"Макушка лета" - читать интересную книгу автора (Воронов Николай Павлович)

СВОБОДА ВОЛИ

1

Это была необычайная гармошка: сплетенная из ремешков — узеньких, эластичных, мерцающих, и ни один из ремешков не выбивался из красного диапазона.

Ладов у гармошки нет. Просто изгибаешь пухово-податливый корпус гармошки, и возникают звуки, и легко складываются в желанную мелодию. Я гну гармошку и любуюсь соединением алых, малиновых, пурпуровых ремешков, а еще цвета перьев фламинго, червонного золота, свежего стального слитка, глины, сопровождающей бурые железняки, и слежу за свиванием звуков.

Свиваются они в мотив песни «Среди долины ровные», и я пою эту песню, да так полно — во всю грудь, и не собираюсь стесняться, а то бы горло невольно сужалось, почти на нет сводя проникновенность настроения.

Песня жалливая, но я с недоумением отмечаю, что пою беспечально, даже улыбчиво такие слова:

Все други, все приятели До черного лишь дня!

При попытке вскрыть противоречие между смыслом песни и тоном голоса я пробуждаюсь. Склонность к самообъяснению проявляет себя машинально: в чем дело? А, свобода!

Да, свобода!

2

От Бубнова я ушла четыре года тому назад. Вскоре уехала в столицу: слишком допекал мольбами, чтобы вернулась. Покамест не купила кооперативную квартиру, пришлось снимать комнаты, комнатки, комнатушки, комнатенки. Дочка Жека мытарилась со мной. Мама оставалась и остается на старой квартире в Ленинграде: она в зяте души не чает.

Недавно Бубнов вдруг заявился: негде переждать до завтрашнего самолета на Железнодольск, гостиницы переполнены. Разрешила переждать: Жека соскучилась о нем. Признаюсь, в те годы, когда мы жили вместе, я для нее, если меня сравнивать с ним, была разве что чуть-чуть ближе соседей по лестничной площадке. Ко всему я относилась точно к обузе, кроме сочинительства. Любая попытка, пусть и мало-мальская, мгновенно огорчала, сердила, ожесточала, доводила меня до беснования. Казалось бы, Жека должна была возвышаться в моих чувствах и сознании над писательством, но ничего подобного. Стоило ей спросить меня о чем-нибудь или попробовать приластиться, как я отфутболивала ее к маме и сестре. Не получалось — уговаривала забавлять саму себя, а когда она противилась, капризничала, я втыкала ее в угол, шлепала. Не для того шлепала, чтобы научить  с л у ш а т ь с я, а для того, чтобы впредь не лезла. Бубнов, ежели корпел над чертежом — он был руководителем конструкторской группы и постоянно что-то изобретал, — сразу бросал свое занятие, едва подбегала Жека, и радостно погружался в ее желания и прихоти. Будто у воробья, птенец которого выпорхнул из-под застрехи, но не разбился (хоть и не облетанные крылышки, а помогли спланировать на газон), у него не было забот, за исключением тех, какие обусловливало поведение воробишонка: проголодался — накормить, на куст захотел вспорхнуть — показать, как надо взлететь, сесть на ветку и затеряться среди листвы. Мальчишки не выследят, не поймают, не убьют из рогатки, почирикать вздумал от счастливой очумелости: вот-де как хорошо поорать по поводу собственного сиюсекундного существования, — подчирикнет, изловчится трель запузырить в теплое летнее небо, да такую, что неискушенное человечье ухо примет ее за трель ремеза, скворца, щегла.

Наблюдая за играми Жеки с отцом, я поражалась их взаимному уподоблению друг дружке, искренней нерасторжимости интересов, тому, что Бубнов не уставал от вздорных капризов нашей дочки, от ее глупеньких стремлений.

Однажды старик писатель, уроженец Сибири, отпустивший староверскую бороду, в маленьких блескучих глазках которого, в натянутости верхних век, в войлочно-плотной шевелюре угадывался то ли эвенк, то ли шорец, рассказывал мне о своем друге, знаменитом графике. Жили они тогда оба в Загорске. Занимали монастырские кельи. Пищу готовили на примусах. Керосин доставляли из Москвы, тайком: в пассажирских поездах, позже в электричках не разрешалось возить легковоспламеняющиеся вещества. Художник возил бидон с керосином в рюкзаке, рюкзак всю дорогу не снимал с плеч, боясь разоблачения. В келье этого художника — к старости он стал героем и лауреатом — обитали еще, кроме него и жены, их дочь с мужем и детьми. При его труде, требующем кропотливости часового мастера: иглой по литографическому камню, по меди, — он непрерывно отвлекался на просьбы и вопросы внуков. Писатель, заходя к нему, удивлялся, как художник работает в содомных условиях и ни разу не пуганул чертенячьих внучат. Не утерпел писатель, высказался: «Можно ли так щедро распылять свое творческое время на голопузых сорванцов? Ведь они еще только и умеют, что носом швыркать, а ты отрываешься к ним, словно они кумовья королю, братья министру». И художник сказал, похлопав по литографскому камню: «Это я делаю для тех, кого не видел и не увижу. Где они живут, что они за люди, к чему они будут меняться, я не знаю, и все же я тружусь для них. Стало быть, могу ли я жалеть время для родных внучат?!»

Бубнов по-воробьиному инстинктивно придерживался семейного правила, сознательно применявшегося художником, но это не умаляло в моих глазах его родительской красоты. Вполне вероятно, что этот инстинкт определяется в нем другим: инстинктом сохранения семьи. Действительно, будь Володька не таким безотчетно заботливым, до самопожертвования добрым, он был бы брошен мною давным-давно.

Теперь вы ясно представите себе, как обрадовалась Жека появлению отца в нашей тихой квартире («Не шуметь — мама работает».), из которой видны неуклюжий штиль университета, неоновая реклама гостиницы «Дружба», стена кинотеатра «Казахстан» с подобием щита на светлой плоскости, а на самом деле — с чеканкой, изображающей лицо девушки.

Зимой Жеке взбрендилось украсить свою комнату распиленными впродоль деревцами. Нужно было ездить в лес, подыскивать березки, дубки, клены с диковинно-сказочными изгибами стволов, зигзагами и узлами ветвей, узорами коры. Жека не отважилась съездить в лес одна (школьным товарищам не хотела открывать замысла — перехватят), а когда летом мы поехали вместе, я не разрешила ей пускать в ход пилу: пусть растут, они ведь тоже живые. И цветы я запретила рвать. Какое право у нас на то, чтоб прекращать их существование, отбирать их у полян, у колков, у ручьев, у неба? Нет такого права: мы беззастенчиво присвоили его себе.

Мы тогда поссорились, и Жека удрала от меня на станцию Родинку.

Близ нашего дома прореживали рощицу — вынудила засуха. Вот Жека и потащила туда отца. Из деревьев, которые срубили, они выбрали сизую ольху, желтую сосенку, шишковатый тополек, сияющую, будто отполированную рябину, копотно-черную липу, распилили их, приставили к стенам. Получилось живописно, мило.

За этим занятием Бубнов, похоже, забыл о полете в Железнодольск, где собирался погостить у стариков. Едва я напомнила ему об этом, Жека заявила, что никуда он не полетит и что вообще он навсегда останется здесь.

— Твоя идея? — спросила я Володьку.

— Обоюдная.

Сразу выставлять Бубнова не стала: пускай отведут душу. Но как только Жека уехала в лагерь труда и отдыха, я предложила ему  в ы б р а т ь с я, и он улетел в Железнодольск.

Свобода, воля, свобода воли — чудесно!

Я в отпуске. Нынче улетаю в Башкирию. Попробуй сплавиться по Инзеру: он шибко бегуч — кажется, что его выдувает из аэродинамической трубы.

Шариковая ручка — прочь, транзистор и магнитофон — прочь, часы — прочь. Полный отдых: вне семьи, вне времени, вне цивилизации.

Умываясь, я внезапно начинаю радоваться тому, что наш дом еще не подключили к телефонной станции. Да и вообще я решила обойтись без телефона, невзирая на то, что это бесит Жеку, сердит руководителей еженедельника. Не однажды они предлагали пробить через Моссовет воздушку, но я откручивалась: дескать, ждать недолго, месяц-другой — и аппарат установят. Заместитель главного редактора для верности и скорейшего подключения навязал мне патетическое ходатайство на имя начальника районного узла связи, но я эту бумажку отправила в мусоропровод. Чтобы всяк из редакции мог заарканить меня через всю столицу — как бы не так! Неукротимый Гольдербитурер сейчас накинул бы на меня телефонное лассо, но при всем его великом умении  в ы к л а д ы в а т ь с я  для газеты, он сегодня промахнулся бы, нет, промахнется. В аэровокзал на Ленинградское шоссе, где меня захлестнула бы брошенная им петля, я не стану заезжать: махну сразу на аэродром. Благо, туда ходят электрички; люблю на них кататься не меньше, чем на лыжах.

3

Не зря возникло во мне чувство предосторожности: едва я вошла в здание аэропорта, радиоголос сказал:

— Товарища Инну Андреевну Савину срочно просили позвонить на работу.

Дудки, Гольдербитурер. Я ничего не слыхала. Туристы глухи ко всем призывам, кроме тех, которые не препятствуют путешествиям.

Ох, коварен Гольдербитурер! Девушка, регистрировавшая мой билет на рейс, спросила:

— Фамилия? Неразборчиво написали.

— Фамилия? Погодите. Забыла.

— Попытайтесь вспомнить.

— Честное марсианское. Забыла. Мозговое переутомление. За паспортом лезть далеко. Он в рюкзаке. К тому же я заключила его в патрон, патрон залила воском и поместила в специальную капсулу.

— Позвоните в редакцию своему начальнику — зарегистрирую вас для полета.

— Где автомат?

— Отсюда, пожалуйста.

— Я запаслась двушками. Наменяла целую сотню. Богу звонить, медведям, тайменям.

— Двушки вам пригодятся.

— Ангел с дюралюминиевыми крылышками, сначала вы претендовали на мою фамилию, теперь — на свободу действий.

— Сочувствую вам как человек подневольный и... набираю номер.

Ах эти исполнительные девицы! Приказы ли неба осуществляют или наземные, они на редкость милы!

Я взяла трубку, в которой позевывал басовитый Гольдербитурер.

— Имей совесть, — сказала я.

— Что, Иннар, не выкрутилась? Боссов надо читать. Я автор очерка о начальнике пассажирских перевозок. Ты заблокирована, Иннардаки.

— Слушай, феодосийский грек, потомок сарматов, оливийцев, скифов и генуэзцев, чего тебе надобно? Я в отпуске. Свобода воли!

— Из города Желтые Кувшинки запрашивают не кого-нибудь, а именно тебя. Спросишь: «Что это за географические новости?» Чехов писал о Новозыбкове: «Новозыбков? Нет такого города, нет!» Я утверждаю: «Желтые Кувшинки? Есть такой город, есть». Он пока что не освоен большой прессой, но сие не за горами. Ты, смею надеяться, согласна стать первооткрывательницей?

— Не смей.

— Там, Иннарджи, перспективный завод «Двигатель». В верхах на него возлагают серьезные государственные надежды. Это вытяжка из консультации с Госпланом федерации. Если же судить по сигналу местечковых менеджеров, психологический климат на заводе осложнен директором. Он якобы монстр и потогонщик. Поскольку сочинители страшной «телеги» просят приехать персонально тебя, как ты есть справедливая эссеистка, я и принял необходимые меры.

— Отгуляю отпуск...

— Наше, Инесса, предназначение способствовать технико-экономическому прогрессу и устранять тяготы в сфере личностных взаимоотношений.

— Им хочешь устранить, мне создаешь.

— Мы строим нашу деятельность на благородном самопожертвовании.

— Действуй.

— Тебя требуют, как ты крепко зарекомендовала себя перед нашим многомиллионным читателем по проблемам экологии, социологии, футурологии. Между прочим, там покамест край редких туристов, чистых рек, не глушенных толом хариусов, доверчивых рябчиков.

— Эксплуататор! Нет над тобой строгого профсоюзного комитета.

— Спасибо, Инна, за критику и согласие. Возле вокзала стоит «Волга». Домой понадобится — поезжай. У шофера текст «телеги», командировочное удостоверение, двести драхм.

— Невежда ты, Гольдербитурер. Во-первых, не знаешь, каков курс драхмы по отношению к рублю, во-вторых, ты забыл, что на твоей родине в Кафе рабов покупали на аспры.

— Обратись к начальнику пассажирских перевозок. Счастливого полета.

4

Т е л е г а  была как  т е л е г а: средней, что ли, страшноты. Однако от инициалов и фамилии того, на кого ее везли, я пришла в оторопь. Директором «Двигателя» оказался некто Касьянов М. Д. Неужели Марат? Могла совпасть фамилия, первая буква имени, а тут совпадает и начальная буква отчества. Касьянов Марат Денисович. Он ведь умер. В последний раз я ездила в Железнодольск лет пять-шесть тому назад. Тогда там стойко держался слух, будто бы со слов его сестры, которая спасалась в студенческие годы трудом натурщицы, что, переселившись в Ленинград из Сибири, Марат заболел туберкулезом и умер. Мало-помалу я свыклась с печальной вестью, хотя в душе что-то такое теплилось, сберегалось, сопротивлявшееся вере в эту смерть. Вполне вероятно, что с помощью той, еще загадочной для ученых системы взаимосвязи, которая зовется телепатией, я улавливала его присутствие в мире...

Касьянов, Касьянов, ни о ком из друзей я так не печалюсь. По Готовцеву я страдаю, а о тебе печалюсь. Вполне вероятно, что причина моей затяжной печали в твоем уходе. Другие-то живут. Погоди. Кое-кто уж тоже  т а м. А многие разъехались, и я не знаю, есть ли они.

Кроме того, что печалюсь, я еще и тоскую о тебе. А это и совсем странно. Нет, не только странно. Бессмысленно. Тоска, наверно, из тех чувств, которые определяются достижимостью цели. Ты-то небытиен.

Да и не чокнутость ли это, что я обращаюсь к тому, кого не существует?

И все-таки мне хочется обращаться к тебе, Марат Касьянов, к тебе, существующему в мире моей памяти. Для кого-то этот мир иллюзорен, для меня он реален не меньше, чем действительность, потому что обладает всеми ее свойствами, за исключением бесконечности. Казалось бы, ему свойственна неизменность снимка: запечатленному не переместиться в пространстве и времени, а по существу он чужд фотографическому постоянству, потому что движется в сознании, словно речные камни: заиливаясь, вымываясь, светясь на отмели, летя в стрежневом потоке, стираясь, шлифуясь, дробясь.

Что было в тебе такое, Касьянов, что с давней поры ты не замыт песчинками секунд, не унесен в бесконечность? Твоя любовь ко мне? А что? Пожалуй, нет ничего прекрасней и мучительней для человека, чем память о чьей-то любви к нему.

 

Марат, и ты, дорогой читатель, и ты, Антон Готовцев — счастье и недоля моего сердца, отсюда я иногда буду пользоваться сценарным стилем и письмом от третьего лица, чтобы, изображая себя и вас, Марат и Антон, стушевывать собственное отношение к себе и вам. Это даст мне возможность рассчитывать на достижение справедливой человеческой и художественной беспристрастности.