"Годы без войны. Том первый" - читать интересную книгу автора (Ананьев Анатолий Андреевич)IIIМинуты, пока Сергей Иванович ждал машину «скорой помощи», были мучительными для него; когда же молодой и высокий врач, спросив: «Где больная?» — энергично вошел в комнату и особенно когда, наскоро осмотрев Юлию и оказав ей необходимую помощь, произнес: «В больницу», — Сергей Иванович не просто почувствовал облегчение, но все вокруг него будто снова обрело смысл и движение; разница была лишь в том, что он сейчас не думал и не распоряжался ни собою, ни тем, что делалось в доме, а, весь как бы отдавшись во власть людей в белых халатах — врача и санитаров, которые укладывали Юлию на носилки, — старался предугадать, чего они хотят, и предупредить их желания. Он был так ошеломлен неожиданным сердечным приступом жены, что совсем позабыл о больной матери. В синем в полоску костюме, надетом еще для встречи Арсения, в белой рубашке с крахмальным воротничком и галстуке он выглядел нарядным, спускаясь следом за носилками и врачом по лестничным клеткам, и, чувствуя свою неприличную для такого случая парадность, сутулился и сжимался, будто это могло сделать его незаметным. Он не спрашивал у врача — ни в комнате, ни потом в машине — о состоянии Юлии; он боялся услышать обычное: «Будем надеяться» — и все время всматривался в спокойное, даже как будто холодное и равнодушное лицо врача. По тому движению людей, которое началось сразу же, как только Юлию внесли в приемный изолятор городской больницы, Сергей Иванович, оставленный, чтобы забрать вещи жены, понял, что с Юлией сделалось так плохо, что все занялись спасением ее жизни. Он смотрел на каждого, кто входил и выходил из бесшумно открывавшихся белых и высоких дверей, и мешал врачам и сестрам; он пытался остановить кого-нибудь и спросить, что с Юлией, но никто почему-то не останавливался и не разговаривал с ним, и он мучился, чувствуя себя в пустоте и неведении; ему хотелось, чтобы движение людей в приемной прекратилось, и в то же время страшно боялся, что оно вдруг оборвется. — Вы чего ждете? — спросил словно выросший наконец перед Сергеем Ивановичем пожилой, в пенсне и с седыми висками доктор, который как раз и принимал Юлию и оказывал ей необходимую помощь. — Вы получили вещи жены? — Нет, — ответил Сергей Иванович, хотя сверток со всеми вещами Юлии давно уже был у него в руках. — Как же, а это? — Ах да, извините. — Кризис миновал, теперь беспокоиться нечего. Идите домой, голубчик, — беря под локоть Сергея Ивановича и направляясь с ним к выходу, продолжал мягко и утешительно доктор. — Идите, голубчик, все будет хорошо. Во вторник день свиданий и в воскресенье с четырех до шести, идите спокойно домой, ступайте, ступайте, голубчик. Как ни утешительны были слова пожилого доктора, Сергей Иванович вышел из больницы с тяжелым чувством; он долго еще видел перед собою беспрерывно открывавшиеся и закрывавшиеся высокие двери изолятора, и все пережитое в приемной вновь и вновь возвращалось к нему. С ним происходило то, чего никогда не происходило раньше, когда на неделю или на месяц он укладывал жену в больницу, — чем далее отходил от знакомого, с бетонным козырьком у входа здания, не спокойнее, а мрачнее становилось на душе. Он не задавал себе вопроса, хорошо ли, плохо ли было ему с Юлией, но за все совместно прожитые с ней годы впервые вдруг как бы ощутил черту, за которой разом, в одно мгновенье, могло оборваться все устоявшееся и дорогое, что люди обычно называют семейным счастьем; он понял, что может остаться один, и в голове его происходило то смешение часов, дней и событий, когда хотелось и разобраться в том, что случилось сегодня, и оглянуться на прожитую жизнь, что в ней было хорошего, что плохого и что надо изменить, чтобы отдалить эту ужасно возникшую и все еще будто стоявшую перед глазами черту. Обычно умевший сосредоточиться на одном и главном, он чувствовал теперь, что мысли его непослушно растекались в разные стороны, и оттого, шагая по тротуару, он беспрестанно оглядывался вокруг себя, как будто искал что-то. То ему вспоминалось далекое осеннее утро сорок первого года, когда он из-под Дорогобужа вместе с другими офицерскими женами отправлял Юлию в эвакуацию, и небольшая лесная станция, более похожая на разъезд, с бревенчатой избою и кирпичной будкою стрелочника, с поляной перед избою, залитой слоем густого, утреннего, молочного, стекавшего к орешнику и березняку в балке тумана, с красными товарными вагонами в тупике, машинами и суетящимися людьми возле этих машин и вагонов, — все это прояснялось, разворачивалось и наполнялось звуками плача, объятий и наставлений, которые, раз услышав, никому и никогда не дано забыть, и наполнялось, главное, в душе Сергея Ивановича неповторимым, казалось тогда, чувством расставания и утраты, которое было созвучно ему теперь. Он видел всю маленькую станцию с вытянувшимся вдоль поляны и готовым к отправке эшелоном и видел Юлию, которая была беременна и стояла в раскрытых дверях вагона, положив белые и красивые тогда руки на перекладину, и старалась улыбнуться, в то время как слезы, крупные и прозрачные, каплями скатывались по ее молодым и тоже красивым тогда и горевшим от возбуждения щекам. «Береги себя!» — кричал ей снизу, с насыпи, Сергей Иванович, щеголевато перетянутый ремнем и портупеей лейтенант, командир стрелкового взвода, и крик этот не просто повторялся сейчас в душе Сергея Ивановича, но, оглядываясь на уже скрывшееся за углом знакомое, с бетонным козырьком у входа здание больницы, он как бы снова и с большей надеждою просил Юлию об этом. То вдруг виделся заваленный снегом подмосковный лес, рассыпанные в маскхалатах бойцы его роты на опушке и сам он — тоже в маскхалате поверх полушубка, прислонившийся спиной к высокой, надломленной взрывом сосне и читающий первое полученное письмо от жены, в котором она сообщала, что родилась девочка и что она уже назвала ее Наташей; раскрыв планшет и припав на колено, Сергей Иванович тут же написал ответ, но он не вспоминал сейчас, что рассказывал о себе, а отчетливо видел в конце исписанного тетрадного листка слова: «Береги себя и Наташу», — и опять то, о чем заботился тогда, было созвучно с этим, что заботило его теперь. Наутро — это было 5 декабря, в тот самый день, когда наши войска перешли под Москвой в контрнаступление, — под грохот разрывов он вывел роту на волжский лед и с ходу, не останавливаясь, не залегая, ворвался в засугробленную и отовсюду дышавшую огнем деревушку, название которой уже выветрилось из памяти — будто Святогорка, но будто и по-другому, что-то от церкви или монастыря, — а потом его, истекавшего кровью, на санках по тому же волжскому льду везли обратно к лесу и палаткам, куда свозили всех раненых, но э т о, что касалось его самого, возникало лишь отдаленною и смутною полоской, потому что он никогда, как ему казалось, не думал о себе и не боялся, ч т о может случиться с ним, а опасался только за них, Юлию и Наташу. Ему нужно было сейчас перейти улицу и подняться по ступенькам вверх, чтобы сократить дорогу к дому, но, едва он взглянул на восходившие из грубо отесанного серого гранита ступени, ему вспомнились другие, тоже убегавшие вверх, но с площадками и лозами вьющегося в нишах винограда по обе стороны площадок, и, главное, — маленькая, нарядная, вся освещенная солнцем Наташа, несущаяся по этим ступенькам к готовым поймать ее отцовским рукам, и Юлия вверху, на площадке. Ему не важно было сейчас, где это происходило; батальон стоял тогда в Потсдаме, и Юлия каждый день уходила с Наташей гулять в парк Сансуси, к Домику на виноградниках, как назвал свою летнюю резиденцию любивший и почитавший все французское, но сидевший на немецком престоле Фридрих II; важно было, что все это происходило и что всякий раз, оставляя жену с дочерью в парке у Домика на виноградниках, он говорил: «Смотри, чтобы с лестницы... долго ли... береги...» — и это б е р е г и, как огромный, обросший событиями ком, тяжело перекатывалось сейчас в голове Сергея Ивановича. Он не перебирал свои перемещения по службе, но вспоминал переезды и квартиры, которые получал, прибывая к месту нового назначения, и вся та любовь и то желание, с какими Юлия принималась обставлять комнату и что представлялось обыденным тогда, теперь вызывало нежное чувство у него. В памяти всплыли небольшие, затерявшиеся среди холмов и оврагов Порочи — наш деревянный городок, как в шутку часто и потом называла лесную деревушку Юлия, где они прожили не одну зиму и не одно лето, когда он уже командовал полком, и деревянный городок тот с рекою, елями, дубами и липами, подступавшими к огородам, вызвал в нем новое чувство теплоты к Юлии. Они поселились тогда в крестьянской избе, хозяйка которой умерла, а сыновья погибли на фронте (изба до вселения стояла заколоченной досками), и, к удивлению Сергея Ивановича, Юлия увлеклась огородом и хозяйством. Он не думал сейчас, отчего вдруг вспыхнуло в ней это увлечение крестьянской жизнью, но с удовольствием вспоминал, как в праздники, когда он, строгий и требовательный полковник Коростелев, приглашал к себе близких своих помощников — офицеров полка с женами, Юлия накрывала стол и подавала приготовленные ею кушанья с той особенной гордостью хозяйки, когда все (и гости знали и ценили это) не просто было приготовлено, нарезано, уложено на блюда ею, но было своим, домашним, сорванным и выкопанным на своем огороде. Как человеку в прошлом деревенскому, жизнь в Порочах была по-особому дорога Сергею Ивановичу, и он, прижатый сейчас к стенке вышедшей из кинотеатра толпою и пережидавший эту толпу, с изумлением думал, как все изменилось в семье с тех лет. Наташа давно стала взрослой и охотнее разговаривала с матерью, чем с ним; Юлия пристрастилась к чтению исторических романов, которые в достатке приносила ей дочь из библиотеки, и часами могла, закрывшись в спальне, сидеть у окна, не поднимая головы и не разгибая спины; да и сам он более занимался писанием своих мемуаров, чем общею семейною жизнью. «Странно», — про себя повторял он, стараясь понять и осмыслить то, что, в сущности, было простым, естественным и неизбежным течением жизни. В то время как Сергей Иванович приближался к дому, мысленно и невольно он приближался к событию, которое так потрясло его в это весеннее и солнечное воскресное утро. Он подумал о Наташе и подумал об Арсении, сухощавое лицо которого, как только возникло перед глазами, сильнее, чем утром, вызвало брезгливое отношение; он напрягал память, желая вспомнить, когда впервые было произнесено имя Арсения в семье: до того, как Сергей Иванович ходил к Старцеву, или позже, хотя что могло прояснить такое уточнение и вообще для чего нужно было уточнять это, Сергей Иванович, если бы его вдруг спросили, вряд ли смог бы сказать что-либо вразумительное. Он искал, в сущности, то, чего нельзя было найти, не имея и не потеряв прежде, так как между днем, когда было впервые произнесено имя Арсения в семье, и нынешним утром, когда тот появился на пороге, в душе Сергея Ивановича лежала пустота, которую он и старался заполнить сейчас. Пустота была по отношению к дочери потому, что в то время проходила первая и дорогая Сергею Ивановичу статья в газете (отрывок из его воспоминаний), и это было главным, что занимало его; все рассуждения жены о будущем зяте-доценте забывались сразу же, как только он садился за письменный стол, примкнутый у окна к зеленым, с бахромой шторам, потому что говорилось об Арсении только хорошее, а до самого дела, до свадьбы, казалось, было так далеко, что не хотелось удручать себя излишними хлопотами. «Поживем — сообразим», — в оправдание себе говорил он. Зная и чувствуя теперь за собою эту вину, но не желая признаться в ней, он злился не на себя, а на Арсения, на дочь, даже на Кирилла Семеновича Старцева, который, считаясь другом, ничего не сказал т о г д а ни об Арсении, ни о его сыне. Сергей Иванович снова видел себя как будто входящим в светлый кабинет директора школы, и все приветственные слова Старцева: «О-о, в кои веки, рад, рад, как же, присаживайся, а мы тут в своих школьных делах...» — несмотря на уличный шум, оглушавший неторопливо шагавшего по тротуару Сергея Ивановича, отчетливо слышались ему. Он хмурился, вглядываясь в глаза и лицо Старцева, каким запомнилось в первую минуту встречи и как преобразилось потом, когда неожиданно и будто без стука вошел Арсений. «Что же он сделал для его сына? — думал Сергей Иванович, припоминая, что какой-то нехороший осадок остался у него и тогда, после ухода Арсения. — Почему он ничего не рассказал о нем? Хоть бы назвал имя или фамилию», — продолжал думать он, считая, что в таком случае можно было бы предотвратить всю эту разыгравшуюся сегодня утром гнусную и непристойную, как он полагал, комедию сватовства. Все более горячась и озлобляясь, он чувствовал, что, если бы все повторилось сейчас, не колеблясь проделал бы то же, что и утром, но уже не просто просил бы выйти Арсения, а, схватив за шиворот, с негодованием вышвырнул бы его вон из комнаты. За всю дорогу, пока Сергей Иванович шел от больницы домой, он передумал обо всем, о чем только можно было в его состоянии, и лишь ни разу не вспомнил о матери, потому, наверное, что она не была причастна к сегодняшнему утреннему событию; но как бы поверх всех дум, и он поминутно ощущал это, лежало какое-то тяжелое и всю дорогу то настораживавшее, то угнетавшее его беспокойство, которое он не знал, отчего происходило, но которое, отчетливо сознавал, было нехорошим предзнаменованием, будто он должен был, но не сделал чего-то очень и очень важного. И важным этим оказалась сразу же сковавшая его мысль о матери, едва он, переступив порог, очутился в привычно полусумрачном коридоре своей квартиры. Не переобуваясь и не выпуская из рук свертка с вещами жены, он кинулся в комнату матери. Первое, на что посмотрел Сергей Иванович, были глаза и лицо матери, насторожившие его, — различие между неестественно мертвенным выражением лица и странно ожившим выражением глаз, — и он прежде всего старался разглядеть теперь это, что тогда не понравилось ему, но что сейчас должно было быть признаком жизни. Он подходил осторожно, приподнимаясь на носках и придерживая дыхание, как входят к только что заснувшим детям или к тяжело больным, когда не желают потревожить их сон, хотя уже у порога, едва взглянул на мать, понял, что того различия, которое хотелось ему увидеть, не было, что раскрытые глаза матери были сейчас так же неподвижны и мертвы, как и все сухонькое, маленькое и окаменело лежавшее на подушках ее старушечье сморщенное лицо. Выронив сверток и не заметив этого, не заметив, что сверток с вещами жены оказался у него под ногою, он наклонился над матерью и взял ее руку; рука была безжизненна и холодна, и он почувствовал это. Он еще не сказал себе, что опоздал, и мучительное раскаяние, которое минутою позже охватит его, еще только нарождалось, но холод от материнской руки, передавшийся ему, так угнетающе сильно подействовал на него, будто в нем самом вдруг на мгновенье остановилась жизнь. Весь бледный и не желающий верить в то, что произошло, он притронулся к ввалившимся материным щекам, и опять непривычное и страшное ощущение холода прокатилось по телу. Он не видел мучений на ее лице; и лицо и раскрытые глаза матери выражали одно и то же чувство — покоя и удовлетворения. Сергей Иванович не думал, отчего было это спокойствие и удовлетворение, потому что не знал, с какими мыслями она уходила из жизни, что последним промелькнувшим в ней светом было сознание выполненного материнского долга; ему лишь надлежало сейчас закрыть эти успокоенные глаза, но он, не в состоянии сделать этого, продолжал всматриваться, будто в блеклых и застывших зрачках могли еще затеплиться признаки жизни. Он не помнил, сколько времени простоял возле покойной; не помнил, как бродил затем по комнатам, то бессмысленно оглядывая празднично накрытый скатертью большой обеденный стол, то оглядывая приготовленные закуски, когда появлялся на кухне; он понимал, что должен что-то делать, но не в силах был сообразить, куда пойти и кому позвонить, и только одно отчетливо и ясно представлялось ему: что все, что предшествовало этой минуте — Арсений, Наташа, сердечный приступ Юлии, — все было поправимо, а это, смерть матери, придавило таким грузом, который, он чувствовал, теперь никакими оправданиями не сможет сбросить с себя. |
||
|