"Снова Казанова (Меее…! МУУУ…! А? РРРЫ!!!)" - читать интересную книгу автора (Бетаки Василий Павлович)

11. ТЯЖЁЛЫЕ ВРЕМЕНА — КУДА ТАМ ДИККЕНСУ! (1948–1949)


Элла и музеи. Ненасытная Марианна. Разгром Востфака, Опальный академик Веселовский под знамёнами. Прототип Штирлица. М. С. Довлатова… Дело и деградация Семёна Ботвинника. «Так жили поэты» Черубина Вторая.


Моя однокурсница по Востфаку, египтолог Элла Фингарет, по факультетской кличке «баронесса», вслед за моим отцом стала приучать меня внимательно вглядываться в классическую живопись.


Как ни странно, я даже её слушался, хоть и не знаю, чем объяснить её особое влияние на меня. Ну, не тем же, что она года на полтора старше? Прошло более полувека, но и теперь Элка говорит, что она тогда была «вполне обыкновенной и даже наивной». О наивности не скажу, а вот две косички всё же были…


Спустя двадцать лет после моего отъезда «навсегда» из СССР и через два года после её переселения в Израиль, мы встретились в Париже, (кажется году в 1999) и Элка вдруг напомнила мне некоторые строчки полувековой давности из моих первых стихов. Она справедливо сказала, что я писал кучу дряни, но тут же заметила, что ей и тогда, мол, было ясно, что можно от меня было ждать и чего-то получше.


Знакомство с ней на первом курсе я попытался начать моим обычным способом, но она сразу резко отмахнулась от этих дурацких «ухаживаний» и стала вместо этого таскать меня по всем музеям и выставкам, какие только были тогда в Питере.


Выставок бывало совсем немного, и всё русские или советские; западную живопись можно было увидеть только в Эрмитаже, и то все кончалось серединой Х1Х века — барбизонцами, к ним советские граждане были допущены, а вот ни импрессионистов, ни более поздних художников в сороковых-начале пятидесятых просто не существовало.


И вот Элла научила меня проглядывать ругательнейшие антизападные статьи в журналах «Искусство» и «Творчество». Дело в том, что каждая статья сопровождалась хоть одной репродукцией того, что обругивалось. Только так можно было составить себе зыбкое представление о том, что за пределами «великой и могучей» есть искусство!


Элла увлечённо училась на египтологии, и стены у неё в комнате были разрисованы черными котами и какими-то иероглифами. Живая кошка тоже была чёрная! Очень ей шло всё это — даже глаза у нее были длинные, заходившие почти что на виски, как на древних египетских изображениях.


И вот под старость, уже в 2000 году, переехав в Израиль, Элла стала возить экскурсии в свой сказочный и ставший вдруг реальностью, Египет!


Своих претензий на близость я тогда уже больше не повторял. Мы с Элкой быстро и верно подружились — я потом даже показывал ей некоторых своих девочек. Умная Элла в два счёта объясняла мне, с кем вообще не стоит иметь дела, ну, разве что на «одноразовые игры».


У неё самой тогда в течение долгого времени, был кто-то один, кажется на много лет старше её, но кто — оставалось неизвестным для меня, как и для всех её немногочисленных друзей.


Но и она знала далеко не все мои связи.

—------------

Как-то раз я буквально столкнулся в узком коридоре филфака с одной очень яркой дамой. Мы оба остановились, рассмеялись и несколько секунд внимательно и оценивающе разглядывали друг друга.


Через несколько дней я, выходя с занятий и увидев издали её высокую причёску и яркий костюм, подошёл (почти подбежал) к ней и поздоровался, как со старой знакомой. Она спросила, кто я такой, а потом и сама представилась. Была она по должности старшим преподавателем и вела спецкурсы по французской литературе. Назовём её Марианной.


Мы разговорились, разговор каким-то образом перешел на французское искусство, и она пригласила меня к себе «посмотреть старинные гравюры». С тех пор я стал у неё бывать. Разговоры наши раз за разом делались всё доверительнее, темы расширялись, и наконец на четвертое или пятое посещение я решил, что к ней можно попробовать и поприставать.


Марианна поняла меня с полуслова и, не кривляясь, тут же распахнула дверь в спальню, ввела меня туда, полуобняв за плечи, и стала раздеваться. Раздеваясь, спросила, чего это я так долго стеснялся, она, оказывается, давно ждала моего первого шага. Потом подошла к шкафу и откуда-то из-под белья вытащила несколько бумажных пакетиков. Это были презервативы. Я до сих пор ни разу презервативами не пользовался, как-то не случалось.


Марианна тщательно просмотрела пакетики, а когда я спросил, что она такое на них читает, отмахнулась, и сказав «потом, потом», сняла с меня трусы. После этого разорвала один пакетик и сама, как она выразилась, «облачила меня в доспехи».


Через парочку довольно буйных часов (на коврике уже валялся не один презерватив), отдыхая, она вдруг хихикнула и сказала: «а ты знаешь, что у тебя третий номер?»


Я не знал, что у гондонов бывают номера, и поинтересовался, а сколько же их всего. Она объяснила, что четыре, и что четвёртый номер годится только для одного её друга Сани. А так чаще бывают всё вторые, да третьи.


И тут же заявила, что если я хоть чуть-чуть взревную, выгонит меня взашей.


Так вот и сказала «взашей», а после моего заверения, что ревновать я даже не умею, да и вообще «повидал Крым и Рим, и медные трубы», возразила, что уж Рима-то я точно не видал и едва ли увижу.


И спросила уже напрямую, хочу ли я быть четвёртым и превратить «ухарскую тройку», с которой она до сих пор развлекалась, в квартет.


Со смехом добавила, что третьих номеров надо тогда не забыть прикупить, поскольку теперь нас будет «три члена квартета с третьими номерами».


Когда я пришел к Марианне в следующий раз, у нее в столовой уже сидело трое ребят. Одного я знал, он был тоже с Восточного, но с четвёртого курса. Это оказался тот самый «Саня с четвёртым номером».


Марианна мне, как новенькому, первым делом объяснила правила игры: пока один из нас с ней в спальне, остальные трое попивают в столовой грузинское вино, но в спальню ни под каким предлогом не заходят. Только, сидя в столовой, чур не одеваться: «одна заря сменить другую» должна в несколько секунд.


Первым она позвала в спальню Саню. А мы сидим голышом и попиваем. Потом каждого из нас она пригласила в свою очередь раза по три-четыре, и так незаметно прошла ночь. Марианна была действительно неутомима, кроме неё я за всю свою жизнь видел, пожалуй, только двух таких ненасытных женщин…


Муж Марианны погиб на фронте, а очень немолодой любовник, с которым она жила к тому времени два года, её «не полностью устраивал», да и приходил нерегулярно, часто в командировках бывал. «А сытой быть каждой бабе хочется» — это была её поговорка. И ещё: «именно свободой в постели мы крадём нашу жизнь у партии и правительства»


Что мне в ней нравилось больше всего, так это вольная, почти циничная беззастенчивость с теми, кто был ей «свой, совсем свой».


Посторонних же она держала на максимальном расстоянии, поддерживая свою вполне ортодоксальную «партийную репутацию».


Время было самое худое, и, прознай кто-нибудь посторонний про наше «моральное разложение» — конец и её карьере в университете, и нашим тощим карьеркам. Совсем недавно с третьего курса исключили одну пару только за то, что они, сняв частную комнату, жили вместе без регистрации брака! Бытовало тогда и такое вот высказывание: «кто изменяет жене, тот изменит и Родине!»

—--------

Шел 1949 год.


Казалось, что после гибели под допросами профессора Гуковского, после увольнения ещё нескольких «космополитов», после расправ с Томашевским, Эйхенбаумом и другими звёздами филфака, в основном специалистами по русской литературе, тучи не могут сгуститься еще больше. И вот после кампании против «преклонения перед западом» взялись и за восток, то есть за Восточный факультет. И здесь имелась куча разных «безродных космополитов», которых надо было удалить с профессорских должностей, да и с доцентских тоже.


Для проведения «экзорцистского сеанса» приехал из Москвы некий доцент Люциан Климович с жирным, как у Джона Сильвера, круглым лицом. Он сделал доклад, в котором смешал с грязью великого востоковеда, одного из первых мировых специалистов в арабистике, почетного академика чуть ли не десятка академий Европы, Игнатия Юлиановича Крачковского, только что завершившего перевод на русский язык полного канонического текста Корана.


Климовича мы тут же, с лёгкого словечка студента-арабиста третьего курса Авы Лундина, прозвали Клеймовичем.


Все знали, что когда-то Крачковский не взял этого мелкого комсомольского вождишку в аспирантуру, что в результате «Клеймович» окончил аспирантуру вовсе не на Востфаке, а в какой-то из московских Совпартшкол. Естественно, это ему не помешало служить в области востоковедения каким-то партийным боссом.


И вот теперь он прибыл свести счёты. И свёл.


Академик стресса не выдержал. После этого собрания он почти нигде не появлялся, а через два года умер от инфаркта.


Разгром Востфака не ограничился одной жертвой, пострадали еще несколько профессоров, и чем крупнее было имя, тем больше травили. Около года травили ассириолога академика В. В. Струве, тут вцепились в то, что у него были слишком видные родственники в Америке и во Франции. Василий Васильича называли недобитым белогвардейцем и другими приятными словечками, на которые партия всегда была щедра. А «первый африканист Советского Союза» профессор Ольдерогге угодил, кажется вторично, в ГУЛАГ, где ему ещё повезло: он там несколько лет работал банщиком…


Доцентам было легче, их попросту без разговоров выгоняли.


«Преклонения перед востоком» всё же не придумали, видимо, «мудрейший корифей всех наук» не очень любил повторяться, так что востоковедам приписывали «буржуазный национализм». Он выражался, например, в приписанном им желании «отделить от СССР Азербайджан и присоединить его к монархическому Ирану», а все среднеазиатские республики «ориентировать на иностранные единоязычные им державы».


На третьем курсе студентов-востоковедов обычно разделяли на четыре специальности: лингвисты, литературоведы, историки и экономисты. И так по каждой изучаемой на Востфаке стране.


Такое разделение дало прекрасную возможность довершить разгром факультета: всех студентов-историков отправили на Истфак, экономистов — на Политэкономический факультет, и таким образом, на Восточном осталась примерно треть бывших студентов.


Отделение «ассириологии и гебраистики», по выражению И. М. Дьяконова, тогда ещё доцента, «подверглось обрезанию: остались одни «засери-олухи» (ассириологи). Гебраистику же сократили до нуля. Сашу Гительсона перевели на русское отделение филфака, а куда остальных троих — не знаю.


Но и этим дело не кончилось. Генеральное избиение профессоров всех гуманитарных наук было ещё впереди.

—----

Всех студентов и преподавателей филфака, востфака и ещё каких-то "факов" собрали в колонном зале Университета. Не помню, кто делал погромный доклад, но хорошо помню, что студент третьего курса факультета журналистики Женя Воеводин, сидевший на балконе в трех шагах от меня, все ладони отбил.


Больше всех досталось последователям академика Веселовского за его "теорию бродячих сюжетов": мол, какие там ещё бродячие, когда в России свой собственный фольклор, только свой собственный и никаких таких «золушек» нам с гнилого запада не принесли! Ну, в общем, всё шло по возникшей чуть позже поговорке «Россия — родина слонов».


Страшно и стыдно было смотреть, как один за другим к трибунке выходили наши любимые профессора и «признавали ошибки», «каялись», «осознавали».


Кто что говорил, не помню, но одно врезалось: как стоял на трибуне, переминаясь с ноги на ногу, словно школьник, Виктор Максимович Жирмунский, профессор с мировым именем, тот, что когда-то написал первую рецензию на первую книжку юной Ахматовой. Стоял и никак не мог выдавить из себя идиотских покаянных слов. Наконец пролепетал что-то там про то, что партия, мол, велит нам работать, так будем работать. Потом помолчал несколько секунд и грузный, ссутулившийся, спустился в зал неровными шагами.


Кто-то из из студентов, сгрудившихся на балконе, вполне искренне удивился, чему, собственно, мешает изучение ну хоть Новалиса, тут к нему обернулся Воеводин и объяснил, что вот западный человек, он, к примеру, «под Бетховена какого-нибудь и обедает, и спит и барается, а нам это ни к чему: у нас есть Чайковский и Дунаевский». Его иронически поправили, что Дунаевский слишком быстрый темп любит, трудно за ним поспеть, а главное, он ведь тоже того, «космополит» слегка! Воеводин на это с полной серьёзностью заметил, что Дунаевского космополитом (что значило на тогдашнем партволапюке просто «еврей») партия пока не считает. Кругом, естественно, грохнули, а Воеводин, рассвирепев, зашипел, что шуметь на таком важном собрании никому не позволено, и «вы все ещё поплатитесь».


Объявили перерыв. Мы с моим приятелем, студентом-юристом второго курса Геной Порховником, вышли на лестницу и увидели, что на площадке, расположенной выше входа на балкон, валяется гипсовая статуя академика Веселовского.


То есть, пока шла первая часть собрания, Веселовского уже успели вынести из пятисотметрового главного коридора, где он стоял среди других знаменитых учёных (там было по статуе в каждом простенке между окон), пронесли полкоридора, да ещё и втащили на самую верхнюю площадку лестницы.


Одна и та же идея молнией мелькнула у нас обоих.


Мы слегка задержались после конца перерыва, и когда все ушли в зал, по возможности бесшумно спустили нетяжелую трехчетвертную статую на два лестничных пролёта, туда, где под знамёнами стоял бюст Ленина, мгновенно сняли бюст и водрузили под знамёна Веселовского. А Ленина унесли наверх.


После этого, чтоб не возвращаться в зал, обращая на себя внимание, и чтобы не проходить мимо швейцара, дежурившего у выхода на набережную, мы осторожно ушли в университетские дворы дожидаться конца собрания.


Мы не сомневались, что скандал будет громкий и не на один день! Ведь и студентов, и профессоров, и обкомовцев и эмгебешников, выходивших с собрания, улыбкой из-под знамён встретил только что изничтоженный академик-космополит!


А мы, когда собрание кончилось, пробрались в суматохе наверх, на балкон зала, откуда и вышли почти последними. Какие-то ответственные уборщики уже несли веревки, чтоб стащить Веселовского, кто-то возмущался, а на улице многие студенты едва удерживались от смеха. Так что авантюра удалась как нельзя лучше, и мы не сомневались, что отлично спрятали концы в воду.


Шум длился с неделю и как-то сам собою затих, поскольку виновных не обнаружили. А полторы тысячи человек увидели, что не все у нас Воеводины!


Позднее Женя, как и его отец, стал советским и очень даже советским писателем, Что он написал, так я и не удосужился узнать…Папаша-то его с «братьями какими-то» сочинял сценарии, кажется, о подвигах ГБ. По Союзу писателей, а потом и по всему городу, стала ходить чья-то эпиграмма:


«Дорогая родина,

Чувствуешь ли зуд?

Оба Воеводина

По тебе ползут».


Её приписывали Михаилу Дудину, но как-то мне не верится: нипочём не стал бы острословец Дудин задевать таких опасных стукачей. Вот на меня эпиграммка — иное дело, тут уж точно безопасно. И Дудин, которому нельзя было отказать в остроумии, её выдумал: «Бетаки — таки Б».


Но о Дудине подробно рассказано и в «Спасённой книге» Льва Друскина, и в «Барселонской прозе» Ефима Григорьевича Эткинда...

Так что не буду отвлекаться.


Что же до Е. Воеводина, так ведь это в 1964 году именно он, будучи секретарём комиссии по работе с молодыми писателями, смастерил фальшивое «решение комиссии» по поводу Бродского и сыграл отнюдь не последнюю роль в этом мерзком процессе. Как и его подручный, пиит Лев Куклин.

-----

Вот вспомнил Воеводина и захотелось рассказать про то, что и в конце сороковых годов не всё было так мрачно. К счастью даже тогда мне доводилось встречать светлые личности.


Поэт Игорь Ринк. Тогда студент факультета журналистики. Старше меня лет на шесть или на семь, воевал, да не просто воевал — у него было два родных языка, немецкий и эстонский, а русский уже третий, и он, лейтенант Красной армии, более года «прослужил» у гитлеровцев в форме капитана СС, наводя по радио советские бомбардировщики на разные объекты.


И вот этот человек, «Штирлиц задолго до Штирлица», как позднее сказал о нём Евтушенко, жил под одним личным лозунгом: «Нет, чёрт побери, разве я за это воевал?»


Игорь Ринк и привёл меня в литкружок при Ленинградском отделении издательства «Молодая гвардия», которым руководила тогда редакторша издательства, блестящий знаток всей русской поэзии Маргарита Степановна Довлатова. Этот кружок назывался «центральным объединением молодых писателей».


У Маргариты Степановны были два племянника: старший Боря, впоследствии режиссер и авантюрист, не раз сидевший за мелкую уголовщину, и «маленький» Сережа, позднее писатель Сергей Довлатов. Сережа в кружок не ходил, но мы все обоих «весёлых ребят» хорошо знали.


Большая часть кружковцев были люди совсем недавно демобилизованные, ещё молодые, но крепко ударенные тем, что война прервала их жизнь, их планы, — всё то, что так необходимо в юности, отложилось у них на четыре, а то и на пять лет. Отсюда и разные комплексы, и жадное «а потом в разноцветных нашивках


Принесли мы гвардейскую стать,

…и женились на разных паршивках,

чтобы всё поскорей наверстать» –


так писал много позднее А. Галич в знаменитой песне «Поколение обречённых». Песня эта, кстати, дала название его первой книге, вышедшей на Западе.


Всё это понятно, но трудно было вынести то, что среди этих молодых писателей очень многие были не только бездарны, но и злостно безграмотны. Они пробивали себе дорожку вульгарной демагогией, с которой ничего нельзя было поделать: против лома нет приёма! Они напоминали всем, что происходя «от сохи и станка» и повоевав, они имеют право… И травили каждого литератора, в котором можно было заподозрить следы интеллигентности.


Вот один только пример этой «классовой» борьбы за карьеру.


Звездой кружка был молодой военный врач Семён Ботвинник, только что выпустивший первую книгу стихов.


Книга его стихов, вышедшая в 1948 году, называлась попросту: «Начало». И поначалу (по «Началу») не только мне, но и другим, постарше, показалось, что появился крупный поэт.


Потом Ботвинник писал всё зауряднее и хуже, схалтурившись, по-моему, на «подстрочникоедстве», то есть на переводах существовавших и, главное, НЕ существовавших поэтов из так называемых «народов СССР».


Ну а по первой книге нипочём нельзя было заподозрить, что Ботвинник так скоро полиняет!


«Начало» начиналось не ахти как:


«Всего-то двадцать четыре года,

Окончили школу перед войной…»


И, наверное, половина стихов в этой книжке были обычно-казёнными, безликими, но мы, восемнадцатилетние, не обращали на это внимания, ибо рядом с дрянью «сов, соц., и проч.», было у него и такое:


Чугунные цепи скрипят на мосту,

Последний гудок замирает в порту,

Уходит река в темноту…


Но ты побывай на свету и во мгле,

Шинель поноси, походи по земле,

В огне обгори, и тогда —


Услышишь, как цепи скрипят на мосту,

Как долго гудок замирает в порту,

Как плещет о камни вода.


Цитирую по памяти… Или вот ещё другое:


Немых предметов не было и нет:

Шурша, ползёт сиреневый рассвет,

Шумят леса, не ведая покоя,

Всю ночь бубнит ворчливая вода,

Свистят снаряды, стонут поезда,

И мёртвые кричат на поле боя.


В «Избранном» 1983 года автор умудрился испортить и забаналить и эти стихи. Зато обложка теперь с золотым тиснением, только никто его давно уже не читает…


Молодой дерзкий поэт 48 года к началу шестидесятых постепенно впал в государственно-партийно-промышленное косноязычие и стал неотличим от тех, кто за несколько лет до того его травил…


Но в конце сороковых, когда мы были уверены, что поэзия убита, появление первой книжки Ботвинника стало для нас праздником. А вот официально такое именовалось "нездоровый ажиотаж". Со всеми вытекающими последствиями.


На очередное собрание кружка пришел некто незаметный, безвозрастный, в тёмном костюме. Больше о нём сказать нельзя было ничего, этот человек вполне годился в шпионы: "примет особых" не наблюдалось… Отглаженный как на именинах, критик Аркадий Эльяшевич, известный среди молодых и немолодых литераторов, как «профессиональный» стукач, ссутулившись от почтительности, встретил этого незнакомца, усадил и как-то невнятно всем нам представил. Оказалось, что «он из обкома комсомола». Обычный в таких случаях на таких собраниях «псевдоним» гебешника.


Довлатова сидела, уставившись в стол, и всё собрание молчала. Вид у неё был такой, будто это её, а не Ботвинника, «прорабатывают». Суетилась, вертясь на месте, решительная, резкая тощая и коротко стриженая Наташа Грудинина, недавно демобилизовавшаяся радистка и пулемётчица. Казалось, будь у неё тут привычное оружие, она его в защиту друга пустила бы в ход немедля!


Позднее, почти через двадцать лет, она с ещё большим рвением, но с таким же, к сожалению, нулевым результатом, кинулась на защиту Иосифа Бродского. Навсегда осталась она «человеком со шпагой», как сама прозвала в шестидесятых нашего общего приятеля Михаила Глинку.


«Проработка» Ботвинника свелась к тому, что после нескольких дежурных слов гебешника о бдительности, выступил «молодой» пиит из того же «воевавшего поколения», Михаил Сазонов. Он поведал собранию о том, что когда на днях группа молодых, командированная (так он и сказал командированная) на экскурсию по Москве, в первый же день отправилась в мавзолей Ленина, Ботвинник пошёл в гости к Пастернаку, словно не знал, что Пастернак «враг народа», что он по собственным же его словам «выковыривает изюм из жизненной сайки». Через фразу Сазонов напоминал о том, что он, как рабочий, не позволит. Занятно, что в газетах, официально, Пастернака в тот момент как раз не клеймили. Его попросту приказано было не замечать.


Важный, недавно опубликовавший где-то два стишка, студент — юрист Юрий Голубенский кивал головой, надувал щёчки и картинно двигал по столу бежевую велюровую шляпу. Ему ужасно нравилось то, что Сазонов говорит, и завидовал он Сазонову, хотя тот ещё ни строчки нигде не опубликовал, но зато ведь Сазонов рабочий, а вот ему, Голубенскому, вечно надо стыдиться своего интеллигентского (да ещё и еврейского!) происхождения, которое закрывало в то время многие приманчивые дорожки.


А поэт Лев Мочалов, тогда студент Академии Художеств, шепнул мне на ухо: «Нет, никогда они не поймут, что не бывает стихов токарских или шофёрских, а есть просто стихи».


Не обошлось, конечно, и без Воеводина.


Тут-то я, обычно эпиграмм не писавший, накарябал на листке и пустил по рукам друзей эпиграмму «Как Ботвиника сделали космополитом»:


Воеводин верховодил,

Торопыгин торопил,

Голубенский приголубил,

А Крестинский окрестил.


Два имени нуждаются в пояснении. Володя Торопыгин был очень плохой поэт, но позднее, в шестидесятых, стал очень неплохим редактором журнала «Аврора», не раз проявил себя, как человек достаточно порядочный, и будучи не завистливым, многим помогал печататься. К сожалению, однако, в «деле» Е. Г. Эткинда он показал себя скотиной, или трусом (похоже, что в данном случае это синонимы).


Внешне выглядел он двойником другого Володи — Максимова, с которым я познакомился на четверть века позднее, уже в Париже. Даже ходил так же — вперевалку. И в таких же тщательно отутюженных серых костюмах. И так же не шли ему очки, которые напяливал он, читая что-нибудь.


Что же касается Саши Крестинского, ставшего потом детским писателем, то он, честно говоря, к описанному событию имел только то отношение, что присутствовал на собрании, как, впрочем, и я. Когда я извинился, что созвучие обязало меня использовать ни за что ни про что его фамилию, Саша только засмеялся.


Не могу удержаться и не привести цитату о Ботвиннике из «Спасённой книги» Льва Друскина (1984 г.): «Спина этого ещё не старого человека согнулась от угодничества. Когда из подъезда выходил отдувающийся Прокофьев, он бросался вперёд, спеша распахнуть перед ним дверцу машины.

А ведь Ботвинник — врач, человек со специальностью, казалось бы, чего уж так выслуживаться?» Александр Прокофьев — поэт не бездарный, но мёртво безграмотный и очень услужливый, за это и держали его власти почти двадцать лет председателем Ленинградского СП.

И всё-таки Ботвинник всё более жил, как говорил по другому поводу Салтыков Щедрин, «применительно к подлости». И так жалко, до сих пор мне жалко, что сломали человека, который, как я и теперь думаю, мог стать настоящим крупным поэтом. Но не стал. Ну что ж — как сам он в той своей первой книжке писал –


«Видно, и к стихам такого рода

Нет на свете чёткого конца…»


Семён Ботвинник. фото


Права была М. Цветаева, когда писала, что поэт должен иметь «не только творческий талант, но и талант личности». Ведь только таким удалось не испугаться, выдержать гнев дураков, шаблонную бессмысленную ругань и испытание возможностью напечататься хорошими тиражами. Есть люди, которых эта «роль на сопротивление» даже закалила. научила «эзопову языку», который тут же, выйдя за пределы борьбы с цензурой, обогатил и образную систему, и ассоциативное мышленье.


Иные же, творчески, может быть, исходно не менее сильные, но личностно предназначенные к совсем иному бытию, не выдержали борьбы с голиафом…


Никому до сих пор неизвестно, скольких потенциальных поэтов и прозаиков убил идеологический диктат, скольких обычная «нестрашная» бюрократия, а сколько было затоптано неграмотными и никчёмными «рабочими поэтами», делавшими свои эфемерные карьерки.


Стихи того времени в основном представляли собой жвачку, написанную пушкинскими ямбами и набитую иногда верноподданическими зарифмованными формулами, а иногда, — если лирика, — столь же идиотическими любовными формулами, и уж точно ведущими прямым ходом в загс. Вобщем, как позднее выразился кто-то из поэтов, «душещипачёвские стихи». Если сейчас поглядеть на поэзию того времени, то возникает впечатление, что насквозь новаторского бунтарского искусства начала века просто не было — провал. И даже самые робкие попытки, ну, хоть искренности что ли, воспринимались, как смелость и свежесть.


Но ведь принадлежность к писательской братии давала и престиж, и бутерброд с маслом… Сколько же тогда возникло «литераторов», обивавших пороги редакций, потрясавших вырезками из дивизионных или полковых, а заодно и послевоенных заводских газеток-«многотиражек»!


И, глядишь, в результате демагогических демаршей начинали потом эти «поэты» выпускать книгу за книгой. Если же такие «литераторы» были к тому же безграмотны, то они зачастую начинали всерьез верить в свою исключительность, в свое право вершить суд, во все то, что им долдонили на собраниях и по радио.


«И о том, что я самый геройский герой

передачу охотно послушаю…»

А. Галич


И вот оглохшие от «маршей энтузиастов» и всяких «песен о встречных» именно эти люди заняли место тех, кого их руками уничтожили. Место не в литературе, конечно, а «место вообще». Безграмотность этой эрзац-поэтической дивизии была воинствующей и возводилась в достоинство; даже теорийки возникали, суть которых была в том, что «писать от культуры» может всякий, а вот писать, ничего не читав — только гений от сохи или от станка…


Насмотревшись на этих людей, я сформулировал для себя, что делая из «народа» идол, идеологи превращают его в «идолище поганое», каковым он надолго останется…


---


Авантюра со статуей Веселовского ещё больше сблизила нас с Геной Порховником.


В нас обоих сидела некая любовь к театральности, и нас, конечно же, крайне занимал полузапретный серебряный век. И вот нам захотелось иметь свою Черубину.


Для этой роли мы выбрали Генкину подружку Галю Ценину. Выглядела Галя очень романтически: изящная, миниатюрная, черноволосая с демоническими глазами. К сожалению, только срифмовать не могла и двух строчек.


«Галины стихи» мы сочиняли вдвоём с Порховником. Получалось полуподражание, полупародия на Ахматову, в те времена находившуюся почти под запретом. Галя обладала врождённым умением эффектно выглядеть на публике. Так что на «квартирных» чтениях она очень смотрелась. А квартирные чтения, по крайней мере, в нашем кругу тогда, в 48ом — 49-ом, впервые стихийно возникли, это было хоть какое-то, хоть робкое, но все же противостояние всеобъемлющему контролю.


Неуловимый дух недозволенности звучал в стихах, которые Галя почти напевала мягким контральто, и полумрак намеренно слабо освещённых комнат эту недозволенность подчеркивал. А стихи были приблизительно такие:


Любовь проста. Есть миг почти случайный.

После него нам нет пути назад.

Ты не найдёшь загадки или тайны

В открывшихся навстречу нам глазах.

Своей души раскидывая вёсла,

Ты поплывёшь неведомо куда,

Любовь проста. Она приходит после

Вчерашнего….


А если вспомнить, что минимум лет пять тянулось в нашей истории время, когда слово «лирика» было бранным, когда лирику не только почти не печатали, но, пожалуй и писали-то существенно меньше, чем в нормальные времена, то наши игры покажутся даже довольно опасными. Ведь на фоне «борьбы с …» всё, что властям на глаза попадалось, будь то стихи, или просто вольное поведение, могло стать опасным.


Но как я уже писал, «легкомыслие» всегда в значительной степени определяло мое поведение, да и поведение многих моих друзей.


Чума себе гуляла по всем слоям общества, косила интеллигенцию сильнее всего, а мы, как завещал Пушкин, во время чумы пировали!


…И он, как вся студенческая братия,

Которой вечно полон Ленинград,

Экзамены сдавал, мотал занятия

И мат навяливал на… сопромат,

Еще он удостаивал проклятия

Предмет, о коем вслух не говорят,

Или не одолев своей натуры,

На чертежах чертил карикатуры.


Мы веселились, как могли, выдумывали черубин, учились кое-как, сочиняли анекдоты о лысенковщине

(Дарвина в то время заменяли втихаря механистическим Ламарком, но и тот выступал в это время под псевдонимом «Мичурин», именем коего, «не виноватого ни в чём», и отправляли в тюрьмы и лагеря) генетиков


Мы недоумевали, почему всюду есть только один пророк: в поэзии Маяковский, в прозе Горький, в театре Станиславский, в кино Эйзенштейн, в физиологии Павлов, в ботанике Мичурин, в живописи Герасимов, в кино Александров с его псевдоголливудом и пропагандой… Ну а в лингвистике — с недавнего времени «САМ», но это уже было более объяснимо.


Пропаганда пронизывала всё, и только наш пир во время чумы был от нее на марсианском расстоянии.


Естественно, что наша «Галина-Черубина» на первом же не квартирном чтении, в литобъединении Университета, подверглась сокрушительной критике. «Страна борется за… а тут какие-то любовные стишки, они отвлекают от построения… и тем вредят делу…» «Это идеологическая диверсия на протоптанной дорожке», и, наконец — истинно партийный взвизг тогдашнего аспиранта, а впоследствии декана филфака, Выходцева: «Да это же ещё хуже Ахматовой!!!»


В общем, Галиных вечеров мы там больше не устраивали…


Мне остается только закончить эту главу об университетской жизни рассказом о том, как бесславно она для меня закончилась. Меня попросту отчислили, причем не за политику.


Преподаватель фарси и куратор нашей персидской группы из одиннадцати студентов, Михаил Николаевич Боголюбов, похожий на огромного Ивана Царевича, но только в белом костюме и модно завязанном галстуке (стиль «булавочная головка»), однажды во время весенней сессии сказал мне так: «где что-то литературное, Бетаки уже там! Ну, какой из Вас лингвист, хоть я Вам нередко пятёрки и ставлю, только ведь не Ваше это дело. Короче, что у вас с арабским? Писаревский мне уже жаловался…»


Писаревский был пожилой человек в потёртом, всегда перемазанном мелом, костюме. Он, надо сказать, вполне терпеливо принимал у меня зачёт по арабскому в конце года: только после пятой попытки пересдачи сказал, что ничего поделать не может, и разговаривать придется в деканате. (Арабский язык у нас был в том же ранге, что и латынь на филфаке).


Разговор с деканом длился одну минуту. Я был отчислен за неуспеваемость, а когда попросил осенней пересдачи, декан сказал, что в шестой раз у меня зачёта никто не принимать не будет, и к тому же, вздохнул он, факультет сокращают наполовину, и если уж гнать, так первыми бездельников, вроде меня.


Так вот глупо закончился для меня мой первый студенческий год.