерван на середине именинником. Тем, ради кого, собственно, и старался Владислав…

— Что это ты так побледнел, Стась? — заботливо и громогласно поинтересовался родитель, хрустя пережаренной косточкой.

— Фазана… жалко, — пробормотал Стась, смущенно опуская наливающиеся слезами глазами.

— А сам-то… сам-то какие воинственные стихи мне подарил, а?

— Это не мои… я же говорил, папенька… Это мой перевод с латинского…

— Ну-ну… скромничать-то…

Фазан был забыт. Владислав тоже.

Родители… Почему злосчастное стихотворение Стася, которое тот написал-то, наверное, за час — латинский, как и все прочие языки, ему давался легко — почему это стихотворение было оправлено плотником в тонкую рамочку и повешено в папином кабинете на стену; а от фазана, добытого ценой весьма нелегких для десятилетнего мальчика трудов, не осталось ничего? Кучка грязных перьев и обглоданных костей, закопанных кухаркой в помойную яму за домом, и смертельная обида заветного друга, славного пса Кусь-Летуна, который так до конца и не простил своего юного хозяина.

Почему Владислав, всегда с уважением и любовью (не показной — искренней) подчинявшийся родительской воле, так и остался для своих родителей вторым, нелюбимым сыном; а Стась, поступавший всегда не то чтобы наперекор, но всегда — по-своему, как будто ему было наплевать и на самих родителей и на их желания, — так и остался для них любимым?


Однажды, каким-то особенно тоскливым зимним вечером, когда уставшая сама от себя вьюга, рыдая, билась в дрожащие окна, прихворавший родитель призвал обоих сыновей к себе.

— Жениться бы вам, ребятки, — кашляя, слабым голосом просипел он. — Помру я…

— Папенька! — дуэтом возгласили братья. Владислав (восемнадцать) — с ужасом, Стась (двадцать два — на четыре года и четыре сотни книжек мудрее и скептичнее) — с укоризной.

— Внуков бы… внуков бы еще понянчить… — тоскливо, в тон хныкающей буре, выдохнул папенька, прикрывая бледные веки.

Владислав женился. Не откладывая — и не особенно выбирая. Невесту определили родители, некоторое время с увлечением обсуждая и перебирая достоинства возможных претенденток. Владислав вежливо соглашался и украдкой позевывал. Ему было все равно. Перечисляемые девицы в его глазах были одинаковы. Почти. Плотская любовь была уже им распробована и определена где-то на третье место в длинном списке жизненных удовольствий — после хорошей охоты на резвом коне и веселого кутежа в компании добрых друзей. Объекты этой любви (то бишь девицы и женщины, знатные и не очень — Владислав не брезговал и симпатичными крестьянками) особого значения не имели. В сущности, они все были одинаковы. Жениться — это как из целой конюшни выбрать одного-единственного коня, чтобы потом только на нем ездить на охоту. Скучновато немного, но для родительского счастья можно и потерпеть. И потом… конюшня-то все-таки остается — на случай, если выбор окажется не очень удачным…

— А ты-то как, а? — поинтересовался родитель у Стася на свадьбе его младшего брата. — Когда нас порадуешь?

— Не знаю, батя, — Стась рассеянно пожал плечами. — Без любви-то жениться… — и он опять пожал плечами. Не то осуждающе, не то удивленно.

— Внучков бы… — назойливо напомнил батя.

— Скоро будут, — пообещал Стась, кивая на Владислава, нашептывающего что-то на ушко своей разрумянившейся юной жене.

Владислав подарил бате долгожданного внука — ценой смерти своей юной жены. Роды были слишком тяжелыми, а она была слишком молода.

Владислав относил по ней траур — сколько положено. Даже пару раз украдкой (мужчине стыдно плакать даже по такому поводу) смахнул слезу во время похорон, глядя на нежный белый лобик в кипени кружев. Тех, что год назад окружали ее смущенное полудетское личико во время венчания, а теперь были навсегда прижаты ее затылком к жесткому ложу слишком большого и слишком темного для нее гроба. Раньше Владислав не видел смерти так близко, и ему было страшно. Хотя он и не хотел признаваться в этом самому себе (мужчине стыдно бояться — даже смерти, которая задумчиво улыбается ему окостеневшими губами мертвой юной жены).

Ему было жаль эту маленькую женщину-девочку, которая случайно (по желанию и выбору его родителей) стала его женой и матерью его сына. И — странно — он чувствовал свою вину перед ней. Ее убила случайность, а он… он просто позволил этой случайности произойти.

Он был не виноват… или все-таки виноват? Он не успел как следует узнать ее и привязаться к ней; проводил с ней слишком мало времени — а ведь она была такой милой и покладистой; почти не дарил подарков — а ведь она так радовалась всяким безделкам; часто бывал с ней невнимательным… Нет, не грубым, просто невнимательным — но это, кажется, ранило ее сильнее, чем грубость…

Да, он не любил ее.

Владислав чувствовал свою вину. Так же, как много лет назад чувствовал вину перед славным псом Кусь-Летуном, тоскливо и недоуменно смотревшим вслед своему хозяину. А раз он чувствовал вину — значит, в его поступках была какая-то неправильность. Владислав долго и безуспешно пытался понять — какая. Эти размышления были непривычными и неприятными — Стась, прочитавший целую прорву книжек, наверное, разобрался бы в этом куда быстрее. Но не могло быть и речи, чтобы поговорить об этом со Стасем.

А потом Владислав вдруг понял — неправильность была не в его поступках. Неправильность была в самой жизни.

Владислав любил отца; отец этого не замечал. Владислав ненавидел Стася (не очень удачное, но, наверное, самое точное обозначение того запутанного клубка зависти, досады, недоумения — шерстяного колючего комка где-то между ребрами, из-за которого иногда было трудно дышать); а Стась этого не замечал… Владиславу хотелось, чтобы наконец заметили; а они не замечали. Любовь к отцу перемешивалась с досадой и недоумением — с ненавистью к Стасю; шерстяной комок разбухал; ворочался между ребрами — мешал дышать, думать, говорить… Хотелось вырвать его из ребер и выбросить — куда угодно. Хотя бы в доверчиво подставленные ладошки девочки-жены.

Владислав сам научился — не замечать. Колючего комка (любовь — недоумение — обида-на-безразличие), царапающего руки и заставляющего плакать юную, такую веселую и смешливую по характеру, жену Владислава…


— За что? — устало спросил Владислав — постаревший и седой, поглаживая дрожащими пальцами другой гроб. Своего сына. Сына, которого он никогда не любил. И даже не думал, что полюбит — до этой весны.

Наверное, он передал это сыну по наследству — колючий комок, который живет между ребрами. Вложил в детские ладошки, которые много лет назад тянулись к нему из тугого белого кружевного кокона — тянулись, растерянно и неумело шарили в воздухе, прежде чем решительно ухватить молодого папу за палец. «Сиротка», — всхлипнув, умилилась кормилица. «Цыть, дура, — рявкнул на нее родитель Владислава, новоиспеченный дедушка: — Какая тебе сиротка — при живом отце? Да и дед у него еще ого-го, а?».

Дед был уже давно не «ого-го»: он болел и уже почти не ходил. После его смерти Владислав отдал сына на воспитание — он не знал, что делать с маленьким ребенком. Ему самому было немногим больше двадцати — друзья-ровесники, веселые компании, охота, застолья, гулянки; брат, который уже черт знает сколько времени болтается по заграницам — проматывает отцовское наследство… Ни времени, ни места для маленького ребенка…

…Наверное, он передал это сыну — по наследству: колючий комок, который живет между ребрами (любовь — недоумение — обида-на-безразличие), и умение передавать этот комок — в те руки, которые доверчиво протянутся к тебе… И толку теперь спрашивать: «За что?»…


…Они писали друг другу, в последние годы все чаще; пану Владиславу было скучно — прежние развлечения уже давно не развлекали его; а письма сына со временем становились все умнее и интереснее. Пан Владислав и сам не мог понять — чем. Понял, когда увидел своего сына этой весной — впервые за несколько лет. Увидел — и узнал самого себя. Двадцатилетнего. Огнеглазого красавца (только — синие глаза вместо черных; полуденное небо — вместо ночного; солнце в волосах — вместо вороньих перьев), лихого наездника, отчаянного дуэлянта и охотника, легко и незаметно, походя стремящегося к добыче более крупной, ранящего такие нежные и глупые женские сердца. Пан Владислав не мог не полюбить его — своего двойника из неожиданно вернувшейся молодости. Так, как ему следовало полюбить самого себя — еще много лет назад, — чтобы научить себя растапливать колючий комок между ребрами, мешающий дышать. Колючий комок, который рано или поздно вытесняет из груди сердце.


— Вот видишь, как оно все получилось… Видишь… Я убил тебя, а твоя дочь убила моего сына… Видишь…

Он замолчал, напряженно глядя в темноту гробовой крышки (сквозь темноту пытаясь разглядеть закрытое лицо сына) и подбирая слова. Он хотел сказать, что она не виновата; и никто не виноват — виноват этот колючий клубок, который люди зачем-то передают друг другу — из рук в руки, раскрытые навстречу с доверием и любовью… А потом он вдруг почувствовал, что та, с кем он говорил, уже не сидит рядом с ним.

Он торопливо вскинул голову, испугавшись, что она ушла, ушла именно теперь, когда он понял, что нужно сказать, и уже почти решился сказать это ей.

Она не ушла.

Она стояла возле окна, слегка отодвинув штору своей полупрозрачной рукой, и на ее бледном и напряженном лице почему-то вздрагивали багровые отсветы. Пан Владислав несколько секунд неподвижно смотрел на нее, задохнувшись так и не сказанными словами. Он видел ее — снова живой, за решеткой полуразбитого окна. Пламя вспыхивает огненной короной на волосах, каштановых, с золотистой рыжинкой; и дикий крик горящей заживо женщины мечется, бьется в запертое окно и улетает в черное, щедро присыпанное солью звезд небо; а к ногам оцепеневшего пана подкатывается бронзовый подсвечник, еще теплый от прикосновения ее руки… Еще живой руки…

А потом она обернулась. В ее глазах, обычно задумчивых и полупрозрачных — тень от тени того изумрудного сияния, что освещало их раньше, живых — на этот раз плескалось алое пламя.

Он не испугался. Пан Владислав не мог бы испугаться ее — какой бы она ни стала. Потому что, кажется, — не поздновато ли, старый пан? — он научился растапливать колючий клубок, что мешал дышать. Научился любить — без обиды, зависти, недоумения — без ожидания ответной любви. Просто любить. И не испугался, даже если она решила бы убить его.

А потом он понял, что алый свет в ее глазах — это отражение огня за окном, в которое она смотрела. Он вскочил, торопливо и неловко, едва не опрокинув подсвечник; и, устремляясь к окну и забыв, что она не сможет ему ответить (и уже зная ответ) крикнул нетерпеливо:

— Что? Ну что там, а?

Анджей

— Ну так шо там, сынку?

— Подкова. Подкова пополам, дядь Янек.

Анджей осторожно выпустил из рук тонкую напряженную лошадиную ногу и ласково похлопал по золотисто-шелковому теплому крупу. Копыто глухо стукнуло об утоптанную землю перед кузницей. Лошадка шумно и взволнованно вздохнула, вывернула тонкую шею, легонько прихватила Анджея за воротник, просительно заглядывая ему в лицо горячим темным глазом. Мол, ну отпусти ты меня, а?

— Сейчас, милая, сейчас, — тихонько сказал он и погладил бархатные, взволнованно вздрагивающие ноздри.

Лошадка была славной. Тонконогая, поджарая, начищенная до медного блеска на рыжих боках. Пугливая только немного — ну, это, наверное, потому что породистая. Не чета деревенским клячам. Самая красивая лошадь из всех, которые Анджей видел за свою жизнь…

Немалую, в общем-то, жизнь — этой весной уже двадцать четыре стукнуло; а кажется, еще совсем недавно сопливым мальчишкой бегал, яблоки с пацанами воровал, подзатыльники от дядьки за криворукость получал.

А теперь вон — дядька нет-нет, а «сынком» назовет — у самого-то сыновей нет, одна девчонка, любимая, солнышко ненаглядное… Какие теперь подзатыльники — хмурый дядька, от которого доброго слова лишний раз не дождешься, теперь с Анджеем разговаривает уважительно. Вслух пока не признает, но понимает, что в кузнечном деле племянник, пожалуй, уже поискусней его самого будет.

Вон, например, цветок железный, который Анджей из всяких ненужных обломков выковал и своей сестре, дядь-Янековой дочери, на именины подарил. Дядька сначала хмурился, больше по привычке — баловство это, мол, а потом цветок в своем доме на самое видное место поставил. Баловство, не баловство — а красиво; дочка да жена до сих пор ахают, железные лепестки щупая; да и дядька, разглядев, понял, что ему такого (конечно, если блажь придет) не сделать. Да что цветок… вон, время будет, Анджей наконец свой железный узор доделает. Сложный узор — дядька только хмыкнул, когда Анджеев рисунок увидел. Там цветы и листья, а за листьями птицы прячутся; одним словом, не чета тем грубым загогулинам на решетке панского сада. А как доделает — понесет Старому пану показать или… или даже самой хозяйке («Тебя как зовут?» — «Анджей» — «А меня — Марго»… заплаканные глаза, маленькая замерзшая ладошка в его руке — волшебная золотая рыбка, которую ему повезло случайно поймать…). Марго. Ее зовут Марго. Так приятно говорить ее имя — даже беззвучно, просто шевеля губами — как будто пробуешь что-нибудь вкусное… ну, как ягоды ежевики — и сладко, и ласково, и горчинкой какой-то отдает…

А узор ей, наверное, понравится. Должен понравиться. Потому что там и цветы, и листья, и птицы — как в лесу летом. Решетка вокруг панского сада уже совсем старая и ржавая. А если вместо нее Анджеев узор поставить… правда, это ж сколько его нужно, чтобы вокруг всего сада… зато красиво будет — как будто это и не решетка вовсе, а просто цветы и птицы… Хотя, конечно, если подумать — все равно решетка. Так оно всегда и было раньше. И так будет… С чего бы это всему меняться?

Анджей часто думал об этом — и ему казалось, что он многое понял с тех пор, как много лет назад смотрел вслед панночке — сквозь ограду, вцепившись замерзшими пальцами в холодные ржавые прутья. Наверное, он мог бы все понять еще тогда — про эту решетку. Только ему очень не хотелось понимать. А теперь он уже достаточно взрослый, чтобы понять. Вот решетка: с одной стороны панночка, белое платье мелькает в сумерках сада, как облако (не дотянуться — только смотреть), а с другой стороны — он, Анджей, босяк и безотцовщина. И оттого, что он выучился ковать красивые железные цветы, ничего не изменилось. И оттого, что решетка станет красивой, с цветами и птицами, тоже ничего не изменится. Она так и останется решеткой. Навсегда.

Времени бы вот только побольше — узор поскорее доделать… хотя какое сейчас время, конец лета, самая работа. То одно ломается, то другое, лошади все время подковы сбивают и теряют… или, вон, ломают…

— …Конешное дело, сломается, когда целые дни по оврагам в лесу прыгать… со столичными-то господами… Вон, глянь, сынку, может эта подойдет? Копытца-то у ней махонькие — что у козы…

Анджей вздрогнул — дядь Янек, распрямившись над кучей старого железа, протягивал ему на коричневой ладони тускло блестящий серебристый полумесяц. А дядькины глаза смотрели на Анджея внимательно, вдумчиво — и почему-то сочувственно. Успокоившаяся лошадка, которую Анджей уже бог весть сколько времени легонько поглаживал по теплым бархатистым ноздрям, вопросительно скосилась на него — мол, ну чего остановился-то, хорошо — давай дальше гладь.

Анджей торопливо ухватил из дядькиной руки подкову — чуть не уронил, чувствуя себя бог весть почему неловко под пристальным дядькиным взглядом.

Дядька вздохнул, отвел наконец-таки свои глаза, присел с кряхтеньем на чурбак возле наковальни. Потянул из-за пазухи старую, почти дочерна просмоленную трубку. В последнее время он все чаще вот так сидел — то на спину жаловался, то на ноги. Сидел и смотрел, как Анджей молотом машет. И даже замечаний уже почти не делал.

Пепел неторопливо вываливался из дядькиной трубки сухими хрупкими чешуйками (как крылья мертвых бабочек? — мертвые крылья, уже потерявшие цвет и форму… при чем тут бабочки?.. Анджей вздрогнул от странного, привидевшегося вдруг в хлопьях пепла у дядькиных ног…). И дядькин голос был тоже неторопливым, бесформенным и еле слышным — как пепел:

— Спортила она тебя. Совсем спортила. Ведьма.

— Она не ведьма, дядь Янек! — вырвалось.

Слетело с языка, прежде чем Анджей успел подумать.

Наверное, надо было спросить: «Кто? О ком это вы, дядь Янек?» — а самому дыхание перевести. Глазами удивленно поморгать под пытливым дядь-Янековым взглядом. И уж никак не орать во всю глотку с возмущением — как будто кто-то с размаху да без предупреждения сунул кулаком под дых; а там и так почему-то уже больно.

А ведь и правда — больно. Хотя, подумать, какое ему дело до того, как ее дядя Янек называет? Какое ему вообще до нее может быть дело? А вот получается — может. И он сам только что в этом дяде Янеку признался — своим криком заполошным.

А самое плохое, что ему никак не удавалось поймать дядькин взгляд — тот все бродил где-то среди чешуек скользящего вниз пепла.

— Вы ж сами говорили, дядь Янек, что она тетю Рену спасла и Снежану… Вы же сами…

Дядька нетерпеливо мотнул головой — не то соглашаясь, не то отрицая. А когда поднял глаза — они оказались у него почему-то очень старыми и усталыми. Смертельно усталыми. Цвета пепла возле его ног.

— Дурак ты, Анджейка. Потому и спасла, что ведьма. И спортила тебя потому же. Смотреть на тебя тошно, Анджейка. Тебе вон годов уже сколько? — сердито махнул рукой, перебивая Анджеев ответ. — Руки-ноги на месте, с лица тоже не страшный, Снежанка-то вон… да ладно… Друзья-то все уже переженились, братец твой рыжий — куда уж — тоже…

И опять сердито махнул рукой на открывшего рот Анджея. Тот хотел было сказать дядьке, что уж чем как братец — лучше насовсем в монастырь уйти. В хате как стая ворон поселилась: с утра до ночи ругань да крики, братец свою супружницу за косу — а она визжит, благо голосом господь не обидел; а там еще и маманя вступает с поучениями — и все криком, а то иначе ее, старую, не слышно; а потом и отчим — кулаком об стену — чего разгалделись, курицы… Анджей теперь и ночевать домой старался не возвращаться — прямо в кузнице себе лежанку приспособил…

— Ты думаешь, это я все один придумал? Бабы вон языки уже себе сточили — все об этом.

Дядька замолчал; сердито и шумно попыхтел — видно, задохся от непривычно длинной речи; нетерпеливо постучал уже давно выбитой трубкой о колено. Дожидался, не скажет ли чего Анджей.

Не дождался. Фыркнул, сунул трубку обратно за пазуху, как будто забыл, зачем вынимал.

— Лошадь-то небось сам назад поведешь?

— Сам, — согласился Анджей, отворачиваясь от внимательного дядькиного взгляда. Непослушная, шальная улыбка дергала кончики губ — еще обидится дядька. Плевать, о чем сплетничают соседи — им бы только языками трепать (и откуда только узнали — на лбу у него что ли написано?). Плевать, что об этом думает дядька. Снежанку только жаль — зря она взглядами да вздохами все Анджея провожает — вон, даже родитель обеспокоился… Зато он сам отведет сегодня лошадь. И, может, — а почему бы и нет? — увидит ее хозяйку. «Вот, я привел вам лошадь, панночка…» — «Спасибо, Анджей» — и, может даже, она узнает его? А почему бы и нет. А потом он будет стоять и смотреть ей вслед — как она уходит по залитой солнцем дорожке в своем платье, похожем на облако; маленькая девочка из его детства и снов — опять уходит, ни разу не обернувшись — и не почувствовав, как он смотрит ей вслед…

— Ох, ну и дурень, — тяжко вздохнул дядька, вынимая из крепко сжатых пальцев Анджея смятую в бесформенный узел подкову. — И где ж я тебе вторую такую достану?

Марго (13) — Август

— Вот, я привел…

— Спасибо, Анджей.

Он смотрел на нее испуганно. Почти ошеломленно. Не ожидал, что она вспомнит его имя? А она сама — ожидала, что вспомнит так быстро?

Лошадь ткнулась в ладонь теплым носом — поздоровалась. Марго провела ладонью по ее золотистой гладкой шее, запустила пальцы в нагретую солнцем гриву.

Раньше лошади ее боялись.

Чуяли волка.

Шарахались в сторону, шумно фыркали, выкатывая испуганные блестящие глаза. Но Марго умела их успокаивать. Ловила за гриву, похлопывала напряженно выгнутую шею, заглядывала в глаза. В самую глубину, темно-карию, теплую. И почти всегда находила там жеребенка — длинноного и неуклюжего, с пушистой гривкой и плюшевой шерстью. Непуганого и любопытного. «Здравствуй, малыш», — говорила Марго и осторожно гладила бархатные ноздри, доверчиво трогающие ее ладонь. Напряженная лошадиная шея расслаблялась под рукой Марго, лошадь вздыхала, втягивая ноздрями причудившийся запах — молока, свежей травы и земли, взрытой лошадиными копытами. Запах детства. Лошадь переступала неуверенно с ноги на ногу, как будто на мгновение они снова становились неловкими голенастыми ногами жеребенка — и с этого самого мгновения больше не боялась. Потому что с этих пор Марго пахла для нее не волком, а молоком и луговой травой — вкусным запахом давно прошедшего и почти забытого, такого короткого, жеребячьего детства.

Раньше лошади ее боялись… Раньше. А теперь?

— Ну пойдем, — сказала Марго лошади. И подобрала повод, теплый от рук все еще стоящего напротив Анджея.

Он смотрел ей вслед.

Мальчик, который когда-то давно протянул ей руку.

Марго так и запомнила это — на долгие-долгие годы: рука, которая тянется к ней сквозь камни, грязь, крики, боль, страх — слишком Широкая и мозолистая для мальчишки ладонь, твердые пальцы, грязные ободки под ногтями. «Ты это… не бойся меня, а?» Теплая, уютная ладонь, внутри которой было так хорошо замершим насмерть пальцам Марго. Мальчик, который спас ей жизнь. Мальчик, который много лет назад вот так же смотрел ей вслед, когда она уходила по садовой дорожке к дому. И она вот так же тогда чувствовала его взгляд — теплый и спокойный, как и его рука… как будто его взгляд продолжал поддерживать ее — чтобы она не споткнулась и не упала в темноте…

Марго захотелось было обернуться — на секунду — но она сдержалась. Так же, как и много лет назад, тогда, в тонущем в сумерках парке… Или тогда она все-таки обернулась — и разглядела маленькую фигурку за узором высокой ограды — бледное пятно лица, пальцы, уцепившиеся за толстые черные железные прутья?.. Иначе откуда бы ей это помнить: про лицо за оградой, про то, как он смотрел — как будто продолжая поддерживать своим взглядом маленькую девочку, которую спас от стаи одичавших человеческих зверенышей… Его взгляд — такой же, как и тогда…

Марго вздрогнула — как будто из сердцевины солнечного августовского утра, внутри которого она вела свою начищенную до блеска золотобокую добродушную лошадку, неожиданно дохнуло холодным ветром. Ветром из стылого весеннего вечера, страхом, болью, воспоминанием о камнях, вспарывающих кожу, о криках детей, бросающих эти камни…

Как будто это летнее утро (впереди — теплый день, прогулка с Владиславом, его нежные руки, его смех) на самом деле было просто нарисовано на яичной скорлупе — и скорлупа вдруг треснула (пригревшемуся цыпленку пора наружу?) — а там, снаружи, оказалось то, что было и раньше.

То, что было всегда.

Темнота и холод. Одиночество и боль. Камни, до поры до времени зажатые в детских кулачках.

Или уже — во взрослых?

Озноб щекотал ей спину и заморозившийся, словно покрывшийся коркой льда, затылок. Ей хотелось обернуться. И встретить взгляд мальчика, который много лет назад спас ей жизнь. Отогрел ее исцарапанную окоченевшую ладонь в своей — большой и теплой.

Вместо этого Марго зажмурилась. Чтобы не видеть примерещившейся ей трещины в сердцевине этого утра, которое только что так радовало ее. Какая разница — что там, за этой трещиной? Маленькая девочка, которую дети едва не забили камнями насмерть — какое отношение она имеет к теперешней Марго? Теперешняя Марго идет по теплой, залитой солнцем дорожке (той самой?); и, слушаясь ее руки, выгибает тонкую шею золотистая лошадь, нетерпеливо пофыркивая в предвкушении прогулки… и впереди — прогулка, и Владислав, и его влюбленные глаза — целый яркий и теплый день; и завтра — тоже еще один день, и, наверное — послезавтра… потому что еще так много времени — до осени… Какая разница, что там (за осенью?) — за этой трещиной, которая неожиданно оскалилась на Марго из-за теплой безмятежности сегодняшнего дня?

Марго перевела дыхание, осторожно открывая веки — и сейчас же прикрывая их на секунду — уже с улыбкой. Солнце брызнуло ей в глаза и почти ослепило ее. Какая разница? Эта маленькая испуганная девочка, что много лет назад шла в темноте по этой самой дорожке к ненавистному дому — разве она имеет какое-то отношение… Разве Марго могла когда-то быть этой маленькой девочкой? Теперешняя Марго — веселая, счастливая, влюбленная — яркая бабочка, давным-давно растерявшая где-то обломки своего тусклого кокона, раньше туго пеленавшего ее легкие крылья. «Кто я?» — подумала Марго испуганно и торопливо, стараясь ускользнуть, увернуться от этой мысли, раньше так сильно пугавшей ее. Она не хотела об этом думать. Она не хотела смотреть на черную трещину в своем золотом лете. Она не хотела оборачиваться.


И она так и не обернулась.

Как будто и не на кого было оборачиваться.

Как будто никого не было там, позади.

Ни маленькой девочки; ни мальчика, который спас ее, а теперь, много лет спустя, опять смотрел ей вслед; ни старухи, ни волка… Ни волка… Марго почти физически чувствовала, как они все смотрят ей вслед — вместе с повзрослевшим Анджеем.

Марго не обернулась.

Впереди, где дорожка поворачивала к дому, огибая разросшийся сиреневый куст, стоял Владислав рядом со своей лошадью. Рыжая лошадка Марго мотнула головой, нетерпеливо вырывая повод из рук свой хозяйки, и тоненько приветственно заржала; гнедая кобыла Владислава ответила отрывисто и сдержанно.

Владислав махнул рукой, Марго улыбнулась ему в ответ и ускорила шаг.

Пан Владислав

Он ускорил шаг. Споткнулся о верхнюю ступеньку лестницы, едва удержался на ногах, судорожно схватившись за перила. Перевел дыхание, чувствуя, как тяжело и как будто неохотно ворочается сердце — мол, ну куда спешишь, старый дурень? Он разозлился. Выпрямил сгорбленную спину, развернул плечи, и лестница сама услужливо бросилась под ноги — а вот не изволите ли, светлый пан, домчу в лучшем в виде, только каблучком стукните… Первый пролет преодолел в один миг, легко перескакивая через ступеньки, как нетерпеливый юноша, торопящийся на свидание. А не старик.

На повороте пан Владислав задержался, огладив ладонью изгиб перил. Метнул взгляд на портреты, вереницей выстроившиеся вдоль лестницы. Там, наверху, пожилой мужчина с сердито поджатыми губами. Седые кудри бьются по ветру, рука цепко держит рукоять сабли; другая рука, напряженная, жилистая — сжимает туго натянутый повод невидимого коня. Сияют изукрашенные драгоценными камнями ножны, тускло и недобро усмехается сталь почти вырвавшегося из ножен лезвия. И так же тускло усмехается с портрета дед, глядя на пана Владислава: «Это ты-то — Старый пан? Ты?!»

Пан Владислав всегда робел перед этим портретом, перед суровым дедовым взглядом. Теперь — разозлился.

— Тебе повезло со временем, дед. И с Востоком бился. И с Севером. Всего на твою долю хватило. Войны, друзей, врагов. А мне…

Замолчал под неодобрительным дедовым взглядом. «С мертвецами разговариваю, — подумал. — С мертвецами — как с живыми».

— Прости, дед. Не то говорю. Просто разные у нас с тобой времена. Тебе — битвы. А мне… Крестьяне с факелами. Мои крестьяне. Что хуже, как думаешь?

Дед не ответил. Нахмурился. Но взгляд уже вроде не сердитый стал — а задумчивый.

— Прости, — пан Владислав рванул со стены дедову старинную саблю. Сестру-близняшку той, на портрете. Затрещала шитая золотом, с шелковыми кистями, перевязь, посыпались с обиженным звоном по ступенькам бусины. Уже спустившись вниз на несколько торопливых шагов, пан Владислав обернулся. И вместо ожидаемого гневного лика увидел усмешку на дедовом лице. Ободряющую. Одобрительную.

Рванув на себя дверь, пан Владислав закашлялся. Нехорошим запахом потянуло. Горьким, тревожным. Знакомым. Запахом горящего дома…

Марго (19). Август

Запах лета. Жаркий, пряный, головокружительный. Запах лета, которое никак не хочет уходить; хватает горячими пальцами за плечи, гладит солнцем по лицу, подносит к пересохшим губам ароматный коктейль своих ярких запахов — ягод, цветов, нагретой коры; жарко шепчет в ухо — «пей… пей до дна… пей, торопись, пока я здесь… пока…». Запах отцветающих трав, сосновых иголок, янтарной смолы, расплавленной солнцем… прохладный запах кожи Владислава, губы которого склонились к самому уху Марго:

— Вон там, смотри: озеро, маленькая Маргарита…

Ветки орешника некоторое время сопротивляются, не пропускают, лошади нерешительно топчутся на месте; потом кобыла Владислава с сердитым фырканьем прорывается вперед, разрывая сильной грудью гибкую зеленую сеть; лошадка Марго послушно скользит следом — в светлый разрыв.

Озеро — маленькая почти идеально круглая чаша; в отраженном небе в хрустально чистой воде скользит белый завиток облака — зеркальный близнец того, что медленно плывет наверху. Несколько водяных лилий с полупрозрачными лепестками; серебристые и зеленые моховые подушки — оправа для сияющей драгоценности, как будто случайно оброненной кем-то среди леса.

— Ну что же ты? — оборачивается с улыбкой Владислав к замешкавшейся Марго. Копыта его лошади уже комкают безупречность зеленого ковра возле воды, оставляя темные мокрые вмятины; мох пружинит и вздрагивает, мелкая рябь тянется от потревоженного берега к середине, превращая хрусталь в мятую бумагу.

— Красиво, а?

— Стой! — Марго хочет крикнуть, но у нее не получается. Владислав слышит и оборачивается, и улыбка медленно сползает с его лица — и, начиная с этого невыносимо длинного мгновения, происходящее становится для Марго похожим на сон — вязкий и душный; сон, в котором ты все знаешь заранее, но ничего не можешь сделать.

Ничего.

Только смотреть.


Смотреть, как…

…за окном в огне мечется горящая заживо женщина…

…расползается прохудившейся тряпицей пушистый ковер зеленого мха и копыта испуганно храпящей лошади скользят в рваные извилины, быстро заполняющиеся черной водой…

— Владислав испуганно и гневно кричит — и рвет повод уже заваливающейся на бок лошади…

…дрожит и рвется на куски только что такой гостеприимный берег, причмокивает, как проголодавшееся чудовище, жадно тянет в себя неожиданную добычу…

Сон, в котором ты все знаешь заранее, но ничего не можешь сделать. Только смотреть. Смотреть, как умирает человек, которого ты любишь.

Сон, который повторяется ночь за ночью; каждый раз туго обволакивая тебя своими щупальцами — не давая ни пошевелиться, ни крикнуть. Ни проснуться раньше времени. Заставляя досмотреть все до конца. И только иногда, когда ты уже начинаешь привыкать (в той мере, в какой к этому можно привыкнуть) к роли беспомощного наблюдателя — тебе позволяется умереть самому. Вместо того, кто должен. Чтобы почувствовать и запомнить — прикосновение огня к коже, ледяной воды к горлу, судороги удушья, жар горящих на твоей собственной голове волос… Чтобы потом вспоминать и переживать все это, глядя, как умирает кто-то другой. Кто-то другой — на этот раз — вместо тебя…

…Глаза Марго вдруг потеряли ясность; окружающее хихикнуло и завернулось в черный плащ, и заскользило в головокружительном бесшумном танце в пустоту, только иногда роняя из рукава яркие цветные открытки…

— Всплеск огня, заслоняющий черное небо — звезды гаснут, чернота тускнеет; лай собак, звон бьющихся стекол, крики — громче всех один, отчаянный женский; растрепанный со сна человек (дядя Владислав? — нет, не узнать… — да, он, молодой…) отступает растерянно от подкатившегося к его ногам бронзового подсвечника… скользящий с плеч плащ поправляет заботливая рука: «Погорите только, светлый пан»…

…Лицо, измученное и бледное; белые дорожки — следы капель пота на сером от пыли лбу; взмокшие волосы прилипли к вискам; глаза, тонущие в отчаянии (опять дядя Владислав?.. нет, теперь не он… другой — похожий… немного похожий — чем сильнее вглядываешься, тем яснее различие-отец?!). «Что же ты не уберег, брат… что же ты…»

«…Что же ты… что же ты не уберегла?..» «Вот, видишь, а ведь это мой сын…» — дрожащая старческая рука скользит по черной крышке гроба; покрасневшие от слез глаза щурятся на свет свечей; взгляд укоризненный и усталый (дядя Владислав — опять он, теперь постаревший, совсем старик)… «Что же ты…» черная крышка сдвигается, медленно-медленно; там, под ней — ослепительное кружево подушек, навсегда придавленных к деревянному ложу окостеневшим затылком; прядь волос запуталась в кружевах — светлая? — черная крышка сдвигается медленно и так бесшумно, как будто невидимые (грустные ангелы? смеющиеся демоны?) придерживают ее на своих призрачных тонких пальцах; будто это и не крышка вовсе, а лаково блестящая чернота, внутри которой почему-то уже погасли все звезды… прядь волос — светлая? — мраморный отблеск мертвого лба… лицо — незнакомое? кажется… тонкое, девичье, пухлый подбородок с детской ямочкой… что же ты не уберег, пан?… Нет, нет, не так. Не девичье лицо. Не пухлый подбородок с детской ямочкой. Мраморный отблеск мертвого лба… лицо — лицо… «Вот, видишь, а ведь это мой сын…» Лицо…

Марго закричала, окостеневшими непослушными пальцами хватая ускользающий — повод? (плащ своего черного безумия-сна); и — не соскакивая, а почти падая с лошади, спотыкаясь и еле удерживаясь на подгибающихся ногах. И торопясь. В темноту, в которой она пока еще не могла почти ничего разглядеть: лошадь, барахтающаяся на краю трясины? Женщина, мечущаяся в огне за закрытым окном? Девочка, тонущая в черной воде колодца?.. Торопясь — и надеясь на этот раз — успеть…

Ей удалось порвать свой сон. Ей удалось.

Дрожа и захлебываясь слезами, она проснулась — от того, что (когда-то было? Должно было быть? Или еще только будет — когда-нибудь?)…

— Ну, ну, маленькая Маргарита… ты так волновалась из-за меня?

Она хотела ответить — всхлипнула, молча закивала и уткнулась в его шею. И зажмуривая глаза, чтобы не видеть его лица. Лица, которое она только что видела под черной гробовой крышкой… изуродованным, почти разорванным в клочья… Почему? Почему, если он должен был утонуть? Или — не должен был? Ведь когда она прибежала на помощь, он уже выбрался сам и даже сумел вытащить перепуганную лошадь… или нет? Или все было не так, по-другому; на самом деле — не так, как ей приснилось…

— Ну, Марго… маленькая Маргарита, — его сердце колотилось сильно и быстро под мокрой насквозь рубашкой — рядом со щекой Марго. Руки, опустившиеся ей на плечи, погладившие спину, дрожали. Он испугался? Он?! Испугался?

— Я подумала, что… Я подумала…

— Да, да, конечно…

Его дыхание было горячим и торопливым, а губы, неожиданно встретившие губы Марго, — теплыми и нежными. И головокружительно сладкими — как лесной мед, который когда-то давно старуха намазывала на свои оладьи; золотисто-солнечные волшебные оладьи — не оторвешься, пока не доешь все, до последнего кусочка…

Марго так и не открыла глаза.

Или ей показалось, что не открыла. Потому что очень уж это все было похоже на сон. Яркий прекрасный сон, после которого просыпаешься с улыбкой; а потом весь день эта улыбка трогает губы воспоминанием абсолютного, невозможного наяву счастья. Но постепенно, по мере примирения с этой невозможностью — и с явью, воспоминание тускнеет, теряет краски и цельность образов и в конце концов растворяется бесследно. Как дым в небе.

Небо опрокинулось над ее головой перевернутой чашей. Бежать было некуда — да Марго и не пыталась. Она улыбнулась навстречу падающей на нее огненно-синей бездне, собираясь захлебнуться в ней. Утонуть. Превратиться в русалку. Раствориться в пене окруживших ее облаков.

Ее тело уже стало почти невесомым, крылья рвались из кончиков вздрагивающих лопаток — как в тех, самых лучших ее снах, где она умела летать. Платье соскользнуло, с шелестом сворачиваясь возле ног, Марго переступила через него, не заметив. Теплая ладонь на пояснице — нетерпеливая, но ласковая. Прикосновения — как нежная пена облаков, в которой хочется растаять. Горячий шепот, щекочущий шею:

— Марго…

Мурашки по спине — там, где уже рвутся на свободу крылья. Дыхание, обжигающее кожу:

— Марго…

Ее имя, перемешанное с его дыханием. Имя — для того, чтобы звать. Имя, для того, чтобы… Как он может ТАК произносить ее имя? Так, что она идет на этот зов, не задумываясь и не рассуждая. Идет — в головокружительную бездну падающего неба. Высокого и прозрачного, цвета склонившихся над ней глаз. Неба, в котором, наверное, можно летать…


Она не хотела открывать глаза. Сон. А чем это еще могло быть, кроме сна? Она не хотела просыпаться. Теплое плечо под ее щекой; спокойный перестук сердца — совсем рядом с ее сердцем; голубоватая жилка на запрокинутой шее вздрагивает в такт, возле ее губ. Так близко. (…Беззащитно запрокинутая шея. Так близко. Скользит между клыками. Сжать сильнее. Рвется черной раной, расползается в клочья. Бьется пойманной рыбой. Еще сильнее…) Марго вздрогнула, ударилась подбородком о затвердевшее плечо. Сон?

— Что… Что, Марго?

Ладонь, лежащая на ее спине, шевельнулась, пальцы легонько погладили поясницу. Утихший было огонь опять вспыхнул от этого движения — рванулся невидимыми крыльями на кончиках лопаток, выгнул позвоночник, погладил напрягшиеся бедра.

— Тебе что-то приснилось, маленькая Маргарита?

— Да. Да, приснилось.

Марго вдохнула жадно и торопливо, глотая прохладный воздух. Прижалась щекой к теплому плечу Владислава. Сон. А чем это еще могло быть, кроме сна?

— Ты… — пальцы, опять заскользившие по ее спине, дрогнули и приостановились. — Ты выйдешь за меня замуж, маленькая Маргарита?

Марго замерла. Затаила дыхание, вдруг почувствовав себя маленьким зверьком под гладящей ее рукой. Неосторожным зайчонком, пойманным в ладонь, — и теперь беспомощным. Тебе что-то приснилось, маленькая Маргарита? Да, приснилось. И все еще снится. Потому что это все не могло происходить на самом деле.

— Да или нет?

Рука соскользнула на ее плечо, легонько сжала, заставляя Марго приподняться. Светлые глаза Владислава смотрели на нее выжидательно и слегка встревоженно. И Марго вдруг поняла — в один миг — смысл и причину его вопроса. Ей стало холодно и неловко под внимательно изучающим ее взглядом. Она потянулась задрожавшей рукой искать сброшенное где-то рядом платье. Наткнулась пальцами, вздрогнула — в первый миг скользкая ткань показалась ей пригревшейся на солнце змеей.

— Марго?

Она сосредоточенно разбиралась в складках скомканной, наспех сорванной, одежды.

— Это необязательно, — она сама удивилась спокойствию своего голоса. Удивилась отстраненно. Как будто настоящая Марго — та, которая не доверяла никому, кроме своих снов и своего волка, и иногда чувствовала себя древней, как старуха — снова вернулась и наблюдала за происходящим. И говорила вместо другой Марго — глупой девчонки, вообразившей себя бабочкой, а теперь дрожащими руками разбирающей обломки своих хрупких крыльев. К измятому рукаву платья прилип сухой березовый лист; и Марго-настоящая напомнила с усмешкой и грустью: «До осени… Ты с самого начала это знала. До осени». Той, второй Марго захотелось расплакаться, но первая удержала ее. Одернула, как зарвавшегося ребенка. «Он так честен и благороден. У тебя же не хватит наглости воспользоваться этим?»

— Тебе не нужно это делать, Владислав, — сказала она вслух. Очень спокойно. Ни дрожи в голосе, ни слез. — То, что произошло, не обязывает тебя…

Теплые руки крепко обняли ее за плечи. На губах, легонько дотронувшихся до ее виска, дрожал смех, в голосе было… облегчение?

— Маленькая Маргарита… Я уже давно хотел просить тебя об этом. Я ждал подходящего случая. Мне показалось, что сейчас… Я обидел тебя?

— Нет. Нет, — улыбка рвалась на ее губы, и теперь уже некому было сдерживать ее. Настал черед удивляться той, первой Марго. Удивляться, недоуменно пожимать плечами — перед тем как развернуться и уйти обратно. В сумерки ее любимого леса, где терпеливо ждал волк. И оставить в покое другую Марго — наедине с ее первым мужчиной; улыбками, поцелуями и прикосновениями. С ее летом, которое вопреки наступающей осени казалось бесконечным.

— Это… это правда? — ей (первой, недоверчивой Марго?) захотелось высвободиться из его рук и заглянуть в его глаза. По-настоящему. Так, как учила старуха. Но теперь уже другая Марго удержала ее. «Это будет нечестно. Как подглядывать за дверь. Старуха говорила — раз в жизни или никогда. Поэтому надо или верить, или…»

— Конечно. Ну конечно же, — его губы нетерпеливо скользили по ее шее. Ниже, ниже… — Свадьбу поскорее… Через неделю, ну через две… Ты согласна?

«Да, да», — улыбнулась Марго, выгибаясь под его поцелуями. Сон? Пусть. Ведь можно не просыпаться? Пока — можно?

— Ты не понимаешь, — перебила ее (и Владислава) та, первая Марго, обернувшись напоследок, перед тем как совсем исчезнуть в сумерках. — Ты знаешь, что я… что меня называют здесь ведьмой?..

Анджей (24). Сентябрь

— Вы называете ее ведьмой…. вы… — он запнулся, торопливо и тщетно шаря взглядом по их лицам в поисках сочувствия.

— Отойди, Анджей, — глухо пробурчал белобрысый Янош-плотник, покачивая в огромной ладони рукоять топора.

— Янош, — позвал его Анджей, пытаясь поймать его взгляд. — Она же спасла твоего отца, Янош.

— Батю три года назад бревном насмерть. Знаешь, да?

Янош, наконец, поднял глаза — белесые, мутноватые.

Как будто затуманенные — печалью об отце? Или видением ослепительно острого лезвия топора, убаюканного в большой ладони Яноша?

— Это она. Все она, ведьма, — встряла, вынырнув из-под локтя Яноша, востроносая быстроглазая баба. Лисья рыжинка вперемешку с сединой в тусклых, выбившихся из-под платка волосах, возбужденное любопытство в тускло поблескивающих глазках.

— Мама, ну что же… — растерянно и укоряюще повернулся к ней Анджей.

— Что-что. А что? — затараторила она, — верно, Аглушка? — приобнимая локоть стоявшей рядом молчаливой старухи в черном, до бровей платке.

Та хмуро пожала плечами. Старуха — не старуха, всего три года назад — улыбчивая молодая женщина. А теперь вдова того самого Яноша-плотника, сын которого сейчас стоял напротив Анджея, баюкая в ладони отцовский топор.

— Она ведьма, — повторила рыжая, цепко держа локоть своей соседки. — Она твово Яноша спортила, она сгубила! — последнее она почти прокричала, оборачиваясь назад — к столпившимся за их спинами людям. — Верно, Аглушка? — Аглушка послушно и мрачно качнула головой, забывая, что та, про кого они говорили, подарила ее Яношу лишних три года жизни. Судьба-таки настигла его — он умер под тяжелым бревном, проломившим насквозь череп — как раз на месте той старой раны. Так, как должен был умереть шесть лет назад, когда Марго спасла его.

— Сгубила твого Яноша, сгубила! — зашлась отчаянно скорбным криком Анджеева мать. — И мово Анджея-сыночка спортила! Сохнет-чахнет парень, на девок не смотрит, жизни решить себя задумал! Ой-ой, люди добрые! — завыла, заголосила, залилась слезами.

— Не рыдай, Крыся, — насмешливо подбодрили ее из толпы. — Сожжем ведьму — сгорит порча.

— Сожжем ведьму! — подхватил молодой крепкий голос — Анджей узнал своего братца, рыжего лиса.

— Да вы что… Ты что, мать? — ошеломленно уставился он на голосящую истерично женщину, которая когда-то давно — да было ли это вообще? — пела колыбельные над его люлькой. Любила мать приврать, но чтоб так?! Жизни себя решить удумал? Он?!

— Сожжем ведьму! — подхватил еще кто-то — братишкины подпевалы?

— Ведьма всю деревню изведет, — быстро утерев слезы, затараторила Анджеева мать. — Волчицей перекинется, по ночам детей грызть станет.

— Мама, да замолчи, — попробовал перебить ее Анджей.

Он чувствовал, как с каждым ее словом что-то страшное подбирается все ближе и ближе, отражается огнем в глубоких, как черные колодезные окна, глазах столпившихся крестьян. Подбирается мягким звериным шагом, дыбя шерсть на загривке, и замирает — между ним, Анджеем, и его родственниками-соседями. Что-то… или кто-то? Волчица, которой мать пугала соседей? Дикий зверь с темным голодным оскалом, с клыками, вкусившими — и снова жаждущими — человечьей крови. Волчица. Или девочка? Девочка в белом платье и шелковых туфельках, которая так не хотела идти сюда — но пришла, потому что услышала чей-то крик о помощи? Анджею показалось, что он видит ее — как тогда — маленькую фигурку, скорчившуюся на черной дороге, вздрагивающую от ударов камней и комьев грязи.

Почему так получается? Почему опять получается так? Почему он видит просто маленькую испуганную девочку, а они — его соседи, мать, друзья — видят зверя? Опасного дикого зверя, которого надо забить камнями, зарубить топором, сжечь, заколоть. Уничтожить.

Почему? Потому что она и вправду ведьма? Или — потому что они все слепы. Они слепы, а он — видит. («…Она зовет на помощь, а никто не слышит… А я — слышу» — «А как ты слышишь?» — «Просто слышу — и все»)

— Волчица. Пана молодого заела.

— Мама, — безнадежно позвал он.

И с трудом сдержал руку, уже потянувшуюся было зажать ей рот.

— Родную мать затыкать?! — взвилась та. И затараторила еще быстрее и громче, должно быть, уловив невольное движение его ладони. — Богушка видела. Богушка? — цепко и безошибочно она выдернула из толпы на свободный пятачок перед Анджеем круглолицую молоденькую запирающуюся девку.

— Не боись, Богушка, — подтолкнули ее сзади. — Не волк, не укусит.

— Мне мыть велели. Старый пан велели мыть полы, — сказала Богушка, не поднимая глаз.

— Ну, — поторопила ее Крыся.

— Полы, — повторила Богушка, залилась румянцем. — Я комнату молодого пана видела. Кровищи там. Окно битое. Следы волчарьи. Марыся-кухарка говорит, панночка каждую ночь волчицей переворачивается.

— Про гроб скажи, — подтолкнула ее Крыся.

— Гроб закрытый. Марыся-кухарка сказала, у молодого пана лицо до кости сьедено. Нет лица. Потому гроб закрытый.

С каждым словом ее голос становился все глуше, а тишина за ее спиной — напряженней. На последнем слове, которым Богушка прямо-таки захлебнулась, опять раздался крик, уже не одиночный, а подхваченный несколькими голосами:

— Жечь ведьму!

— Пойдем с нами, Анджей, — Анджей узнал звонкий голос Михала, с которым они в детстве часто на спор ныряли в омут под большой ивой. Откуда однажды Анджей, сам едва не утонув, вытащил захлебнувшегося Михала.

— Я… Да вы… — Анджей растерянно шарил взглядом по их лицам. Что они делают? Неужели они могут… Они могут — он опять вспомнил девочку, съежившуюся на дороге под ударами камней. Девочку, которую сейчас они собрались сжечь.

Они больше не отводили глаз, как раньше. В их глазах отражался огонь самодельных факелов, которые они сейчас зажигали по очереди — от огня, принесенного шустрым Анджеевым братцем из кузницы.

— Дядь Янек, — Анджей с изумлением и радостью наткнулся на дядькино смущенное лицо.

Дядька не позволит всему этому происходить дальше. Дядька поможет ему остановить их.

— Дядь Янек, — он с ужасом увидел, как дядька, жмурясь не то от огня, не то еще от чего-то, отходит в сторону, за широкую спину Яноша-плотника.

— Дядь Янек, она же Снежану и тетю вылечила… Дядя…

— Дурак ты, Анджейка, — буркнул дядька, вывернулся из-за спины Яноша, мимоходом задел плечом Анджея и буркнул сквозь зубы — прямо ему в ухо:

— Домой иди, дурак.

— Пойдем с нами, Анджей! — услышал он опять крик Михала.

Поискал в толпе — и поймал его взгляд. Бесхитростный доверчивый взгляд Михала, каким он смотрел на Анджея в детстве. И в тот раз, когда, выкашляв озерную воду, разлепил мокрые ресницы и сипло сказал: «Я бы потонул без тебя, Анджейка, да?»

Анджей посмотрел на лица крестьян вокруг Михала. На них не было ни доверия, ни дружелюбия. Янош переложил топор в другую руку, засопел, переступил с ноги на ногу. Они ждали. Сейчас, после веселого крика Михала, они позволили бы Анджею пойти с ними. Или просто уйти с дороги, как предлагал Янош. Они ждали, пока Анджей сделает или то, или другое.

Они ждали. Пока. Но с каждой минутой промедления на их лицах все отчетливее отражались нетерпение и досада. Анджей перевел взгляд на топор в руке Яноша. Рукоятка, отполированная до блеска умелыми пальцами его отца, лежала в могучей ладони Яноша-младшего покойно и уютно — как младенец в колыбели. Интересно, что Янош собирается делать этим топором, если Анджей не уйдет с дороги?

— Я… — голос подвел-таки Анджея, сорвался осипшим петушиным хрипом.

Янош смотрел хмуро и недоуменно. Муть предрассветным туманом таяла в его глазах. Мускулы вспухли каменюками на могучей руке, вцепившейся в топор — и опять разгладились. Янош шел убивать ведьму. Анджей мешал ему пройти. Но он не хотел его убивать. И сожаление о том, что это придется сделать — и досада, что Анджей этого так и не понял — разогнали яростную муть в Яношевом взгляде. И он тоже — увидел. Отчаянные и спокойные глаза Анджея.

— Я не уйду с дороги, Янош. Я не уйду.

Пан Владислав

— С дор-роги! — светлый пан был черен ликом и страшен.

Ревел диким медведем, поднятым из берлоги посреди зимы и жаленым в пятку пулей мазилы-охотника. Несся разъяренным зверем, ломающим походя молодые деревца на своем пути. Грохнула дверь, задрожали стены крепкого, прадедами ставленного дома. Взвизгнула, кинулась прямо на землю — в осеннюю топкую грязь — проворная не по годам и телосложению кухарка Марыся. Задребезжала, скрежетнула, на одной петле повисла другая дверь, менее стойкая к ударам панского кулака. Зафыркали, заметались испуганно в стойлах лошади.

— Коня, — рычал пан, шаря поверх лошадиных блестящих крупов темным, грозой набухающим взглядом. Углядел — взъерошенный светлый затылок за изгрызенной доской ясель. Шаг, два — и в руке крепко зажат ворот рубахи побелевшего от страха мальчишки, конюхова сына. — Бездельники! Коня!

— Бездельники, — рявкнул уже глуше, вырывая из трясущихся рук мальчишки повод, который тот пытался закинуть на лошадиную шею. Кобыла фыркнула и опять прянула в сторону.

— Но, не балуй, — прикрикнул на нее пан, цепко хватая в кулак скользкую рыжую гриву. — Седло, — велел перепуганному мальчишке.

Думал — взлетит в седло птицей, но стремя скользнуло, и пан Владислав плюхнулся в седло жабой-раскорякой. Покачнулся, едва не упал. Сердито закусил ус. Старик. Больной старик. А вот дед в его годы…

Кобыла затанцевала, строптиво выгибая шею назад — к теплому нутру конюшни. Пан Владислав зло одернул ее, вонзил каблуки в тугие лошадиные бока. И сейчас же опять рванул повод на себя. Обернулся. Показалось, что на крыльце, опершись о деревянные резные перильца, стоит женщина в белом платье. Показалось?

Пан смотрел, щуря воспаленные от бессонной ночи глаза. Смотреть было больно. Как будто огонь полыхал, обжигая жаром лицо, скручивая в пепел ресницы и выжимая из усталых глаз старого пана слезы. Что, еще остались? Невелик был запас — и тот весь сегодня ночью ушел — на гробовую крышку над лицом сына. Не помогло. Не оживило.

Лошадь к крыльцу идти не хотела — фыркала, пятилась, выворачивала шею из туго натянутых поводьев. Наверное, тоже — видела, чуяла? Что? Бледноликую женщину с печальными глазами? Женщину, которая уже много лет — пригоршня пепла, перемешанного с серебряной вязью сережек. Вот этих, что сейчас покачиваются над гибкой шеей, перемигиваясь зелеными сполохами. Того же цвета, что и ее глаза.

— Ну что? — глухо спросил пан, заставив-таки дрожащую всем телом лошадь сделать несколько шагов к злополучному крыльцу.

Женщина наклонила голову, подвески ее сережек звякнули. Тихонько. Еле слышно. И, как показалось пану, — обиженно.

— Простишь меня когда-нибудь, а? — его голос срывался. В хрип, плач, стон.

От ослепительного жара, волнами накатывавшего от бледной фигуры на крыльце, пылали щеки и слезились глаза. А пан Владислав взгляда не отводил. Как будто наглядеться хотел досыта. В последний раз. Пушистые и прозрачные, как паутина, косы; нежная шея; зеленые огни серег — и такого же цвета, только ярче — огни глаз; тонкие губы. Улыбнулась бы. Хоть разочек. Никогда. Ни улыбки, ни словечка. Ничего у нее нет — даже такой малости — для пана Владислава. Для своего убийцы. И прощения — тоже нет.

— Как хочешь, — обреченно согласился пан Владислав, уже почти не различая ее лица сквозь жар, гложущий глаза. Вот так же огонь съедал ее — много лет назад.

— Не прощай… — пан Владислав позволил себе, наконец, опустить веки. Не помогло. В глазницы словно раскаленных углей насыпали. Пан Владислав еле руки удержал, уже потянувшиеся было слепо и отчаянно ухватить измучившую его невыносимую боль, вырвать — с кровью, с криком, с воем. Вырвать свои собственные глаза. Чтобы они больше не горели огнем, не сжигали его заживо. Чтобы не видели того, чего не следует видеть. Чтобы не помнили. Только разве свою память вырвешь вот так — с кровью, с криком, с воем…

— А я ведь… — сиплым шепотом, на грани беззвучья — только призраку и услышать… — Твоя дочь убила моего сына — а я ведь простил…

Как будто прохладная ладонь погладила раскаленные веки. Уняла огонь. Пан Владислав замер, боясь спугнуть. Боясь открыть глаза — и увидеть, что рядом никого. Что легкое прикосновение руки почудилось — а на самом деле просто ночной ветер в лицо дохнул.

Она по-прежнему так и стояла на крыльце. Протяни руку и дотронься. До теплой кожи? Мертвого тела? Зыбкого воздуха? Пан Владислав руку протягивать не стал. Опустил ее на лошадиную напрягшуюся шею, вцепился дрожащими пальцами в гриву. Потрогал запутавшийся в жестких волосах репейник. Поднес ладонь к лицу — конским потом пахнет, репейные колючки к влажной коже прилипли. Нет, не сон. Опять это все — не сон.

Вгляделся в бледное женское лицо со страхом и надеждой. Припоминая прикосновение прохладной ладони к больным векам. Почудилось?

Попробовал поймать ее взгляд. Не получилось. Она смотрела мимо. Будто сквозь пана Владислава. Так сквозь призраков смотрят те, кто не умеет их видеть. А на ее бледных щеках вспыхивал румянец. Или отсветы огня — того, невидимого, который едва не сжег глаза пану Владиславу. Огня, в котором она сгорела много лет назад.

Много лет назад? Пан Владислав обернулся — следом за ее взглядом — к розовеющему посреди ночи небу. Воспоминание обрушилось на него вместе с оплеухой неожиданно взвившегося ветра, кинувшего в лицо едкий запах дыма (того, двадцатилетней давности, или теперешнего?). И на несколько мгновений пану Владиславу почудились на плечах заботливые руки старого слуги и угодливо-угрожающий шепот: «Погорите только, светлый пан…» Он рассерженно дернул плечом, сбрасывая невидимые ладони, пытавшиеся его удержать; рванул повод захрапевшей и попятившейся лошади — и наконец-таки поймал взгляд женщины с глазами цвета изумрудов.

— Не у мертвых, — сказал он ей (или себе?), не отрываясь от ее взгляда; допьяна напиваясь — светом и нежностью. — Не у мертвых прощения надо просить, а у живых, да? Чтобы потом у мертвых не пришлось… — и он отпустил повод и вдавил каблуки в податливые лошадиные бока.


Марыся, так все это время и просидевшая на земле в липкой грязи, смотрела круглыми от страха глазами, как пан разговаривает сам с собой. Да не просто разговаривает — а кричит да плачет. И все руки тянет к пустому крыльцу. Как будто видит там кого. Или это она, Марыся, ослепла? Вытягивая дрожащую руку для крестного знамения, Марыся напряженно уставилась в полумрак освещенного одиноким фонарем крыльца. Даже моргать перестала. Глаза от усилия чуть не выпали, жгучей слезой прошибло — и мазнуло где-то с краю белым и золотистым. Как будто узорчатый лоскут ветром качнуло.

Крепко зажмурившись и торопливо крестясь стынущими пальцами, Марыся бормотала молитву Заступнице. Пост клялась строго соблюдать, десять свечек поставить. Двадцать. И даже когда ветром и песком из-под копыт в галоп сорвавшегося коня ожгло лицо — Марыся глаза не открыла. Только пальцы, заполошно мечущие охранную паутину крестного знамения, сильнее сжала. И дрогнула, когда громогласный рев пана Владислава опять обрушился сверху — на этот раз на дворового пса, некстати метнувшегося под копыта:

— С дор-роги!

Марго (19). Сентябрь

— С дороги!

Как сухой плевок — сквозь стиснутые зубы. Как беззвучный крик сквозь пересохшее горло.

Она сначала даже и не поняла, кому это сказала. Остановилась, потирая ушибленное колено. Щуря глаза в мутный сумрак — черноту, разбавленную желтым мерцанием далекой свечи. Пытаясь разглядеть невнятный силуэт высокой неподвижной фигуры, осмелившейся заступить ей дорогу.

— С дороги, — Марго поперхнулась, не договорив.

Ярость, толкнувшаяся огнем в виски, вспыхнула и сгорела. Щеки заледенели. Ужас перехватил горло — как будто не воздуха наглоталась, а стылой черной воды (из того страшного колодца в самом скверном из своих снов). На миг ей показалось, что на самом деле каменная статуя выступила из-за лестницы навстречу, блеснув белой ладонью в приветственном невозможном движении и пытаясь разломать оскалом улыбки неподвижность мраморного лица.

Преодолев судорогу, сжавшую горло, Марго жадно вдохнула. Ей уже было все равно — воздуха или воды. Жизни или смерти. Еще, кажется, ей было все равно — ожила статуя подобно пресловутому Командору или нет. Черная вода из невидимого колодца и воздух пустого молчаливого дома перемешались в горле Марго и заклокотали рваным смехом. Или плачем? Или рычанием? Обессилев, Марго оперлась на услужливо протянутую каменную руку. Смех звучал дико в ночном молчании спящего дома. И это ей теперь тоже было все равно.

Богиня, навечно замершая на острие, своего незавершенного шага, смотрела сверху вниз понимающе и мудро. Марго под этим взглядом вдруг опять почувствовала себя растерянной девочкой, шепчущей благоговейно у подножия мраморного совершенства: «Я вырасту и буду как ты»… «Как ты» — кем? Богиней? Статуей? Сейчас ей хотелось стать статуей.

Улыбка, замерзшая на каменных губах; мудрость в слепых глазах; движение стройной ноги — начало летящего шага. И так всегда. Годы, столетия.

Вечность. Улыбка, мудрость, начало шага. Навсегда.

Марго прижалась лбом к прохладным складкам мраморной туники. Вот так. Замереть. Обернуться в камень.

Смотреть слепыми белыми глазами — в никуда. Бесконечно долго. Шагать — в никуда. Улыбаться. В никуда.

Интересно, каково это? Внутри холодной каменной оболочки? Смотреть — и не видеть. Шагать — и не идти. Не слышать. Не помнить. Не любить. Не убивать.


Не сбегать торопливо по лестнице, придерживая дрожащими пальцами складки шелкового платья. Нового, сияющего. Будто солнечный луч пытаешься удержать в ладони — а он выскальзывает, и ласкает кожу, и горит огнем. И, запрокинув головы, смотрят на этот огонь гости, столпившиеся у подножия лестницы. Первые гости этого дома за много лет. Потому, наверное, так смущенно и притих дом. Укрылся новыми занавесками, вычищенными коврами, спрятался за блеском надраенных подсвечников и столового серебра. Даже лестница не скрипит, и натертые воском старые перила блестят, как озеро под солнцем. Марго волновалась. Каждый шаг — скользкая ступенька, ведущая ее все ниже — и ближе — к гостям и к Владиславу, пока невидимому за цветником незнакомых лиц и разноцветных нарядов, — казался ей невероятно важным. Не оступиться, не упасть. Не ошибиться. Преодолеть сомнение — желание повернуться назад, сбежать, спрятаться в своей уютной, родной комнатке.

На секунду — должно быть, огонь свечей метнулся под сквозняком в сторону — Марго померещилось, что она опять попала в один из своих снов. Тот, в котором она идет к ожидающему ее костру. И тоже вокруг люди — пятна незнакомых лиц. И тоже страшно оступиться и упасть, потому что тогда эти люди забьют ее камнями. И она идет, ожидая напряженной спиной первого удара и вымеряя каждый осторожный шаг. Идет. На свой костер.

А потом Марго отыскала в толпе лицо Владислава и разглядела его ободряющую улыбку. И, в тот же миг забыв о встревожившем ее видении, подумала, волнуясь, — как несколько минут назад, разглядывая себя в зеркале в своей комнате: «Интересно, понравится ли ему это платье?»

— Вот и ты, — сказал Владислав, подхватывая ее руку и укрывая ее дрожащие пальцы своей теплой ладонью. — А вот и моя невеста наконец, — смеясь, обернулся он к гостям, поворачивая Марго за собой, и пятна незнакомых лиц опять закружились у нее перед глазами, перепутываясь, задевая друг друга, напоминая о камнях, спрятанных до поры до времени в кулаках, кружевных манжетах, расшитых рукавах.

Марго зажмурилась на секунду, стряхивая наваждение. А когда открыла глаза, на окружающих ее лицах не было ничего, кроме доброжелательного любопытства.

— Какое милое платье, голубушка, — старая дама — седые волосы закручены в замысловатую прическу — тронула Марго за локоть. Погладила шелк морщинистым пальцем — изумруд на перстне плеснул зеленым огнем.

— Мила, мила, — глухим басом пророкотал гигант с длинными черными усами, клонясь широкой спиной в поклоне и проворно ловя огромной ручищей ладонь Марго для поцелуя. — А все такой затворницей…

«Может, мне это снится?» — Марго, как заколдованная, шла рядом с Владиславом к столу. К блеску тяжелой парадной скатерти, сиянию серебра, головокружительным ароматам, одобрительному гулу гостей. Сон этот был придуман Владиславом. «О гостях я позабочусь», — небрежно сказал он, когда речь зашла о подготовке к свадьбе. Марго вообще не представляла, что в связи с этим нужно делать. Может, потому ей это все и казалось сном. Из тех, от которых запоминаются одни обрывки. Яркие, праздничные. Потом их так и не соединить в одно целое — и не понять, что же это было. И было ли вообще что-то?

Играла музыка (интересно, а музыканты-то откуда взялись?). То, спотыкаясь, набирала темп, торопилась; и галопом топали гости, расшатывая жалобно дрожащий паркет. То взлетала птицей-певуньей, рассыпала разноцветные перья; и взвизгивала рыдающая скрипка; и посерьезневшие гости танцевали медленно и важно. Вспотевший черноусый гигант уговаривал Марго сплясать; Марго безуспешно пыталась высвободить из его пятерни свою ладонь. Потом все-таки кружилась под надрывные причитания скрипки. Лица, улыбки, кружева опять мелькали, сливаясь в разноцветные пятна.

— Прямо как матушка, — густо и жарко пробасил в ухо гигант. — Похожа-то…

Марго, вскинув голову, вдруг увидела близко его большое красное лицо — морщинки вокруг глаз, седые нити в роскошных усах. А ведь, наверное, по возрасту — как дядя Владислав. Только тот стариком выглядит, а этот…

— А мою матушку… вы знали?

И опять свечи задрожали, огонь мазнул алым и желтым — пламенем в ночном небе над горящим домом.

Владислав перехватил ее из объятий черноусого пана, и огонь свечей выправился, засиял ровно и спокойно. Празднично. И пламя в полнеба рассыпалось сотней звезд, искрами фейерверка, блеском в глазах улыбающегося Владислава.

— Как, нравится? — тихо спросил он, обжигая дыханием щеку, почти дотрагиваясь губами до щеки. Горячо, потом холодно — до ледяного озноба; потом опять горячо. Марго зажмурилась на секунду. Губы, теплые и сладкие, как лесной мед. Мурашки по спине, дрожь в кончиках лопаток, где рвутся сквозь кожу невидимые крылья.

— Да, — выдохнула она. — Да. Очень нравится.

А когда музыканты закончили играть этот бесконечный танец и одиноко взвизгнула припозднившаяся скрипка, Марго опять поймала взгляд черноусого старого пана. Задумчивый и восхищенный. «Прямо как матушка», — снова горячо ухнуло в ушах: «как матушка»… Она вздрогнула. От сквозняка, тронувшего разгоряченную кожу?

Марго вздрогнула. Холодные пальцы тронули ее плечо.

— Не плачь, девочка.

Старухин голос. Призрак? Каменная статуя, разомкнувшая белые негнущиеся губы?

Мраморное бедро под щекой Марго потеплело — и пошевелилось? А, какая разница. Марго так и не открыла глаз. Слезы обжигали ее лицо. Согревали холодную кожу каменной богини. Нарушали ее бесконечный мраморный покой.

— Не плачь, девочка.

— Я знала, — ответила ей Марго, дрожа — не от страха, от воспоминаний, — я знала, что будет уже тогда. Когда он сказал «как матушка»… Я знала. Поэтому я не могла уснуть. Понимаешь? Не из-за гостей, не из-за жары. И не из-за того, что волк позвал меня…


Она извертелась на горячих простынях. Закрывая глаза, вспоминала, как разъезжались гости. Улыбались, благодарили, устало позевывали. Обещали непременно быть на свадьбе через две недели. Марго счастливо улыбалась в ответ. Ее рука блаженствовала в теплой ладони Владислава. Теперь так будет всегда. Старый дом будет оживать от музыки и смеха, потом задремывать устало и довольно, проводив гостей; Марго и Владислав будут махать вслед отъезжающим и вот так — рука в руке — возвращаться в свой притихший дом…

Марго улыбалась в полудреме, вспоминая прикосновение губ Владислава к своей коже. Вздрагивала, открывала глаза. Владислава не было. Ах да, свадьба только через две недели. Как это глупо. Две недели.

Было невыносимо душно. Влажные простыни прилипали к коже. Марго выбралась из постели, настежь распахнула окно. Горячие густые сумерки хлынули в комнату. Марго едва не задохнулась. Низко клубящиеся тучи оскалились на секунду; луна мазнула Марго по щеке и опять провалилась в черноту. Воздух дрожал от напряжения — в такт дыханию Марго.

Некоторое время Марго стояла неподвижно и напряженно, вслушиваясь в молчаливую, набухающую ожиданием грозы ночь. А потом услышала зов волка. Тоскливый, отчаянный. Безнадежный. Гораздо раньше, чем услышала далекий волчий вой. Тоскливый, отчаянный. Безнадежный.

«Прости меня», — сказала Марго в темноту дрогнувшим от раскаяния голосом. Как она могла так поступить с существом, любящим ее? «Прости. Я должна хотя бы попрощаться с тобой. Я должна».

Она не раздумывала. Торопливо натянула платье, попавшее под руку — то самое, сегодняшнее, шелковое. Неважно. Здесь и сейчас, в сердцевине этой тревожной ночи, каждое движение было совершенно правильным. Единственно возможным. Волк позвал — и Марго ответила ему. По-другому быть не могло. Чувствуя в напрягшихся ногах пружинистую легкость волчьих лап, Марго выскользнула из комнаты. На старой лестнице, скрипевшей днем каждой дощечкой, сейчас не вздохнула ни одна ступенька. Марго, жадно вдыхавшей ярко засиявшие запахи — рассохшегося дерева, воска, чужих следов — захотелось рассмеяться. Она совсем забыла, как это восхитительно — бежать, как волк; дышать, как волк; видеть, как волк.

Ночь торопила, подталкивала, дышала над ухом в такт биению сердца. В двух, трех часах бега навстречу Марго скользил в тени черных еловых веток волк. Он сам был похож на черную тень, вылепленную ночью; его лапы касались земли так же мимолетно и бесшумно, как ступни Марго — дощатого пола. Они стремились навстречу друг другу как любовники, истосковавшиеся после долгой разлуки. С каждым шагом все нетерпеливее и быстрее.

Пятно света на земле заставило Марго приостановиться. Волк, споткнувшись на ровном месте, беззвучно оскалился в безобидную черноту, щурясь от света, в который вглядывалась Марго. Голоса. Знакомые и незнакомые одновременно. Марго вздрогнула, подавляя желание волка зарычать. Окно лязгнуло, открываясь прямо над головой Марго. Знакомый профиль мелькнул в пятне света на расстоянии вытянутой руки.

— Гроза будет. Ты злишься из-за духоты, папа.

Голос, любимый Марго и ненавидимый волком. Совсем близко.

Опомнившись, Марго прижалась к стене дома. Щеки вспыхнули. Как неловко. Как неловко, если Владислав сейчас заметит ее, согнувшуюся под окном. Подслушивающую его разговор с отцом? Надо было уйти, но Марго боялась пошевелиться. Владислав стоял возле самого окна, смотрел в сад. Если бы она протянула руку — могла бы дотронуться до его лица. Хоть бы порыв ветра или дождь что ли начался. Или хотя бы Владислав отвернулся. Марго, замерев, слышала его дыхание. Странно. Так странно. Ощущения волка перемешались с ее собственными — она чувствовала одновременно и нежность, и неприязнь. Желание зарычать. Оскалиться — на опасность, которую пока еще нельзя было разглядеть в темноте, но уже можно было почуять. Опасность, пахнущую знакомо и притягательно — одеколоном и кожей Владислава.

В глубине комнаты звякнуло стекло о стекло, забулькала жидкость, острый запах вина тронул напряженные ноздри Марго…

— Не поступай так с ней.

Голос. Знакомый и незнакомый. Не только волку, но и Марго. Голос дяди Владислава — но не тот, что обычно слышала Марго. Просящий, неловкий. Как будто старик, ни разу в жизни не склонивший ни перед кем даже головы, пытается встать на колени — а они не гнутся, и спина, привыкшая держать осанку, сопротивляется. Марго стало совсем стыдно. Она не должна была находиться здесь. Она не должна была слышать такой голос своего дяди.

— Я уеду сразу после свадьбы. Как сказал.

Голос Владислава. Тоже — знакомый и незнакомый. Больше незнакомый. Металлический, как… как челюсти капкана.

— Я женюсь из-за денег. Ты знаешь.

Волк где-то там, в двух-трех часах бега по ночному лесу, заскулил, пятясь и поджимая лапы. Как будто земля неожиданно оскалилась сотней капканов. Или стала жечь лапы.

Голос. Знакомый — и незнакомый. Как челюсти капкана. В который угодила Марго.

— Я не хотел, чтобы это было так, сынок.

— Ты сам написал мне письмо, помнишь, папа?

Владислав резко развернулся, окно за его спиной лязгнуло, закрываясь.

— Это завещание моего полоумного дяди…

Дальше Марго почти не слышала. Но дальше было уже и не важно. Потому что дальше хлынул дождь.


— Не плачь, девочка. Единственное, из-за чего стоит плакать — это смерть.

Да, совершенно так говорила старуха, поглаживая девочку по худенькому плечу.

Марго не хотела оборачиваться. Обернуться — и увидеть, что старухи на самом деле нет. И маленькой девочки тоже нет. А есть — сошедшая с ума женщина в ободранном шелковом платье, которую ласково гладит по плечу ожившая каменная статуя.

— А смерти на самом деле нет. Не плачь.

Обернуться — и увидеть, что смерти на самом деле нет?

— Но ведь он же умер? Умер? — дрожащим голосом возразила Марго, и ее собственный голос показался гулким и почти нереальным. Как будто это сейчас говорила статуя, чьи губы запечатаны навсегда мраморной неподвижной улыбкой.

Марго вытянула перед собой руку, отбрасывая волан рукава и разглядывая длинную алую царапину.

— Левая рука — левая лапа, помнишь? — спросила она. То ли у себя, то ли у старухи за своей спиной.

— Окно разбилось. Левая лапа в крови. Лапа. Не рука. Это была не рука. Или рука? Я не помню. Я больше ничего не помню.

Марго зажмурилась — так, как будто если не видеть, можно и не вспоминать. Но она все равно помнила. Дождь, больно лупящий по щекам; трескающееся по швам небо; свой собственный крик (вой?): «Я хочу, чтобы этого не было! Я хочу, чтобы его никогда не было!»; и клокочущее рычание волка, летящего рядом — тень в тень, сквозь дождь, грозу и разрывающееся в клочья небо. Звериное рычание, туго и неотличимо переплетенное с человеческим криком.

Пан Владислав

Звериное рычание, туго и неотличимо переплетенное с человеческим криком, догнало его возле первого деревенского дома — черного, покосившегося, необитаемого. Пан Владислав испугался, что опоздал. Плеть коротко и жестоко ужалила лошадиный бок, кобыла обиженно всхрапнула и понеслась, прижав уши и пластаясь над самой землей огненно-рыжей грохочущей молнией.

Дома, горохом просыпавшиеся мимо, были такие же, как и первый — черными, необитаемыми. В ноздри плеснуло запахом гари, розовое сияние расползлось на полнеба. Горела кузница на другом краю деревни. Сильно, страшно. Языки пламени лизали бледнеющую в зените луну, сыпались трескучие алые искры. Ночь обжигалась и пятилась, моргая ослепшими звездами. А жители деревни — от древних старух, вылезавших за калитку только ради больших праздников, до малых детей, еще цепляющихся за мамкину юбку, — стояли вокруг горящей кузни. Стояли и смотрели. Никто не бежал за ведрами, не плескал водой в сатанеющее пламя. Как будто на фейрверк сквозь решетку панского сада пришли поглазеть. Или — к костру, погреться. Озябли осенней ночью да запалили всем миром огромный костер — руки обогреть. Запалили…

Кобыла, осаженная дрогнувшей рукой пана Владислава, споткнулась. Сердито дернула мордой, покосилась на всадника. Воспоминание опять обожгло его. Ослепило, перебило дыхание. Запах пожара двадцатилетней давности. Горечь во рту. Бессилие изменить — то, что уже случилось двадцать лет назад.

Через секунду он опомнился.

В толпу крестьян пан Владислав врезался как топор в мягкое дерево. Кобыла, грубо осаженная поводом, чуть не разорвавшим ей рот, взвилась на дыбы, молотя в воздухе копытами над чьим-то виском. Так и не размозжив светловолосую голову ловко увернувшегося парнишки, лошадь гулко грохнула подковами о землю и с визгливым ржанием завертелась на месте, подгоняемая укусами плети и пятясь от нажима натянутого повода.

Люди с криками и руганью кинулись в разные стороны. Вокруг зло скалящегося пана Владислава немедленно образовался пятачок свободной земли.

— Дор-рогу! — ревел пан, продавливаясь вперед, в самую гущу толпы. К звериному рычанию и женскому крику. К пышущему алым, опасно кренящемуся скелету горящей кузницы. К силуэту, мелькнувшему в огне, — тонкой фигуры с облаком светлых, с яркой рыжинкой, волос. Волос, вспыхивающих ослепительной короной — одновременно с диким криком горящей заживо женщины. А рука белой птицей бьется о стекло, и подсвечник медленно катится к ногам… Подсвечник, еще теплый от прикосновения обожженной женской руки.

Глаза пана Владислава опять заволокло алой огненной мутью. Он рванулся, стряхивая с себя (морок; воспоминание; заботливые руки старого слуги, придерживающие теплый плащ; подступающее безумие). Может, на этот раз он и задавил кого-то, неудачно прянувшего под лошадиные копыта.


Она поднималась, выпрямляясь, над лежащим на земле человеком — обгорелым, черным, неподвижным. Мертвецом? К ее ногам прижимался зверь — скалился, роняя слюну с ощеренных клыков; клацал зубами, глухо рычал на топор, блестящий в руке светловолосого широкоплечего Яноша-плотника.

Пан Владислав скатился с седла, покачнулся, ухватил повод прянувшей в сторону лошади. Кобыла хрипела и пятилась, не желая больше ни на шаг приближаться к горящему дому и к черному скалящемуся зверю. Ее одичавший закатившийся глаз заплыл огненным отсветом.

Могучая фигура Яноша качнулась поперек дороги.

— Негоже вам туда, добрый пан, — голос Яноша был настойчивым, но почтительным. Взгляд он отводил в сторону — не то к топору, который было попытался спрятать за спину, не то к толпе крестьян, жадно следящих за каждым его движением. Кажется, Яношу было неловко.

— В потемках-то заплутать недолго, — встрял востроносый рыжий, выныривая из-под Яношевого локтя: — Дозвольте проводить, пан… Дозвольте лошадку…

— С дороги! — рявкнул пан Владислав. Ладонь его очутилась на рукояти сабли — как-то незаметно, сама по себе. Прикосновение было прохладным, почему-то привычным. Успокаивающим. «Зарублю», — решил он, ощериваясь в нехорошей улыбке — похожей на оскал волка, рычащего за спиной Яноша. Ему показалось, что сабля задрожала в ножнах от нетерпения, просясь наружу — в драку, в резню, кровавое месиво. Востроносый рыжий опять скрылся за могучим Яношевым локтем. Янош неохотно отступил в сторону.

Она смотрела на него, не шевелясь. Волосы, парящие в жарком воздухе, отливали золотом в свете пламени. Казались… светлыми с огненной рыжинкой? Пан Владислав запнулся на мгновение. Времена опять смешались.

Его мука, проклятие бессонных ночей, смысл жизни. Женщина, которой двадцать лет назад он позволил умереть, опять стояла перед ним. И ему была дана возможность, о которой он раньше не решался даже мечтать.

Еще одна возможность спасти ее.


Пану Владиславу захотелось рассмеяться от счастья. Он чуял спиной десятки враждебных взглядов. Он чуял отсвет на лезвии Яношевого топора и еще многие другие — на топорах, вилах, ножах, зажатых в крепких крестьянских ладонях. Но это было уже не важно.

— Иди домой, Марго, — его голос был спокойным и немножко ворчливым. И достаточно громким — чтобы те, за его спиной, тоже услышали. Просто заботливый дядя журит свою племянницу за позднюю прогулку. Надо было говорить именно так — это он тоже чуял своей спиной, напрягшейся в ожидании удара.

Черный зверь у ног Марго зарычал на приблизившегося пана Владислава хрипло и угрожающе. Пан Владислав припомнил мельком: испуганные рассказы кухарки, огромные волчьи следы на садовых дорожках и — разорванное в клочья горло своего сына. Что же ты наделала, Марго, подумал он. Что же ты…

Он заставил себя улыбнуться. Разглядел воспаленные потрескавшиеся губы Марго и отчаянные глаза. Глаза зверя, измученного погоней и загнанного в ловушку. Совершенно такие же, как глаза волка, жмущегося к ее ногам. Наваждение сгинуло. Та, другая, светловолосая, как будто отступила в сторону; ее дочь осталась одна. Девчонка, которая раньше так пугала пана Владислава. Девчонка, которую теперь он должен был возненавидеть.

— Иди домой, Марго, — мягко повторил он. Надеясь, что она поймет. А потом — почти беззвучно, одними губами: — Лошадь. Бери лошадь и… — он одернул повод, подтягивая ближе хрипящую и испуганно закатывающую глаза кобылу.

Марго поняла. С быстротой мечущегося пламени отчаяние в ее глазах сменилось изумлением, потом — благодарностью.

— Они убьют тебя, дядя, — ее губы едва шевельнулись; не слова — еле слышный выдох.

— Бери лошадь, — торопясь, сердито повторил он.

По спине волнами бродили ледяные мурашки. Растерянная тишина сзади сменилась перешептываниями, бормотанием, предгрозовым невнятным гулом.

— Нет, — Марго качнула головой. Твердость, не допускающая сомнений. Пояснила торопливо и сбивчиво:

— Она боится. Волка. Я не смогу успокоить ее. Сейчас.

«Волка — или волчицу?» — захотелось спросить пану Владиславу, глядя уже почему-то без страха в пылающие огнем глаза своей племянницы.

— Тогда уходи, — сказал он. — Сейчас. Быстро.

И неторопливо развернулся, опять натягивая на лицо добродушную улыбку — к Яношу и его оскаленному топору.

— Янош, голубчик, — голос спокойный и ленивый, как пригревшийся на солнце кот.

Только так. Единственно возможный сейчас тон пан Владислав тоже чуял — всей покрывшейся мурашками кожей. Краем глаза он с досадой видел, что Марго не торопится. Зачем-то наклоняется к черному мертвецу возле своих ног, гладит его по лицу, трогает плечи, что-то говорит или напевает…

— Янош, голубчик, ты ведь на прошлой неделе в моем доме крыльцо правил. Так?

— Так.

Янош растерялся, его большое лицо стало немного глуповатым, и топор в могучей руке вдруг перестал казаться опасным — так, всего-навсего плотничий инструмент. Гул в толпе попритих, мужики запереглядывались друг с другом недоуменно, косясь на Яноша.

— Так, знаешь, голубчик, перила-то с правой стороны…

Пан Владислав передвинулся к Яношу поближе, развернул лошадь, загораживая Марго. Потому что там, за его спиной происходило невозможное. Обгорелый мертвец поднимался, тяжело опираясь на плечо Марго. Поднимался. Сам. «Они сожгут ее — за одно это», — с ужасом подумал пан Владислав.

Он улыбался Яношу, благодушно слушал его сбивчивый ответ, снова говорил — спокойно и немного ворчливо. О перилах, о третьей сверху ступеньке. Говорил вдохновенно, не допуская пауз, всеми силами удерживая разговор в замечательной накатанной колее взаимоотношений «добрый пан — послушный работник». Он понимал, что это ненадолго. Он понимал, что рано или поздно Янош вспомнит, для чего они все сюда пришли и для чего у него зажат топор в правой руке. Тогда… возможно тогда у пана Владислава будет выбор — между шагом в сторону и саблей, уже дрожащей в ножнах от нетерпения.

А возможно — не будет. Потому что еще несколько минут, которые он сможет отвоевать с саблей в руке до того, как его заколют вилами собственные крестьяне, будут необходимы тем, кто сейчас уходит к лесу за его спиной. Пан Владислав видел, как они уходят. Обгорелый мертвец тяжело опирался на узкие плечи Марго, а другой рукой — на холку огромного волка. Пану Владиславу еще почудилась зыбкая фигура, поддерживающая Марго. Фигура женщины с золотистыми волосами. А еще ему почудилось, что перед тем, как растаять в темноте, женщина обернулась. И улыбнулась ему — в первый и последний раз.

Прощаясь.

И прощая.

Анджей

…Прощаясь. Теперь, кажется, навсегда.

Она уходила, едва касаясь легкими ногами земли. В белом платье, похожем на облако.

Девочка с темными тревожными глазами.

Его жизнь.


Сначала Анджей пытался высадить дверь. Шаг, два, три — удар плечом со всей силы. Дверь вздрагивала, но стояла. Крепкая дверь, сам прилаживал. Неудобно вывернутые плечи скоро заныли.

Руки были связаны накрепко. Держал Янош, шумно дыша в ухо: «Не мешал бы ты нам, Анджейка… Не мешал…»; а вязал, конечно, он, рыжий лис… Братец, маменькин любимчик. Пытаясь вырваться из железной хватки Яноша, Анджей невпопад припомнил несчастного кота, распятого братцем на колесе много лет назад… Натренировался братец…

Анджей устал. Привалился спиной к двери, переводя дыхание. «Как вы могли так со мной… Как…» Припомнил ускользающее в темноту виноватое дядькино лицо; липкое прикосновение пальцев брата, затягивающих тугие узлы на Анджеевых запястьях… «Как вы могли…» Обида раздирала горло, жгла глаза. Хотелось кричать, плакать, бессмысленно биться в эту клятую дверь, которую заперли его родные, соседи, приятели по детским играм. Заставляя себя молчать, Анджей давился этим беззвучным криком, плачем, отчаянием.

Заступив разъяренному Яношу дорогу, Анджей был готов к драке. Битве один на один, как было принято у них с пацанами раньше, когда двое не могли сговориться, кто из них прав. К драке — только сейчас не до первой крови или признания победы. До смерти. Своей — или Яноша. Он был даже готов к тому, что гибель Яноша не остановит толпу. И Анджея все равно убьют — сметут, затопчут. В ярости, в ослеплении, в гневе.

Но чтобы вот так… Просто заломать руки и связать… Чтобы братец вязал, маменька — смотрела… Хорошо — не подбадривала… И все остальные — смотрели. Дядька, Михал, Снежанка…

А потом Анджей почуял запах дыма. Принюхиваясь, вдохнул поглубже. Закашлялся.

— Эй, мужики! — неуверенно позвал он через дверь: — Э! Вы чего!?

От двери полыхнуло жаром.

Он бился в дверь, не обращая внимания на боль в вывернутых плечах. Колотил ногами, скреб дерево ногтями. Кричал. Потом вспомнил про молот. Кашляя, смаргивая слезы, потащился вслепую к инструментам. Запястья одеревенели, распухли, не слушались. Размахнуться руками за спиной было невозможно, молот выскальзывал. Выскользнул. Ухнул возле самых ног. Поднять уже не было сил. Дым забивал ноздри, горло, глаза. Кашляя, Анджей согнулся пополам. Голова кружилась. Каждый вдох был как кусок репейника, застрявший в глотке. Не проглотить и не выплюнуть. Упираясь спиной в дверь, Анджей сполз на пол. Закрыл глаза, измученные дымом.


Она уходила. Так, как всегда уходила от него. За невозможно высокой решеткой панского сада — девочка в платье, похожем на облако.

Его жизнь.

Уходила.

И все, что он мог — смотреть ей вслед…

— Вставай, — всхлип, плач, молитва: — Вставай, пожалуйста…

Дрожащие пальцы бродят по лицу. Трогают веки. Будят боль. Разжигают уже почти потухшее пламя. «Не нужно, — попросил он. — Не нужно». Так хорошо — ничего не чувствовать. Не дышать опаленным горлом, не шевелить пылающими огнем веками, не разлеплять спекшиеся кровавой коркой губы.

— Ты думаешь, я тебя оставлю? Я?! Тебя?! Мы уйдем вместе. Или останемся — вместе. Слышишь?! Вставай!

«Я не могу. Я умер», — хотел сказать он, но не сумел. Губы только дрогнули, запекшаяся рана рта порвалась и вспыхнула адовой болью. В один миг Анджей опять почувствовал свое тело — тонкую обожженную кожу, натянутую на раскаленные угли. Огонь изнутри рвался к тому огню, который все еще полыхал снаружи. Анджей был просто тонкой кожей — между огнем и огнем. Кожа ломалась, скручивалась в пепел, истекала кровью. Хотела уже догореть совсем, перестать мучиться, корчиться в агонии. Между огнем и огнем.

«Я не могу. Я умер».

— Вставай.


Она вернулась. Девочка в платье-облаке. Его жизнь.

Вернулась — за ним.

— Иду. Сейчас, — отозвался Анджей. Кинжальная рана опять вспыхнула на дрогнувших губах, так и не произнесших ни звука.

Встать было невозможно.

Анджей вставал.

Отталкивал от себя колючую землю обожженными ладонями, локтями, коленями. Отталкивал, а она не хотела отпускать. И рука девочки в белом платье, вцепившаяся в Анджеево плечо, тоже не хотела отпускать. Такая маленькая, слабая рука. И — такая сильная.

Так они и тянули Анджея в разные стороны. Земля и девочка. Смерть и жизнь.

А потом смерть сдалась. Отступила. Выпустила Анджеевы запястья из своих черных тугих клешней. Куда ей одной против двоих — Анджея и девочки в белом платье. Его любви, его веры, его жизни.

— Ты думал, я тебя оставлю? Я? Тебя?!

Марго (13). Сентябрь

— Ты думал, я тебя оставлю?

Марго задыхалась, теряя дыхание. Анджей тяжело наваливался на ее плечо при каждом шаге. Но она продолжала говорить. Только бы он слушал ее. Только бы опять не ускользнул в ту черноту, пахнущую гарью и смертью, из которой Марго еле вытащила его.

— Ты иди. Вот так. Хорошо. Еще шаг. Ты, пожалуйста, только иди.

Волк, не подпускавший к себе ни одного человека, кроме Марго, безропотно подставил холку под тяжелую ладонь Анджея. Тот было заколебался, но потом, покачнувшись, вцепился дрожащими пальцами в густую шерсть зверя. Так они и шли — Марго, Анджей и волк. Шаг, еще шаг. От угасающего зарева, от гудящей толпы, от звонкого крика пана Владислава, пока еще сдерживающего эту толпу.

— Мы успеем. Успеем, — бормотала Марго. Себе? Анджею? Небу, смотрящему сверху хмуро и недоверчиво?

— Она научила меня смотреть… А я… Я чуть было все не проглядела… Это был мой костер там, понимаешь? Это вместо меня — ты… Она говорила: «Даже если все знаешь заранее, ничего нельзя изменить». Но иногда — можно. Понимаешь, иногда — можно…

Дышать было больно. Марго чувствовала, как воздух царапает обожженное горло Анджея, комком репейника ворочается в груди. Как горит обожженная кожа — будто огонь еще пылает, изнутри и снаружи, скручивая тонкую кожу в шипящий от боли пепел. Как подламываются слабые, непослушные ноги. Анджей должен был уже умереть от этой боли. Только смерть, разделенная на двоих — уже не смерть. Тяжесть, придавливающая к земле. Боль, раздирающая горло. Дыхание, похожее на огонь. Но не смерть. То, что можно выдержать. Трудно — но можно.

…Иногда — можно… Вырваться из заколдованной обреченности своих снов. Обогнать небо. Обогнать замешкавшуюся судьбу. Иногда — можно. Когда у тебя два сердца, два дыхания. Можно. Успеть.

А когда Марго совсем устала и покачнулась от тяжести, пригибающей ее к земле, волк подставил свой загривок под дрожащую ладонь Анджея. И хрипло вдохнул — боль, сжигающую горло и легкие. Смерть, разделенная на троих, уже не смерть. Боль, разделенная на троих…

— Мы успеем. Нам только бы до леса… Там есть хижина. А потом я расскажу тебе про мою старуху. И про волка. Ты только не споткнись. Нам с тобой нельзя спотыкаться. Держись вот так. За мою руку. И за волка. Мы удержим.

Его глаза были до сих пор закрыты. Марго даже подумала, что он ослеп. Но на несколько мгновений глаза все-таки блеснули в узких просветах между покрасневших век с опаленными ресницами. И Марго не услышала — а почти догадалась, что он хотел сказать, с усилием шевельнув обожженными губами:

— Дорога. Эта.

Марго поняла.

— Да, — ответила она. — Я помню.


Ее замерзшие пальцы отогревались в его уютной ладони. Вот так бы идти и идти… Чтобы дорога никогда не кончалась. И пусть эта дорога страшная и черная, и липнет к ногам, и тянет в себя, как болотная топь; и пусть эти тяжелые взгляды в спину, и ожидание ударов, и камни, до поры до времени зажатые в кулаках — ожидающие-Ожидающие — неверного шага, падения, страха. Пусть. Потому что его рука удержит ее, если она устанет и споткнется. Сильная, не по возрасту большая рука нескладного мальчишки — озябшую ладошку девочки в платье, похожем на облако.

— Вот так. Еще шаг. Мы успеем… Успеем…