"Снова Казанова (Меее…! МУУУ…! А? РРРЫ!!!)" - читать интересную книгу автора (Бетаки Василий Павлович)15. ПАВЛОВСК. (1956–1962)С этой конференции начался новый период в моей жизни. Я встретил на ней Колю Мареева из Павловска. Мы вместе когда-то посещали литобъединение Довлатовой при «Молодой гвардии». Услышав от меня, что я работаю в школе у чёрта на рогах, он тут же предложил мне попробовать устроиться экскурсоводом в Павловск, поначалу на сезон. Коля был хорошо знаком с директором, а я с детства хорошо знал Павловский парк. И вот на следующий день после этого разговора мы с Колей встретились около Павловского дворца. В директорском кабинете сидела женщина абсолютно неясного возраста: то ли ей все пятьдесят, то ли тридцать. Толстые очки, беретик, да какая-то зимняя кацавейка. А на столе — кучки книг, бумаг, ну, просто классический «синий чулок». «Садитесь, Коля и Вы… Как Вас зовут? Вы, наверное, тоже что-то пописываете?» Через несколько минут Анна Ивановна Зеленова знала про меня почти всё, что ей было нужно. Отодвинув бумаги и сняв очки, она предложила мне почитать стихи. Я прочёл пару новых. Она кивнула, что мол ясно, и стала неназойливо, но задавая точные вопросы, направлять разговор об искусстве Осьмнадцатого века, всё больше и больше сворачивая на Павловск. Я с радостью заметил, что она осталась довольна моим знанием Парка и отчасти дворца (весьма в то время приблизительным). Как я понял позже, главным образом ей понравилась моя манера говорить. Потом она как-то отпустила мне комлимент: «сочетание двух несовместимых вещей: речь тщательно книжная и вместе с тем живая, и даже очень». В общем, я тут же получил предложение каждый день ходить во дворец заниматься «по объекту» с научными сотрудниками для того, чтобы летом водить экскурсии по выставке «История создания и реставрация Павловского дворца и Парка». ----------- Эта выставка открывалась в полуциркульной анфиладе Фрейлинского корпуса через месяц. Кроме меня, по ней готовились водить две девочки, окончившие искусствоведческий факультет Академии Художеств. Всего экскурсоводов, считая со мной, было восемь: четверо уже водили по парку в прошлом летнем сезоне, да трое новых. Дворец к тому времени уже два года как реставрировался, и все научные сотрудники, включая директора, только реставрацией и занимались. Было их тогда четверо. На лето нас с Сашкой поселили в мансарде небольшого, чудом не развалившегося еще здания, за цветником. Зимой там выдавали напрокат лыжи, а летом эти помещения пустовали. Так вот обзавелся я дачей, и какой! Прямо в центре Парка! А вот ни квартиры после сезона, ни прописки не было, и повернись всё худшим образом, пришлось бы мне снова катить в «солнечную Вепсарию» за 400 км от Питера, или куда ещё, как в то время многочисленным «кочевым учителям». Но обернулось все не хуже, чем у Золушки. Научными сотрудниками Дворца-музея были три дамы выше средних лет. Самой энергичной из них была Наталья Ивановна Громова. Ей было за шестьдесят, и энергии ей было не занимать. Больше всего времени она проводила с реставраторами, разбиралась и в обычном строительстве, и в тонкостях реставрационных работ. Она же заведовала «свалкой». Так она называла кладовые, в которых были разложены и расклассифицированы обломки лепного декора, чудом уцелевшие деревянные обломки убранства и куски мраморных статуй, собранные ею и Зеленовой на руинах дворца после пожара. Они обе пешком пришли из города через пару недель после освобождения Павловска, поселились в пустом домике лесника и принялись готовить будущую реставрацию: лазить по руинам с несколькими бывшими парковыми рабочими и собирать всё, что только могло пригодиться для восстановления. Кстати, официально в экскурсиях следовало рассказывать, что дворец сожгли, отступая, немецкие войска, но на самом деле загорелся он через неделю после того, как ни одного немца и за сотню километров не было В Павловске стояла испанская «Голубая дивизия» так что немцев тут и вообще-то почти не было. В «Освобождённом» дворце стояла советская воинская часть. Дворец сгорел случайно, по растяпству, видимо, загоревшись от солдатской «козьей ножки» (так назывались трубки из газеты, скрученные «фунтиком» и набитые махоркой.) Только что демобилизовавшийся архитектор Олейник, который уже заканчивавал общий проект восстановления дворца, подозревал, что дворец разграбил, а потом поджег кто-то из советских офицеров. На это А. И. Зеленова резонно возражала, что ее назначили директором в первые же дни войны, (Было ей тогда 27 лет!) что она командовала эвакуацией всех музейных ценностей, и уж она-то знает, что во дворце оставалось только немного мебели. Нечего там было грабить. Эвакуировали содержимое дворца вот по какому принципу: образцы мебели, по три-четыре предмета из каждого мебельного гарнитура, а фарфор весь, до последней чашки, и до последнего канделябра вся бронза. Причём, мебель и скульптуру свезли в подвалы Исаакия, а мелкие предметы и картины отправили в Новосибирск, откуда они только что прибыли в специально созданное в середине пятидесятых годов «Центральное Хранилище Музейных Фондов». Хранилищем руководил Анатолий Михайлович Кучумов, он же и привёз всё это из эвакуации. О Кучумове будет особый разговор. Мебелью, фарфором и вообще всем прикладным искусством занималась с нами Зеленова. Но вернёмся к Громовой. Наталья Ивановна занималась с нами парком. И кроме его истории, она знала столько о лесном хозяйстве и садоводстве, что главный лесник, до войны окончивший Лесную Академию, часто с ней советовался. Нам пятерым она выдала невесть откуда взятые старые велосипеды и поехала с нами по экскурсионному маршруту, то и дело останавливаясь, чтобы что-нибудь рассказать или проверить, как усвоен прошлый урок. Вторая дама, тоже старший научный сотрудник, была хранителем парка. Звали её Ксения Ивановна Куровская и была она средних лет. Кто-то, пару лет спустя, кажется Миша Герман, прозвал её «Зав. дубами». Куровская числилась парторгом и Зеленова говорила мне потом о ней так: «Ксения меня подневольную давит, чтобы я с райкомом не поругалась, ведь кроме меня и двух лесников, все прочие беспартийные. Она научила меня нехитрой штуке, как вообще интеллигенция с партией должна работать — поддакивать с важным видом, только как можно многословнее, ну, а как до дела доходит, тут уж поступать по-своему, только не попадаться» Эта максима стала для нас «не догмой, а руководством к действию» Четвертая дама из научных сотрудников единственная не была Ивановной — ее звали Маргарита Васильевна Дергачева, и занимала она должность методиста экскурсионной работы. Она занималась с нами живописью, скульптурой и, главное, «общим веденьем экскурсий», причем была невероятна строга: того, кто невыразительно молотил наизусть заученный текст, она терпела недолго. Она «отправила подальше» двух девочек и одного парня, несмотря на то, что они были историками искусств с университетскими дипломами. Её научная работа, которую она уже два года писала, называлась «Литературный Павловск» и рассказывала обо всех литераторах восемнадцатого и девятнадцатого столетий, как-либо связанных с Павловском. Что касается века двадцатого, то она предложила мне продолжить эту работу, мотивируя свое предложение следующим образом: «раз вы знакомы с некоторыми писателями лично, так и писать о них вам куда проще». Дело в том, что в июне я уже был принят в штат в должности младшего научного сотрудника, и какую-то работу мне полагалось писать. И вот Маргарита Васильевна сделала меня своим продолжателем. Мы тогда вместе посетили Ольгу Форш, жившую на даче в Глазове совсем рядом с парком. А в середине летнего сезона она вдруг вообще перестала появляться в музее. Под секретом (почему такое всегда под секретом?) Анна Ивановна сообщила мне: «у Маргариты опухоль, и едва ли она доживёт до зимы» Я спросил, знает ли об этом сама больная, и получил вот какой ответ: «С прошлого года знает, а мы только в мае от неё узнали. И ещё она просит, чтобы вас назначили главным методистом. Я ей обещала. Так что с августа извольте» — и повернувшись, пошла по лестнице вверх, в свою квартиру. Квартира Зеленовой была на антресольном этаже всё того же фрейлинского корпуса. Она жила с матерью, Анной Тимофеевной, которая была удивительно молчалива, не вмешивалась ни в один разговор за чаем, но постоянно подкладывала гостям свои великолепные пирожки. Так вот я и стал работать методистом экскурсионной работы, а заодно был тут же произведён и в старшие научные сотрудники. Зимой штатных экскурсоводов у нас было только трое, так что, когда народу было побольше, я часто водил экскурсии, а при необходимости водили все научные сотрудники. А вот летом — экскурсоводов работало до двух десятков! Я должен был всех, хотя бы по два раза за сезон, присоединившись к группе, прослушать и отрецензировать. Как правило, экскурсоводами были девочки, недавно окончившие искусствоведческие факультеты Академии Художеств или Университета. Были среди них вполне добросовестные, которых удавалось многому научить, были яркие, которых и учить было не надо, всякие были… За все годы, что я проработал в Павловске, мне встретилось только четверо экскурсоводов — мужчин. Одного из них я совершенно не запомнил, помню разве что тюбетейку, в которой он постоянно ходил, пряча свою юную лысину. Вторым был Роман Каплан, проработавший только один сезон, году в 61. Когда надо было провести экскурсию на хорошем английском, звали его. Впоследствии Роман Каплан приобрел некоторую известность в Нью-Йорке — он основал русский ресторан «Самовар», завсегдатаем которого многие годы был Иосиф Бродский. Третий — Константин Кузьминский. С рыжей бородой и озорным взглядом — поэт, болтун, сплетник, и, честно говоря, редкостный бездельник, но обаятельный и весёлый. День Кузьминского, когда он не был занят на экскурсиях, проходил в очень спешных делах. Он шел куда-то, по дороге кого-нибудь встречал, менял направление и шёл дальше с этим встреченным, но опять не доходил до места, если встречался кто-то ещё, тогда он шел уже с этим новым кем-то, оставив первого кого-то, потом встречался ещё кто-то, Костя шел с ним, но… Так за весь день он, случалось, никуда и не приходил. Он, весьма не глупый, отлично понимал, что возможности его, как поэта, невелики, и, как чаще всего в таких случаях бывает, выпендривался изо всех сил и придумывал довольно изобретательно новые и новые виды эпатажа. Экскурсии он водил бойко, знания у него были предельно поверхностные, но язык подвешен прекрасно и даже опасно. Проработав некоторое время в Павловске, Костя решил сменить обстановку и перешел в Петергоф. И вот вскоре после этого мне позвонил директор Петергофского Дворца Леонид Гуревич, с которым я был хорошо знаком (до Петергофа он работал у нас в массовом отделе), и рассказал о костиных экскурсиях. Костя имел обыкновение останавливать экскурсантов против портрета Петра Первого и гравюры, изображавшей Гангутскую морскую битву, и произносить следующий текст: «В 1703 году Пётр Великий прорубил окно в Европу, которое с тех пор Никто из экскурсантов на шутника за несколько месяцев не настучал. Однако, Лёня Гуревич кричал мне в трубку: «Да вбей ты ему в башку, что его как минимум придётся выгнать, если что». Я-то подозреваю, что большая часть лопоухих экскурсантов и внимания на эти слова не обращала. Лет через десять после описанных событий Кузьминский эмигрировал. На Западе мы ни разу не встретились, так что о дальнейшей его жизни я знаю только с чужих слов. Он поболтался в университете в Техасе, получив годовой грант «Poet in residence». Будучи в Техасе, он приступил к выпуску своей многотомной антологии стихов и сплетен «У Голубой Лагуны». Три четверти объёма этой антологии — сплетни, а на оставшуюся четверть приходится очень много графомании, причем все стихи своих друзей и собутыльников Костя объявил гениальными. Несмотря на крайнюю небрежность этого издания (оглавление зачастую не соответствует тексту), многие теперь им активно пользуются, как справочником, дающим прекрасное представление об определенном круге людей в определенное время и в определенном месте. Блоковское «так жили поэты». Вот например из его «текстов» в этой антологии кусочек, и довольно развязный, где чуточку и про меня есть: «Вот так и вяжется вязь, через грязь и бязь подштанников, от Олеси Войцеховской к Васе Бетаки, через сплошную путаницу наших отношений через сплетни и дрязги, пьянки и баб, через салоны (о которых будет особо) и выступления. И все это все той же «подземной пирамидой», от которой видны только случайные верхушки — или официальные, за вихор вытащенные, как Евтух, или Окуджава, или вылезшие сами, как Бетаки и Бродский, вопреки… Вот и пишу эту вязь, цепляюсь за ниточки, за зацепочки, чтоб хоть как-то очертить круг этой культуры, о которой знают и говорят все, и никто ничего не скажет" К. К. Кузьминский (том 5А, с. 277). В поведении Костя — клоун, и мне кажется, что его не такая уж веселая клоунада замешана прежде всего на зависти, отсюда и желание быть на виду, хоть посредством скандала. Стремление к скандалу у него — патологическое: чуть ли не год я уговаривал Володю Максимова напечатать лучшие из его стихов, которые он сам лично принес в "Континент", проехав через Париж по пути в Америку. Горбаневская очень сильно этому сопротивлялась, а при этом Косте писала, оказывается, милейшие письма… Он сам же их в своей антологии и публикует! А когда в конце концов мы напечатали два его стихотворения, то получили ругательное, хотя и очень смешное, письмо о том, что ничего публиковать он и не хотел, а редакция «Континента» пиратствует! И главным виновником оказался, конечно, «братец Вася» В письмах в «Континент» он именовал себя «профессор техасского университета». На самом деле не окончил и трёх курсов факультета театроведенья в «ИНТИМ-е» (Институт театра и музыки). Рассказывают, что в Америке Кузьминский попытался воспроизвести свой питерский образ жизни: жил в каком-то подвале в Нью-Йорке на пособие и устраивал у себя разнообразные выставки, совсем как до эмиграции в питерской квартире на бульваре Профсоюзов. Зрителей он часто встречал голышом или в крайнем случае в распахнутом халате и в сопровождении борзой. Короче говоря, развлекался, как и прежде, эпатажем. Все-таки очень важной заботой в его жизни было старание быть на виду. Лишь бы его поминали, а уж в каком контексте — не так важно. Хоть бы и матерно. Вот и я к его вящему удовольствию именно так его тут и поминаю. Он ведь мне всё равно симпатичен. —------ Четвёртый экскурсовод-мужчина в Павловске был Михаил Юрьевич Герман, по причине имени-отчества получивший от меня естественную кличку «Гермонтов». Сейчас он профессор и сотрудник Русского музея, а тогда был юн, ходил с пижонской тросточкой, тщательно отглаженный, и видно было, что одежда значит для него весьма немало. Была в нем некая странная смесь денди и неуверенного в себе пай-мальчика. Плюс манеры сноба. И это была не поза. Сущность. Девочек он слегка сторонился и часто появлялся в парке под руку со своей стареющей и очень красивой мамой. Несмотря на несколько томный и вялый вид, интеллигентность до сиропности, разговаривать с ним бывало порой весьма интересно. Мне, правда, казалось, что он меня не то стеснялся, не то почему-то побаивался. Приходил он обычно позже всех, хотя экскурсии начинались отнюдь не рано, — в 11 часов утра. Девочки, естественно, цитировали известную оперу: «уж Экскурсии он вёл обстоятельно, ровным, пожалуй, даже слишком ровным голосом, знал много обо всех искусствах, кроме прикладного, но не было в нем той актёрско-лидерской жилки, которая очень нужна при работе с людьми. Как у многих отличников, чувство юмора у него то ли отсутствовало напрочь, то ли тщательно скрывалось для солидности. В общем, не экскурсовод, а «двуногий суррогат магнитофона». Так его назвала заведующая Русским отделом Эрмитажа, старая и весьма ироничная Татьяна Михайловна Соколова. Ему бы в архиве копаться, сколько было бы пользы и себе и другим! Анна Ивановна явно придерживалась этой же точки зрения: при первой возможности она перевела Германа в библиотеку музея. От меня пошла еще одна кличка Германа — более, чем несправедливая. Когда Анна Ивановна как-то сказала мне, что он типичный маменькин сынок, я возразил, что он, скорее, «сыник папика». И только из прочитанных мной недавно его мемуаров я узнал, что со своим отцом, очень советским преуспевающим писателем Юрием Германом, он не поддерживал никаких отношений. И понятно: про Германа, надо еще сказать, что одно его свойство, которое очень сильно чувствуется и в его мемуарах, чувствовалось и тогда, при личном общении — это его скрупулёзная порядочность. Чтобы покончить с экскурсоводческой темой приведу несколько октав из тогдашнего «дневника»: ………………………………………… …..Вот этой вазой должен восхищаться я, Или «вот этот стул — как он хорош: Изысканные линии стремятся, и…» Стоишь, не слушаешь, и только ждёшь, Чтоб смесь косноязычия и фальши Прервалась роковым «пойдёмте дальше». И всё же — кто такой экскурсовод? «Двуногий суррогат магнитофона»? Панегирист? Горластый счетовод, Перечислитель статуй и плафонов, Картин и стульев?.. Но иной поёт Как тетерев, бездумно, упоённо… Я этого вопроса не решил, Хотя лет восемь методистом был… Пытаясь одолеть свою иронию, И кое-как дослушав до конца Хвалу изысканности и гармонии Большого Петергофского дворца, Решил, что если бы сидел на троне я, То запретил бы именем Отца И Сына с Духом по всея России Выделывать экскурсии такие! Указ, достойный памяти Петра, И сходный с тем, в котором отмечается, Что кончилась шпаргалочья пора, «…И господам сенаторам вменяется речь не читать и не зубрить с утра, Своими пусть словами изъясняются, Чтоб глупость каждого увидел всяк!» Да. Надо б и с экскурсиями так. ----------------- В 57 году к Павловскому дворцу присоединили «Центральное хранилище музейных фондов» ЦХМФ. Было решено отдать большую часть сохранённых там экспонатов в экспозицию павловских интерьеров. На самом деле, существовало несколько мебельных гарнитуров, которые еще в Х1Х веке были разделены на две части между Павловском и Гатчиной. Но внутренняя отделка в Гатчине была практически невосстановима, и чем восстанавливать частично оба дворца, решено было всё отдать Павловску. Вещи же царскосельские, петергофские и весьма немногие ораниенбаумские по мере реставрации соответствующих дворцов передавались по назначению. Реставрация шла полным ходом. После открытия залов церковного корпуса временная выставка уменьшилась втрое. Одним из первых открыли Кавалерский зал с его античной скульптурой. Потом — постепенно — открылись обе анфилады центрального корпуса и Египетский вестибюль, а за ними и круглый великолепный подкупольный Итальянский Зал — композиционный центр дворца. Открыли и четырёхсотметровый Тронный зал, плафон которого, перспективой колоннад уходивший на невообразимую высоту, ранее существовал только в виде эскиза Гонзаго. В 1958 году, при реставрации Дворца, художник А. В. Трескин реализовал впервые этот эскиз «на натуре». Мы прозвали Трескина «маэстро Трескини». В результате бурной реставрации временная выставка совсем закрылась, а материалы по истории Павловска и методам реставрации уместили в одно небольшое, не имевшее музейной ценности помещение. Как в Х1Х веке вместе с деревней продавали или дарили всех её крестьян, так теперь вместе с фондами Центрального Хранилища в Павловск были переведены и их хранители. Так попали к нам два замечательных человека: знаменитый в кругах музейщиков экспозиционер Вера Владимировна Лемус, квадратная и всегда несколько сердитая, и ещё более знаменитый главный хранитель ЦХМФ Анатолий Михайлович Кучумов. В этой же должности главного хранителя он и стал работать в Павловске, где ещё до войны, совсем молодым человеком, начал свою карьеру. Мы с Кучумовым довольно быстро подружились, хотя разница у нас была не только в возрасте, но, что гораздо важнее, и во вскусах: я пил практически только грузинское вино, а он «честную водяру». Но на пиве мы сходились. Однажды, увидев, как он осматривает привезённую откуда-то вазу, когда-то принадлежавшую Павловскому Дворцу, я прозвал его «котом учёным». Он ходил вокруг этой вазы, вставал на цыпочки, поправлял свои огромные очки, почёсывал марсианский почти лысый череп, останавливался и снова обходил вазу, только двигался уже в другую сторону. Так что ничего не оставалось, кроме как пробормотать: «идёт направо, песнь заводит, налево — сказку говорит…» Народ, бывший в помещении хранилища, грохнул, а он опять поправил очки и, не повернув даже головы, очень серьёзно сказал: «ну, для кота у меня усов не хватает» — и вновь погрузился в созерцание предмета, которого не видел лет двадцать. Когда В. В. Лемус или я разрабатывали экспозиционные планы какого-нибудь отреставрированного зала, то споры с дымом папирос и криками до ночи сотрясали кабинет Анны Ивановны. Кучумов доказывал, ссылаясь на описи разных лет, — и всё это на память, — что эта вот статуя, или вот этот столик стояли при Павле вот у этой стенки, там им и место, точка. Лемус старалась его переубедить, я — переорать. Если, мол, так поставить, так экскурсовод будет вынужден метаться от стенки к стенке, и что есть последовательная логика. Ну и так далее, пока, молчавшая в таких случаях, Анна Ивановна, устав, наверное, от нашего шума, говорила, что "Василий Павлович из нас самый молодой, и пусть, поэтому, чуть больше поработает, подумает, и перепишет соответствующее место методички, чтобы Кучумов и История остались довольны»" В общем, с увеличением числа сотрудников исчезла, конечно, та «домашность» на работе, которую я так ценил, но зато появилось несколько интереснейших людей. Не реже двух раз в неделю по вечерам я засиживался довольно поздно в кабинете у Анны Ивановны. Говорили мы и о литературе, и о скульптуре, и о всяких архитектурных проблемах… Иногда она просто мне рассказывала о самых разных вещах. Снимала очки, долго их протирала и протирала, улыбаясь близорукими глазами. Одними глазами. Пользуясь правом старшей, она порой ядовито отзывалась о моих отношениях с девочками-экскурсоводихами. Как-то сказала: «Вы, конечно, их учите водить, Вася, и хорошо учите, но по-моему, и ещё кое-чему некоторых учите… Ведь это всё-таки дворец Императора Всероссийского, а не Эмира Бухарского». На это я бодро заметил, что в полном титуловании государя императора среди «и прочая и прочая» он, как мне помнится, упомянутым эмиром тоже как-то числился У нас среди старших научных сотрудников было установлено дежурство по открыванию и закрыванию залов, и опечатыванию некоторых дверей. У каждого из нас была своя индивидуальная печатка, ее по вечерам, заперев двери, попросту пришлёпывали на два кусочка пластилина, соединенных шнурком, каждый кусочек на краю половинки двери. Дежурному ничего не стоило снять печати, войти в любой зал, и по уходе снова всё опечатать. И вот однажды мне стукнуло в башку, что интересно было бы попытаться использовать царскую кровать под балдахином в недавно отреставрированной и уже введённой в экспозицию «Парадной спальне», «по прямому назначению». Это был истинно царский секс… Восторгу моей партнёрши, молоденькой экскурсоводихи, только полгода как закончившей Академию Художеств, воистину не было предела. Надо сказать, что и мне, по официальному штатному расписанию «заместителю директора по экскурсионно-методической работе и старшему научному сотруднику», было тогда только 26 лет… Из дворца мы с ней вышли не через главный вход, а воспользовались боковым — дверью церковного корпуса. Было часа два ночи, когда наверняка Анна Ивановна уже спала. Кроме нее с её престарелой мамой в здании никто на ночь не оставался, а с её антресоли Фрейлинского полуциркуля услышать что-либо было абсолютно невозможно. Я всё тщательно запер и опечатал, после чего мирно проводил свою партнёршу домой (летом она со своей матерью снимала дачную комнатку рядом с парком). Но больше я этого опасного, да и, прямо скажем, весьма непрофессионального эскапада всё же ни с кем не повторял. Но роскошные были времена, тогда ведь не существовало никакой аварийной и прочей сигнализации! Только ночная сторожиха бродила вокруг дворца. Довольно часто Анна Ивановна по вечерам приглашала к себе в квартиру к чаю и меня, и заведующего Массовым отделом Мишу Марголина. Он ведал эстрадами, танцплощадками и прочими парковыми делами, к музею не имевшими никакого отношения. Был он анекдотист и тоже бабник, но на этой ниве мы с ним не сталкивались по причине разницы вкусов. Сам очень толстый, Марголин предпочитал, в отличие от меня, «девочек-соломинок». Миша Марголин умер от инфаркта не то в 59, не то в 60 году, не дожив до сорока лет. Меня очень удивило в книге мемуаров М. Ю. Германа «Сложное прошедшее» явное описание этого человека, правда, без упоминания имени и фамилии, но с добавлением, что он сделал и продолжает делать партийную карьеру. Может быть, мемуарист соединил в одно лицо М. Марголина и другого тогдашнего сотрудника массового отдела, Л. Гуревича, действительно сделавшего в музейном мире некоторую карьеру? После работы в Павловске Гуревич был директором Петергофа, что с ним случилось потом, я не знаю. Именно с Гуревичем, а никак не с Марголиным, мы перестреливались «неприличными эпиграммами». Что же касается упомянутой там же моей вражды с этим безымянным «заведующим массовым отделом», то это чистейшая выдумка, так же как и утверждение, что Кучумов ненавидел Зеленову. А впрочем, М. Ю. Герману, проработавшему а Павловске всего-то чуть больше двух лет, такая фантазия, ошибка, или просто субьективность не может быть вменена в вину, как и то, что он понаслышке причислил меня к «диссидентам». Я никогда не был дисидентом, а был в течение лет двенадцати, после знакомства с З. А. Шаховской и до самой эмиграции, скорее «подпольщиком», распространявшим по Питеру привозимый мне «тамиздат». Это несколько другая «профессия». Часто разговаривали мы с Анной Ивановной и о русской истории, в том стиле, который сейчас стал очень распространенным. Мы рассуждали о том, как пошла бы история, если бы, к примеру, Павла не кокнули, или если бы Екатерина померла при жизни Потёмкина… Кстати, Н. Эйдельман очень во многом оказался согласен с Зеленовой, судя его по вышедшей уже в конце восьмидесятых годов книге о Павле «Грань веков». Эта игра, в которую мы играли все те годы, что я был в Павловске, нам обоим никогда не надоедала. От Анны Ивановны я узнавал всё новое и новое о Павловске и его сотрудниках. Крохи из ее рассказов, касающиеся величайшего знатока всего прикладного искусства осьмнадцатого и девятнадцатого века, «Кучумова, который всё знает», я попытаюсь тут воспроизвести. Когда началась война, Толе Кучумову было 25 лет, и на фронт его не взяли из-за чудовищной близорукости. Зеленовой, срочно назначенной директором вместо ушедшего на фронт… (кажется, Талепоровского) было — 27 лет. Началась срочная эвакуация музейных ценностей. На парадном плацу стояла полуторка, на которую только что погрузили ящики с «Туалетным прибором» севрского фарфора, подаренным некогда императрице Марии Фёдоровне королевой Марией Антуанеттой. В приборе было больше двухсот предметов. Вдруг — воздушная тревога, на дворец пикируют штурмовики. «Мы все бросились под колоннаду, легли — рассказывала А. И, — а Толя вскочил на грузовичок, распластался, полами пальто прикрывает ящики, кулаком грозит самолётам, да истошно кричит: «Идиоты, тут же фарфор, сволочи!», ну, те и улетели…». Ещё была длинная эпопея, связанная с поездкой Анатолия Михайловича по Восточной Германии. Он там разыскивал разные предметы из питерских пригородных дворцов, знал он их все наизусть, узнавал любую вещь буквально «с порога», разыскивал в Германии «Янтарную комнату», которую, кстати, так поныне и не нашли. А Кучумов, как мне он потом под секретом рассказал, прекрасно знал, что во время захвата Кёнигсберга какая-то советская спецчасть уничтожила почти все ящики с демонтированными янтарными панно, хранившимися в замке. Остались кой-какие случайные обломки, которые он видел в первое своё посещение замка, а во второе и они растаяли… Кучумов понял, что чьи-то интересы в Москве требовали исчезновения и притом бесследного Янтарной комнаты. Какие именно политические, или иные интересы за этим стояли, он не мог догадаться, но знал точно, что раз с «самого верху» его, Кучумова, отрядили искать эти панно, значит власти не хотят признать что сами уничтожили их, а непременно стараются всё свалить на одних немцев. Ну и чтоб не попасть тут же в ГУЛАГ, Анатолий Михайлович больше года «всё искал и искал» эти панно К тому же пожить подольше в Германии, хоть и Восточной, в то голодное время тоже было нехудо… В Царскосельском дворце недавно, уже в девяностых годах, Янтарную комнату заменили новоделом (работа немецких мастеров). И все подлинные мелкие предметы (в том числе и знаменитые шахматы) сохранённые в эваккуации, снова заняли своё место. Однажды и мне случилось помочь Кучумову уже в иных в розысках, хотя, по совести говоря, нашел я «топор под лавкой». Увидев фотографию кресла из Картинной Галереи, где уже завершалась реставрация, я радостно закричал, что это одно из пары десятков кресел, благополучненько стоящих в Красной гостиной Дома Писателей! Кучумов сильно сомневался, но все же поехал со мной туда и к моей радости обнаружил, что я прав. Кресла эти, ампирные, золочёные с алым плюшем, сделанные по рисунку А. Воронихина, действительно с послевоенного времени служили опорами писательским задам. Анатолий Михайлович тут же договорился с директором Литфонда, что Павловск закажет сорок современных удобных, и главное, тоже с алым плюшем, кресел для Красной гостиной (ведь красной она звалась именно из-за этих кресел, стены в ней были белые!), а Дом писателей «передаст павловские кресла Дворцу-Музею, переведя их с баланса на баланс». Что сия бюрократическая формула означала, не знал не только я, но и Кучумов. А когда мы рассказали всю эту историю Зеленовой, она назвала нас «героями Павловского Дворца и Парка». При чём тут парк, осталось неясно, но дирекция поставила нам по этому поводу чешское пиво. А как-то раз, когда мы вечером с Анной Ивановной болтали о том, о сем, в том числе и о Кучумове, из коридора, а точнее из кучумовского кабинета, донесся звон стекла и негромкая ругань. Мы переглянулись: мол, лёгок на помине, и выбежали в коридор. Дверь в кабинет главного хранителя была открыта, а в углу происходила какая-то возня. Анна Ивановна включила свет… На цилиндрическом бронзовом каркасе люстры, подаренной Павлу Людовиком ХVI и ожидающей реставрации в кучумовском кабинете, сидел как на горшке, полупровалившись, сам главный хранитель, и то протирал свои марсианские очки, то производил судорожные движения, пытаясь выбраться. Это ему никак не удавалось, видимо, выпито было уже немало. Мы извлекли бедолагу, взвалили на холодный кожаный диван. Анна Ивановна сбегала к себе наверх, принесла какой-то плед… Но самое важное было немедленно убрать осколки, чтобы слухи не пошли, — тогда как раз Хрущёв с пьянством боролся, и могли последовать немалые неприятности. Что же до стекол в люстре, так вместо одного гнутого стекла сделать все три было делом реставраторов и ничьим более. Наведя порядок, мы тихо прикрыли дверь и ушли. Как потом выяснилось, Анатолий Михайлович просто искал в углу у люстры свой зонтик, которого там, правда, не было — солнышко на дворе днем светило! Ну а уж сколько он перед тем в кабинете в одиночестве выпил, история умалчивает. Так или иначе, на следующий день, ровно в 11 утра, Анатолий Михайлович, трезвый как стёклышко, вошел ко мне в кабинет (наши кабинеты были рядом) и, словно продолжая с полуслова почему-то оборвавшийся вчерашний разговор, сказал: «Так вот, выставку («придворного костюма и портрета» — В. Б.) я представляю себе примерно так. Каждая комната — от живописи до последней чашки соответствует тому или иному царствованию, причем не только по стилю, но главное — по принадлежности вещей… Однако же, эту концепцию, эту концепцию… (он приложил озорно палец к губам) — короче, кроме Веры Лемус и матушки Анны Иоанновны никому ни слова — зачем гусей дразнить…» И мы сели за мой огромный стол разрабатывать экспозицию. Анатолий Михайлович, кстати, спросил меня, знаю ли я, откуда этот мой «стадион». Я не знал. Оказалось, что стол из Александровского дворца в Царском Селе, из последней резиденции Николая Второго. «Если не ошибаюсь, — этим присловьем Кучумов всегда начинал фразу, когда знал то, о чем хотел сказать, совершенно точно — если не ошибаюсь, стоял этот стол в кабинете, которым обычно пользовался граф Витте при посещении Царскосельской Резиденции». В Александровском дворце после войны располагался какой-то флотский НИИ, ужасно важный и секретный. Так что дворцовые вещи, которые не считались музейно-ценными, и вместе с тем были весьма добротными, распихали по служебным кабинетам всех пригородных дворцов-музеев. Например, письменный стол Анны Ивановны был собственным столом Николая Второго, а кучумовский почти квадратный стол с толстыми тумбами принадлежал дворцовому церемонимейстеру. Через неделю экспозиционный план выставки был готов. Кроме текстов и списков вещей, в него входила еще добрая сотня листов миллиметровки, — по листу для каждой стены, лист для площади пола, да ещё несколько сотен кусочков той же миллиметровки были нарезаны с точным соблюдением масштаба, и на каждом клочке было написано название соответствующей картины или предмета. Вот этой-то моделью расстановки и развески мы и занимались исподволь, «раскладывая пасьянсы», пока не пришло время звать рабочих и всё это вешать, да ставить. Экспозиция должна была разместиться в пустой кольцевой анфиладе третьего этажа центрального корпуса, где комнат оказалось как раз по числу российских императоров. Когда мы доложили, что всё готово, управление культуры прислало нам в качестве рецензента главного методиста всех Музеев Пушкина Аркадия Моисеевича Гордина. Он посмотрел наши проекты, посмотрел и вещи, находившиеся в соответствующих хранилищах. Опытный экспозиционер, Гордин мгновенно угадал наш замысел и тут же спросил, не обвинят ли нас в монархических пристрастиях. На что Кучумов, показывая ему крохотное платье польской графини Лович, на которой женился Константин Павлович, отрёкшись для этого от престола, хитровато и простодушно сказал, что в витринке в центре комнаты, в которой будут «костюмы и портреты первого двадцатилетия Х1Х века», мы поместим как раз это «придворное летнее платье в стиле ампир». А в этой же комнате у стены — «шлафрок вышитый шелком» (а вовсе не халат Александра Первого). И никакой тебе крамолы… Гордин сказал Анне Ивановне, что он очень доволен проделанной нами работой, после чего мы втроём вышли за ворота и отправились пить пиво. А Зеленова нам вслед крикнула: «Толя — не больше двух кружек», чем заслужила благодарный кивок кучумовской жены, проходившей через вестибюль. Кстати, Анна Михайловна Кучумова сменила Ксению Куровскую на должности парторга. И тут же, в роли "новой метлы", стала подъезжать ко мне: вот мол, должность Ваша, Василий Павлович, идеологическая, так в партию, знаете ли… Я в тот же вечер сказал Анне Ивановне, что никак мне в партию нельзя. Даже не объяснял почему. Она сама кивнула понимающе. После чего мы с ней вместе продумали линию защиты, и при случае она поговорила с Кучумовой в моём присутствии. Мы решили упирать на то, что есть, мол, новая тенденция, ее завёл сам Никита Сергеевич, и даже не тенденция, а установка: иметь на важных идеологических постах и беспартийных сотрудников тоже, чтобы за границей видели, что у нас в единомыслии есть разномыслие — такая вот диалектика! Не случайно же Хрущёв во всеуслышанье сказал, что он больше полагается на беспартийного писателя Леонида Соболева, чем на члена партии Н. Грибачёва. Так вот и у нас есть Лемус и Бетаки, беспартийные специалисты. Если все — в партии, то получается, что всех обязывает дисциплина, а эти двое не по партийной дисциплине, а — только в силу внутренней сознательности… И Кучумиха оставила меня в покое. Меня опять и опять вывозила…нет, не кривая, и не вывозила, а выносил, и не хромой бес, и не скучный ангелок. А мой, только мой, бесёнок. Мне всегда хотелось жить так, как толкает этот внутренний бесёнок. Легкомысленно. Не жалеть о сделанном. Не «перекладывать руль с опозданием», как говорят яхтсмены. Не метаться перед поворотом, как мечутся плохие шофера. А для этого надо дружить со своим бесёнком и даже его слушаться. Уж он-то знает. «Пальцы в рот и — и весёлый свист!» — Есенин только храбрился, но, к сожалению, так не жил. А мне импонировало – Жрать вечной лёгкости настой… —----------- Была еще одна большая радость в моей тогдашней жизни. В парке жили разные звери и мне с ними удавалось общаться. В первую же осень в Павловске мы с Сашкой переселились в домик около цветочного питомника «Бодэ», находившегося тогда на склоне, обращенном к Славянке, за Пиль-башней. В домике было две квартиры, одну занимали мы, другую — старший лесник Быков с семьёй. В 1990 году я «двадцать лет спустя», бродил по парку, и обнаружил, что дом этот снесён. Цветоводства там тоже уже нет, и всё, что осталось, чтобы повесить мемориальную доску «Здесь жил Бетаки», это общественный сортир, построенный в ста метрах от дома ещё при мне… До дворца оттуда пешком через парк было примерно полчаса. Чаще всего я ездил на велосипеде, а зимой — на лыжах, но иногда и пешком шел. К Висконтиеву мосту почти каждый день ровно в половине одиннадцатого приходил на водопой огромный старый лось. Он знал, что я в это время, по дороге из дому во дворец, пройду или проеду мимо зарослей сирени у моста и протяну ему на ладони большой ломоть хлеба, а он осторожно, прямо с ладони, возьмёт его губами. Днём лось никогда не показывался. Как-то зимой совсем рядом с домом я услышал звонкий щенячий лай. Я пошел на голос, но шуршание лыж испугало щенка, он нырнул в узкую нору. Я отправился домой за чем-нибудь вкусненьким, вернулся с куском сала, привязал его на верёвку, опустил в нору, но и потянуть не успел: веревка дёрнулась, и я вытащил её, естественно, пустой. Так что не удалось мне на этого странного щенка посмотреть. Я думал, что это лисёнок, но мой сосед, старший лесник, сказал, что тут живет енотовидная собака с малышами, и его овчар Джек, проходя мимо, всегда порыкивает. А когда как-то летом в парке, и опять недалеко от нашего дома, обнаружилось семейство рысей, мы с Быковым потратили немало сил на то, чтобы втолковать балбесам из городского совета, что рыси на самом деле не опасны. Если кто и рискует, то не люди, а наши с лесником коты: пришлось их ночами из дома не выпускать, пока рысье семейство куда-то не переселилось. У Быковых было три кошки и один кот. Они промышляли на «мышеобильных» грядках цветочного питомника, находившегося прямо под нашими окнами. А мои два лентяя целый день лежали на деревянном крыльце по двум сторонам пятиступенчатой лесенки. Лежали они почти всегда в одинаковых позах, за что и получили от Герки Альтшуллера титул «Коты сторожевые» (те, что «с подъятой лапой, как живые», из «Медного Всадника»). Неклассическим было только то, что один был полосатый, и именовался поэтому «Тигра», другой же, Цезарь, вообще был белый и пушистый. Зимой, правда, котам реже удавалось занять крыльцо, поскольку там валялось не менее пяти пар лыж — Геры, Эллы, и ещё нескольких друзей или знакомых, бывавших у меня, как только позволяло время и работа, чаще, естественно, по воскресеньям. Днём гости катались на лыжах, а вечером мы выпивали, благо Элла Фингарет, ожидавшая не один год штатной должности в египетском отделе Эрмитажа, работала в какой-то артели по росписи тканей «батиком». При этой технике каждому художнику выдавали чекушку спирта в день, но только неумелые люди тратили его на роспись, мастерам удавалось обходиться без дополнительного растворителя. Элка была отличным мастером, так что сэкономленный за неделю спирт представлял собой немалый запас, и разведённый до крепости простой водки, да ещё на чём-нибудь настоенный, он легко обеспечивал потребности всей нашей компании. Ну а закуски — это была сашкина изобретательная работа. Иногда к нам присоединялась, закончив дела, Анна Ивановна, да ещё две девочки из числа штатных экскурсоводов. Вечера эти заполнялись то стихами, то спорами об искусстве, то чем-то под гитару… А если приезжал Жора Бен, то мы бессовестно забивали все прочие разговоры своими спорами о переводах английской поэзии. При этом мы оба все время взывали к авторитету Татьяны Григорьевны Гнедич, на этих «спорищах», как правило, отсутствующей, поскольку жила она в это время в Пушкине, и три километра от автобусной остановки у дворца до нашего домика были для неё зимой путешествием нелёгким и потому нечастым. Стенокардия, приобретённая в лагерях, не давала ей отпуска все двадцать лет, которые она прожила, вернувшись с того света в 56 году… Но о Татьяне Григорьевне я подробно расскажу дальше. —--- Как-то раз во время вечерней беседы, Зеленова спросила у меня, верю ли я в то, что бывают люди-вехи, такие, которые поворачивают в лучшую сторону судьбу других людей. Я не знал, что ответить, и, пожалуй, почувствовал некоторую неловкость. А через несколько дней она мне рассказала, что Вера Владимировна Лемус не всегда была таким сухарём, как теперь кажется, что лет двенадцать Вера прожила с человеком на пятнадцать лет её младше, и никто ни в одном музее об этом не знал. А ведь, было все это до войны, во времена похуже нынешних: все у всех на виду… Я то ли вправду не понял, к чему Зеленова мне об этом рассказывает, то ли постарался не понять. На следующий день мы вместе поехали в управление культуры, и она привела меня в свою городскую квартиру под предлогом, что ей там надо что-то взять. Скинула пальто в передней на стул, зашла на минуту в комнату, снова вышла в переднюю, и там мы молча простояли минут десять. Она полусидела на батарее отопления, я стоял у стены. И тут я не то чтобы твердо понял, но предположил, почувствовал… и не решился двинуться к ней. Настолько мне казалось невозможным, чтобы Анна Ивановна… Не знаю, что меня держало на цепи. Не вязался никак её образ синего чулка с сексом… Дурак, не увидел я в ней женщины. А потом, вспоминая этот несостоявшийся роман, я часто думал, что, кажется, обидел её своим непониманьем, невниманьем… Так до сих пор я и не знаю, не показалось ли мне… А тогда я с лёгкостью двинулся к двери после того, как она медленно проговорила: «Ну, что ж, пойдём». И мы уехали в Павловск. Я продолжал развлекаться со своими «ученицами», а вечерами мы с ней так же упоённо общались. И ни она, ни я никогда не касались в разговорах этого эпизода … —- Как-то раз Анна Ивановна позвала меня к себе в кабинет и сказала: «К нам едет ревизор!», после чего пояснила, что ревизор этот — некая очень высокопоставленная дама из министерства Культуры, кажется, из очень большого начальства, и моя задача — показать ей дворец и парк. От этого зависит не что-нибудь, а категория нашего музея! Высокое начальство прибыло на чёрной Волге с сопровождающей девушкой-секретаршей и шофёром, имевшим вид то ли милиционера, то ли бандита. Зеленова представила меня начальственной даме, и мы пошли с ней по дворцовым залам. Эскорт отставал шагов на пять, так, видимо, полагалось по этикету. Я объяснял, дама благодушно пошучивала и была явно в превосходном настроении. В картинной галерее она остановилась против огромной картины кисти неаполитанца ХVII в. Луки Джордано. (В описи, приводимой в знаменитой книге М.И. Семевского, как и в путеводителе А.И.Зеленовой, её нет, видимо, потому, что исходно это полотно гатчинское, которым заменили утраченное павловское полотно того же размера). Это была самая большая во дворце картина и изображала она изгнание из рая. Я, увидя начальственный интерес, негромко заметил: «А ведь Ева стала бы на Вас похожа, если бы только её одеть». «Или, если меня раздеть?» — откликнулась дама. Я ответил, что ей это виднее, она засмеялась «и дальше мы пошли». После музея мы отправились в парк, и тут вдруг я увидел в глубине аллеи яркое сияние. И надо же, чтобы такое случилось! У Аполлона темной бронзы, стоящего на площадке «12 дорожек», причинное место сверкало на солнце, как фонарь… Ну не знаю, мальчишки ли шкуркой счистили тёмную патину с бронзы, или, как утверждал потом Кучумов, «это экскурсовод Майя Фёдорова кирпичом ему надраила», но сияние было видно издалека. Дама оглянулась и убедившись, что эскорт сильно отстал и подчинённые её не видят, заржала как девчонка, я тоже вежливо хмыкнул несколько раз. Потом она, придя в игривое настроение, и вообще отослала своих спутников, сказав мне, что хочет со мной по парку погулять свободно. Мы пошли в глубину парка, повернув от реки к району Белой берёзы. Зайдя в совсем глухое место, я остановился и вопросительно глянул на свою спутницу. Она улыбнулась: «Так Вы говорите, я на Еву похожа?» Я ответил, что был бы непрочь убедиться… А примерно через час, когда она, краснея и глядя поверх моей головы на сосновые верхушки, попросила меня отвернуться, пока она оденется и вообще приведёт себя в порядок, она опять спросила, правда ли, что «похожа на ту Еву». Я подтвердил, хотя при удивительном сходстве лица, дама была раза в два полнее тоже не очень худенькой прародительницы человечества… На другой день Анна Ивановна позвала меня к себе в кабинет. Я струхнул — а вдруг кто-нибудь подсмотрел наш «кустарный флирт» (от слова кусты). Так мы в музее между собой такую «деятельность» называли. Но оказалось совсем другое. Анна Ивановна вызвала меня, чтобы сказать мне, что начальственная дама осталась очень довольна. И дворцом, и парком… Она только поинтересовалась у Зеленовой, является ли её главный методист членом партии. Когда оказалось, что нет, дама посожалела о том, что, пожалуй, с переводом меня в методический отдел министерства, в Москву, ничего не получится… Анна Ивановна ответила, что она этому и рада, ведь ей вовсе не хотелось бы «терять методиста, в которого все старшие сотрудники музея вложили столько трудов, да и сам Василий Павлович — «крайний петербуржец», и едва ли он захотел бы ради Москвы расстаться с Павловском». —---- И вот ещё одна встреча, о которой нельзя не рассказать, потому что с неё началась новая серия моих приключений. Летом 1959 года к нам в музей приехал Бельгийский посол со свитой человек в семь. Все они хорошо говорили по-русски. Я довольно быстро провёл их по дворцу, а потом один высокий и немыслимо тощий бельгиец со своей ироничной и кругловато-коренастой дамой отстали от остальных, представились и спросили, можно ли задать мне несколько вопросов. Это был секретарь посольства Святослав Малевич-Малевский (по происхождению польский граф) и его жена Зинаида Алексеевна Шаховская. Малевич-Малевский сообщил мне, что вообще-то он художник и совмещает свои такие разные занятия «совсем как Рубенс» (Он имел в виду следующий исторический анекдот: В Англии Рубенса однажды спросили: «Господин посол занимается живописью?», на что тот ответил: «Нет, это художник развлекается посольством!» А Шаховская попала в эмиграцию в тринадцать лет, во время войны была английским военным корреспондентом, а к 1959 году у нее уже вышло несколько романов — по-французски. Сначала они мне задали несколько вопросов по Дворцу, и сразу стало ясно, что они оба разбираются в искусстве не хуже меня. Потом я спросил Шаховскую, не знает ли она своего, видимо, дальнего родственника, Владимира Дмитриевича Шаховского, московского фоторепортёра из журнала «Советский Союз». Она поморщилась и сказала, что разок с ним встречалась, но он ей «ох как не понравился — очень советский и не очень-то интеллигентен». Я рассмеялся и отрекомендовал Владимира Дмитриевича как «супруга моей любимой тетушки». В общем, мы разговорились, посол уехал, а Малевские решили погулять со мной по парку и вернуться в «Асторию» на такси. Так и завязалась моя первая связь с Брюсселем и Парижем. Когда я осторожно спросил, не знают ли они, как бы мне раздобыть какие-нибудь книги русских эмигрантских писателей (прежде всего меня интересовали Ходасевич и Георгий Иванов), Шаховская сказала, что это можно легко устроить. Она сразу стала разговаривать со мной так, будто мы сто лет знакомы. Когда я у нее спросил, что собой представляет НТС (Народно-Трудовой Союз был в то время почти единственной политической организацией русских эмигрантов (образовалась ещё до войны). Союзу этому принадлежало издательство «Посев», выпускавшее множество книг, которые теми или иными путями переправлялись в СССР. Считается, что половина всех эмигрантских изданий была осуществлена этим издательством, выпускавшим регулярно ещё и два журнала: «Посев» (политический) и «Грани» — толстый литературный журнал). Зинаида Алексеевна мягко объяснила, что этим людям не очень-то доверяет, что среди них немало советских агентов. Я не то чтобы возразил, но в советских агентов не поверил, приписав ее неприязнь к этой организации тому, что она, Шаховская, старая эмигрантка, а НТС, как я слышал, в основном состоит из бывших военнопленных, попавших в Европу после Отечественной войны. «Мы называем это Второй мировой», — поправил меня Малевский. И заметил, что несмотря на их неприязнь к НТС, они, конечно, свяжут меня с редакцией энтеэсовского литературного журнала «Грани». Слово они сдержали, причем очень быстро. Хотя все было непросто — срок пребывания Малевских в СССР подходил к концу. Моя переписка с журналом стала особенно оживленной, когда вскоре после моего знакомства с Малевскими главным редактором «Граней» стала Н. Б. Тарасова. Я переправлял во Франкфурт стихи нравящихся мне и не печатающихся в СССР поэтов, получал оттуда журналы и книги, «Грани» приходили ко мне порой аккуратнее, чем «Юность», несмотря на глубокую конспирацию и прочие сложности. Дома я не держал никакого «тамиздата», и получив очередную порцию книг и кое-что быстро прочитав, я тут же торопился раздать книги надёжным людям. Так что я нередко разъезжал по городу с толстым портфелем, перескакивая из осторожности из метро в троллейбус, потом в трамвай и опять на метро. Уже эмигрировав, я с удивлением узнал, что поскольку я в течение многих лет снабжал журнал стихами непечатающихся в СССР поэтов, меня уже где-то году в 65 ввели в редколлегию «Граней». (Кстати, в Союз Писателей СССР меня приняли тогда же!) Журнал никогда не публиковал состава редколлегии, так что прямой опасности для меня это «почётное положение» не представляло. С Шаховской я, разумеется, переписывался не менее интенсивно, чем с «Гранями», но тоже нерегулярно — всё зависело от оказий. Передачи писем и книг бывали многоступенчатыми. Так или иначе, мне много раз оказывали неоценимые услуги английские, бельгийские и… польские дипломатические работники. Французы тоже, но они, против моих ожиданий, были поосторожнее. Я основательно забежал вперёд: ведь в Павловске я работал только до 1962 года, а потом полностью перешел на литературные «ненадёжные» хлеба. Переводов, да и выступлений было столько, что я физически не мог совмещать литературную работу с музеем, и музей, естественно, пришлось оставить. К Анне Ивановне я, разумеется, заезжал, завозил «тамиздатские» книжки. Наше общение не прерывалось до самого 1972 года, до того дня, когда моё намерение уехать стало широко известно. Я прожил в Питере не по своей воле ещё почти год, но общение со мной стало представлять для людей с положением некую опасность и я, естественно, не хотел бросать ни на кого тень. Когда в начале восьмидесятых годов до Парижа дошла весть о смерти Зеленовой, я несколько дней ходил потерянный. Она была из очень немногих дорогих мне людей. |
||
|