"Избранные произведения" - читать интересную книгу автора (Абу-Бакар Ахмедхан)

Огромный шар солнца висит в небе. А на горной тропе — два солнца. Два путника. Встретились они на крутом склоне: старик неторопливо спускается под гору, а молодой джигит спешит по склону вверх. — Что ты стал, сынок, передо мной, как восклицательный знак? — спрашивает согбенный старик. — Хочу воскликнуть, отец, на весь белый свет, как прекрасно устроена жизнь! — восторженно вскидывает руки горец и смотрит в синее небо. — А ты что же, отец, согнулся, как знак вопроса? — Хочу спросить, сынок, у этого белого света, почему так несправедливо устроена жизнь! — отвечает старик, ощупывая палкой тропинку. — Да здравствует солнце, отец! — Да здравствует, сынок! Певец из Урари

ГЛАВА ПЕРВАЯ, рассказывающая о том, что произошло в «Гнезде Орла» намного позже, чем события, описанные в последующих главах, но раньше, чем события последней главы

ВЕСНА, ПАХНУЩАЯ ЗЕМЛЕЙ

Старики умирают весной, говорят горцы, весной умирают старики. Почему? Потому что весна — обновляющее начало на земле. Так ли это, не так — поди докажи. У кого спросить? У солнца. А солнце молчит, солнце великодушно, и что от него еще требовать, если оно начало всех начал — я нашего бытия, и нашего разума. Солнце? Да, солнце.

Весной то ли мы ближе к солнцу, то ли оно ближе к нам. Солнце живое, золотое, румяное, словно чурек, только что извлеченный из кари[6] чурек, который ломается на столько ломтиков, сколько детей в семье. А хлеб разве не солнце? Что вызывает улыбку у ребенка и румянец на щеках, что озаряет его большие, чистые, как небо, ясные глаза? Ломтик солнца-хлеба. И разве сам улыбается ребенок? Нет, это солнце радуется в нем. Да, солнце всюду: и в глине, что месит гончар, и в персике, что цветет у окна, и в глазах сороки, что сидит на спине буйвола, и в журчании ручейка.

На солнце не смотрят — его ощущают, его понимают, о нем поет свой вечный гимн живая природа. Поет мать у колыбели, поют птицы, цветы, травы и деревья. Вы спросите, недоумевая: а разве дерево чувствует? Отвечу: да. Дерево чувствует добрый человеческий взгляд, понимает ласку. Продал один чиркеец своему соседу саклю вместе с персиковым деревом, которое росло во дворе, и вот загрустило дерево, зачахло, перестало плодоносить и высохло. Об этом поведала надпись на камне, оставленная триста лет назад одним из жителей в «Гнезде Орла», и с тех пор люди верят этому. Люди — это народ, а народ, говорят, ошибается один раз в тысячу лет.

Солнце — это огромное поле со снопами спелой пшеницы — золотыми лучами, которые лаской своей согревают все земное, даже снежные вершины. И горы, эти могучие твердыни, греют свои скалистые бока, натруженную спину. Снег на вершинах тает, плачут ледники, и прозрачные ручейки талой воды сбегают в мутные, шумные потоки…

Старики умирают весной, пережив в своих каменных саклях трудную пору холодов, прощаются с жизнью, последний раз ощутив в себе желание жить. Жить, жить, жить — скрипит, как несмазанная арба на подъеме Эрпели, старое сердце. Оно, сердце человеческое, могло бы гореть и светить, как солнце. Вы спросите: а разве можно сравнить сердце с солнцем? А почему бы и нет, если цена жизни человека — это не только солнце, но и вся вселенная с ее раскрытыми и нераскрытыми тайнами.

Старики умирают весной. Суждение это можно подвергнуть сомнению, но стоит ли нам тревожить тени надгробных плит на кладбище аула Чиркей, откуда сейчас старый горец гонит с остервенением случайно забредшего бычка. Ох и достанется хозяину! Посмотрите, сколько их, этих застывших в раздумье надгробий, у подножия вершины Мусни-Цурби, где на известковых обнажениях будто отпечатались и окаменели краски радуги. Кладбище — это тихое, священное место, здесь не повышают голоса, здесь присутствует трепет глубоких волнений, здесь нет места спорам.

Сегодня почтенные чиркейцы хоронят всеми уважаемого человека. Именно сегодня, в первые теплые дни весны, когда солнце ласкает лучами все живое и заметно пробивается трава, когда цветут безлистые еще деревья и подснежники на склонах высыпали, как веснушки на лице рыжего мальчугана, ушел из жизни Дингир-Дангарчу. Не было еще ему восьмидесяти лет, ровно билось его сердце в этих суровых горах. Рано стали умирать люди, как заметила председатель сельсовета, молодая горянка Султанат, скорбным голосом оповестившая по местному радио о постигшем аул несчастье.

Музыки на кладбище не было, неуместной считается музыка в таких случаях. Музыка — это солнце, солнце — это музыка. Солнце молчит, и музыка должна хранить тишину скорби. Так понимают горцы.

Женщинам не положено быть на кладбище, их удел оплакивать усопшего в его сакле, с причитаниями и плачем вперемежку с разговором о разного рода иных житейских тревогах и заботах. Ведь Дингир-Дангарчу не первый и не последний, и до него умирали, и после него будут умирать люди. А жизнь продолжается, жизнь берет свое.

— Бажу, Бажу, я вчера приготовила пироги из требухи и свежей крапивы и ждала тебя с детьми…

— Разве это дети, моя Вермисед, сам дьявол семиглавый не сладит с ними, — отвечает Бажу, вытирая краем черного шелкового платка слезы. — А лук ты не позабыла положить в пироги?

— И лук положила, и толченый чабрец, — отвечает Вермисед.

— Душистые, видно, получились. И со сметаной, наверное… Да, жаль, жаль нашего Дингир-Дангарчу. Аги, аги, аги! — плачет Бажу и причитает протяжно и жалостливо:

Несчастны мы в горе, Как сгоревшая степь, Как пальма аравийская Со срезанной макушкой. В полдень померкло в небе Солнце для нас, Чернеют дали, и в сердце Настанет темная ночь.

— Аги, аги, аги! — вторят ей горянки. У горящего очага они готовят угощения для тех, кто вернется с панихиды.

— Вчера среднего отвезла в больницу, — продолжает Бажу, — головные боли его одолели, подозревают менингит. Просили разрешения взять спинную жидкость для анализа, а как я, бедная мать, могла дать такое согласие без отца их? А он с отарой в пути на горные пастбища.

— Нельзя, нельзя, Бажу, ни в коем случае. Врачи всякое выдумают. И названия-то какие странные…

— Очень даже странные, раньше люди не ведали этих болезней и куда было спокойнее.

— Как, ты сказала, называется болезнь? — отозвалась одна из горянок, стоящих у очага.

— Говорят, менингит.

— Вот и перепутали, ой, не верьте, женщины, этим врачам. Вчера вот сын мой собирался купить удочку и называл ее что-то в этом роде, спи… спиннингит, что ли. Аги, аги, аги!

Родной наш и славный, Как гость трехдневный, Ты пришел в жизнь И ушел, унося с собой Золотую печать на спине. Долгой да будет память о тебе Среди бесчисленной родни.

Незыблем обычай у горцев: идешь на кладбище — надевай папаху, в кепке не положено, в шляпе тем более — настоящие мужчины их не носят, а без головного убора нельзя. Вон возьмите пример с Махмуда Эсамбаева, даже в президиуме не снимает папахи. В папахе честь, в папахе достоинство.

— Кепки носят гяуры.

— А ботинки? Ведь раньше не было их.

— Ботинки — другое дело. Ботинки на ногах, а тут ведь голова.

Вот почему сегодня на кладбище много папах. Папахи и шубы, бешметы и куртки, сапоги и ботинки. Ночью прошел благодатный дождь, небо ясное, в нем нет ни пылинки — добрый, значит, был человек.

Хоронят Дингир-Дангарчу на старом, как и сам аул, кладбище. Молчат односельчане, но в голове у каждого ворочаются валуны мыслей:

«Солнце лишилось человека, человек лишился солнца… Вот как бывает в жизни».

«Я ему остался должен тридцать семь рублей, знают ли об этом его близкие, оставил ли покойный завещание?»

«Бычка прирезали для шурпы на поминки, кому же достанется шкура?»

«Нелегкой была его ноша, на иные три жизни хватило бы…»

«Да, грехов у него хоть отбавляй, в рай, конечно, не попадет, гореть ему в огне ада».

«Коммунист, раскулачил моего деда, чтобы род его с корнем вырван был!»

«Прощай, Дингир-Дангарчу…»

«Все смертны, и ничто не вечно… А память? Память о добром человеке жива, пока живы люди».


В ауле свои заботы: у родников женщины полощут белье, где-то лает собака, урчит мотор машины, смех детей доносится со школьной площадки. Над крышами саклей ровно струятся сизые дымки и, рассеиваясь высоко в небе, образуют легкую, прозрачную синь. Весна пахнет рыхлой сырой землей, которую лихо поддевает на свои рога резвящийся бычок.

У почтенных жителей аула свои неписаные законы, и, когда Султанат приготовила прощальную речь с перечислениями деяний и достоинств покойного, они сказали ей: «Ты хоть и сельсовет, но женщине нечего делать на кладбище, тем более что васият[7] Дингир-Дангарчу, его последняя и беспрекословно исполняемая воля, гласит: «Никаких речей!» Да, таково было желание усопшею. «Никаких речей!» — в полном, ясном сознании говорил он потому, что старики уходят из жизни, не теряя сознания, они просто устало уходят на покой. А завещал он это не только потому, что никто еще, как подобает взволнованному человеку, без бумажки, от души не говорил на похоронах, не только потому, что он сам не терпел и не любил произносить речей на кладбище, но и потому, видимо, что он знал: незаменимой в эти минуты бывает тишина. Тишина, молчание куда многозначительнее, чем любая самая хвалебная речь.

И лишь Чантарай, одноглазый старик, шевеля толстыми потрескавшимися губами, пробормотал подобие какой-то молитвы. Кто знает, может быть, он клял покойного, что в такой прекрасный день испортил людям настроение — ведь любая смерть всегда некстати — и доставил им немало хлопот. Кто знает, что у него на уме сейчас; тем более если учесть, что Чантарай избрал себе это занятие — отпевать усопших — после многих подножек судьбы. А может быть, благородные мысли у него.

— Прощай, Дингир-Дангарчу. Ты был нашим другом…

Чантарай, похожий в эти минуты на нахохлившегося индюка, хватает медный кувшин и окропляет землю на свежей могиле водой, давая понять папахам, что можно покинуть кладбище.

— Прощай, Дингир-Дангарчу…

Дингир-Дангарчу был человеком обычной судьбы, среди людей его возраста ничем не выделялся. Был красным партизаном, а кто не был им, когда за свое место под солнцем восстали сыны гор? Сразу же после утверждения власти Советов стал сельским милиционером, владельцем маузера в деревянной кобуре, убил в кукурузнике Бавтугая, своего троюродного брата — бандита. В Араканах воевал с имамами, на Анцухских высотах был свидетелем гибели Кайтмаса Алиханова с его тремя сыновьями — ярый и жестокий был враг, но смерть принял достойно, унося с собой и сыновей, продолжателей рода своего… Дингир-Дангарчу строил колхоз, поместив контору в своей сакле, был солдатом и на самой большой — Отечественной войне. Сорок с лишним лет был коммунистом Дингир-Дангарчу. Разве те, которые сейчас спешат покинуть кладбище, не помнят этого? Помнят, они хорошо знали его, жили и трудились рядом, спорили и ссорились, а потом мирились за добрым хинкалом. Всякое случалось, всякое бывало под этим солнцем — такова жизнь.

Лучше всего знал старого Дингир-Дангарчу его сподвижник и друг Ашурали. Вот он, этот старик с белыми усами и окладистой бородой, в каракулевой папахе, так плотно и низко надвинутой, что его уши от этого стоят торчком. Он в старом, бессменном бешмете из грубого домотканого сукна, на ногах давно не чищенные сапоги… Но главное — его лицо, похожее на осколок скалы, глаза острые, глубоко сидящие, как два гнезда под козырьком скалы, угловатый, со шрамом подбородок, впалые щеки, резко очерченные губы. В его чертах — благородство, смешанное с суровостью характера и прямотой, таким выпало повелевать и верховодить.

«Странное дело, — думает сейчас старик Ашурали, — с годами человек замечает, что ему часто напоминают о том, что он сам давно знает, как кончики своих белых усов… Отчего бы это: чаще стали напоминать человеку о его долге, о чести и совести. И, странное дело, нередки случаи, когда жулик учит других добропорядочности, пьяница — трезвенной жизни, не бравший в руки соху учит, как пахать, не знающий, как взнуздать коня, учит верховой езде. И все это они проделывают с важностыо пророков, ссылаясь на самые наивные и обыденные истины, обнаруживая убогость мыслей и собственное ничтожество, не стесняясь ничуть своей ограниченности… Хоронили народного поэта, дальнего родственника Ашурали, три часа искали машину, чтоб отвезти покойного в родной аул. А вот умер человек, о котором люди с неприязнью говорили «пройдоха и жулик», так сразу несколько машин стояли у ворот его… Как понимать? И солнце терпит такое, солнце великодушно, солнце не вмешивается в земные дела… Думы горькие, подчас противоречивые, их трудно высказать, чтоб кого-то не обидеть… Что это? Болезнь, черные пятна на солнце, а может быть, слабость? К черту все, под хвост шайтану, успокой свою душу и будь выше всего этого… Так лучше? Нет! Даже зверь не скрывает своего гнева и рычит в злобном оскале и царапает когтями. Но ты ведь человек, надо быть великодушным, как солнце, уметь прощать…»

Солнце светит в ясном небе всем одинаково.

Прощай, Дингир-Дангарчу…

Еще вчера ночью говорили старики о больном Дингир-Дангарчу, что если он доживет до полудня, когда солнце выйдет в зенит, то протянет и до следующей весны, но он не дожил даже до восхода солнца.

Отходя от могилы, люди пожимали руки родственникам покойного, говорили каждый свое:

— Да прибавятся вам и вашему роду годы жизни, что не пришлось дожить Дингир-Дангарчу.

— Да прибавится вам здоровье.

— Да будет порог ваш освящен добрыми вестями.

— Да сбудутся все ваши надежды.

— Да будут частыми радости.

— Да будет солнце.

Вот прошел мимо и Ашурали с младшим из трех сыновей, Мурадом. Род Каттаган, к которому принадлежит Ашурали, древний род, и, если не изменяет мне память, он чем-то связан в начале своего происхождения с одной из провинций в Афганистане. В горных аулах можно встретить самые, казалось бы, невероятные родовые имена, такие, как род Шама, что значит Дамаск, род Мисри — Египет, род Хартум — Судан, род Акка — Палестина, род Урус — Россия, род Иван… Их много, если покопаться. Да будет солнце!

ОТЕЦ И МЛАДШИЙ СЫН

Ашурали — старожил в ауле Чиркей. Может быть, если разобраться, он моложе некоторых почтенных стариков, однако ему удалось внушить всем, что он старший и потому слово его не должно вызывать сомнений. Все сознательные годы Ашурали слыл приверженцем суровых законов гор, проводником и защитником неписаных обычаев и традиций предков. У него три сына: старший, у которого есть уже внук, стал капитаном дальнего плавания, второй сын служит в армии в Заполярье, а Мурад, младший, любимец, статный, широкоплечий, с добрыми, мягкими чертами лица, похожий на мать, живет и работает в столице республики. Он летчик махачкалинского авиаотряда, прославился своими полетами на вертолете в горы в любую погоду. Это о нем писали, что он спас людей, оказавшихся в дороге во время большого снегопада, за что был награжден орденом «Знак Почета». Только вот семейная жизнь не сложилась у него, была жена, но не согрела она семейного очага, ушла, оставив записку: «Прости меня, мы слишком по-разному смотрим на жизнь…» А ведь люди говорили: «Как они подходят друг другу, счастливые!» Одно утешение, что не было у них детей, иначе разлуку с ними не вынес бы Мурад.

Приехал Мурад в аул вчера вечером, лелеял надежду встретить ту, с которой так неожиданно свела его судьба и которая теперь крепко запала ему в душу. Отец же, не ведая о подлинной причине приезда сына, благодарил его за то, что тот явился вовремя, чтобы проститься с Дингир-Дангарчу.

— Зря вы похоронили его по старому обычаю, — горько и с досадой вздыхает Мурад. Он перелез через каменную изгородь кладбища и тут же снял с головы старую отцовскую папаху. — Ведь есть новое кладбище…

— А ты погоди… Лучше дай мне руку, помоги перелезть, — говорит Ашурали, обращаясь к сыну. В правой руке у него сучковатая, обструганная им за неторопливыми беседами на гудекане кизиловая палка. — Все правильно.

— Неправильно, отец, — хмуро возражает Мурад.

— Прощай, Дингир-Дангарчу, — обернувшись, произнес Ашурали. — Его любимая поговорка была: «Кривой несчастен — так мы говорим, а ведь слепой мечтает быть кривым».

— И ты идешь с чувством исполненного долга?

— Похоронить его здесь была последняя воля покойного! Мне не веришь, спроси Амирхана или того же Хромого Усмана.

— Не могу понять, как это можно…

— И я не могу понять, как это можно перевести туда школу, — и взмахом палки старик показывает куда-то в сторону, — а здесь, в ауле, оставить детей без учебы… Магазины закрывают…

— Это неизбежно. Аул должен переселиться в новый поселок.

— А пока что здесь живут люди, а не стадо коров, живут и умирают. Прощай, Дингир-Дангарчу.

— Непонятно, как такое мог завещать Дингир-Дангарчу.

— Не веришь, отцу своему не веришь?

— Он же один из первых коммунистов в Салатау.

— Да… Он был моим другом и не из робкого десятка, мы с ним в девятнадцатом в Араканах с имамами сражались, когда нас крепко поколотила шайка предателей. Был он и членом ревкома, и первым сельсоветом. В Отечественную мы с ним добровольно вступили в кавалерийский эскадрон Кара Караева. В Карпатах мы были ранены осколком одного и того же снаряда. Сорок с лишним лет он был коммунистом, а вот вчера перед смертью попросил меня, чтоб я молитву прочитал…

— И ты рад был услужить?

— Щенок, выбирай слова, когда разговариваешь с отцом. Никто не бывает рад, когда умирает друг, мы с ним сотни раз смотрели смерти в глаза, — глядя исподлобья, говорит сыну отец. — Он первым выскакивал на бруствер, когда надо было идти в атаку. А я шел за ним, потому что звал друг.

— И такой человек дрогнул…

— Замолчи!

— Каким бы высоким ни был минарет, отец, ему не под силу удержать восход солнца. Пойми же ты, последний из могикан…

— Это ты меня так называешь? Спасибо, я не Могикан, я, к твоему сведению, из рода Каттаган.

— Пойми, хотим мы этого или не хотим, новое будет наступать гусеницами тракторов, скрежетом кранов, салютом заводских труб, гудками многотонных машин, запахом солярки, новое будет шагать железными растопыренными опорами высоковольтных линий во все тысячи ущелий и на тысячи вершин. Оглянись вокруг, отец, перед этим не устоять никому и ничему.

— Нет, нет, устоял Дингир-Дангарчу, устоял, не сказал ведь он, что хочет, чтобы его похоронили на новом месте… — усмехнулся Ашурали, будто на самом деле испытывая в душе торжество от того, что дразнил сына, не отдавая себе отчета, для чего он это делает. Все это было похоже на злорадство, и Мурад в упор посмотрел на отца, взгляды их скрестились — это не предвещало ничего доброго.

— И не оттого ли радость сияет в тебе, отец, что ты сумел под конец своротить с пути друга?

Это уже было дерзостью. Старик побледнел, нахмурились брови, свисающие со лба, как мох с козырька, задвигались желваки: не думал он, что сын способен на такое. Помутился на миг его рассудок, он вздрогнул и занес палку над головой сына.

— Не смей, отец! — вскинул руки Мурад, но было поздно: палка больно ударила по голове.

— За что?

— Ты смеешь подозревать отца в недостойном?

— Отец, успокойся, люди смотрят. — Мурад почувствовал, как по щеке пробежала горячая струйка. Он потрогал рану на голове и, отдернув руку, посмотрел на свою ладонь, она была в крови. — Не думал я, что ты можешь так…

— А ты думай. — Хотя в душе старик уже испытывал сожаление и даже раскаяние, но виду не подал, не к лицу мужчине показывать слабость.

— За что? Не за то ли, что я сказал правду?

— Ты сказал неправду… А это за то, что в детстве я не бил тебя! Иди, сюда иди, говорю. — Он схватил сына за локоть и потащил к речке, что протекала по выложенному руслу мимо кладбищенской стены. — Нагнись!

И в это мгновение Мурад заметил на террасе сакли, что стоит над самым обрывом, женщину в белом платье… Да, это была она, та, к которой он приехал вчера, но увидеться помешали эти похороны. Она ждала его. Белое платье вдруг исчезло. «Чего доброго, бросится сейчас сюда…» — с тревогой подумал Мурад.

Ашурали, черпая в ладони прозрачную речную воду, стал смывать кровь с головы сына. Потом огляделся, сорвал свежих листьев подорожника и приложил к ране.

— Держи рукой вот так! Ничего страшного, будь мужчиной: при виде крови только бабы надают в обморок… Заживет как на собаке, по себе знаю.

— Ты злой, отец! И зря все это, пусть люди живут на новом месте, не мешай им.

Ашурали промолчал.

— В жизни всегда надо утверждать новое.

— А старое, не разбираясь, сметать? Я, значит, старое, а ты новое? Хи-хи! И, значит, старые все обряды, традиции все сметать, уничтожать? Впрочем, и не осталось уже из старого почти ничего, ни хорошего, ни плохого, нечего даже на зуб попробовать. А взамен что дали, взамен, я спрашиваю, для души, для человека?

— Для души — свободу, отец.

— Возьмем, родился человек…

— И мы его приветствуем, разве не так? Ты же ведь сам рассказывал, что раньше не всякий мог радоваться рождению сына: лишний рот в семье — обуза. Разве не так? Молчишь? О рождении дочери стыдились и говорить.

— Но честь дочери берегли свято! И не терпели таких вертихвосток, как сейчас. Ты в этом видишь свободу? А во что превратили вы само цветение человека — свадьбу, этот древний обряд?

— Ты имеешь в виду новый обряд?

— Я имею в виду твою так называемую комсомольскую свадьбу… Что? Краснеешь? Стыдно?

— Но я, быть может, исключение.

— Это глупо и неуважительно.

— Почему же?

— Хотя бы потому, что свадьба детей — в первую очередь радость для старших, родных и близких, их гордость. Это они празднуют свою победу, радуются, что сумели вырастить детей и скрепить новую семью. А что получается на вашей свадьбе? То, что у тебя получилось.

— Не напоминай об этом, отец, прошу тебя.

— Почему ж? Надо и горькое вспоминать. Ну хотя бы взял да пригласил Дингир-Дангарчу, если не соизволил меня пригласить… Стыдно?

Сколько лет прошло, и до сих пор отец не может простить ему, Мураду, свою обиду. Что ж, ветреным был тогда его сына, но со временем понял, осознал, и ему больно сейчас слушать упреки отца.

— Где же были твои родственники, близкие, родные, твои братья, где был твой род, благородное и неистребимое в человеке чувство родства? Молчишь? Ты считаешь это предрассудком? Ошибаешься! А, да что там говорить, уже в горах люди перестали узнавать своих троюродных братьев и сестер, а скоро, есть опасность, перестанут узнавать и двоюродных, а там недалеко и до того, когда брат у брата будет спрашивать: «Чей ты сын?» Разве не страшно это? Я не говорю, чтоб хранился неизменно старый род, теперь все смешалось, и кровь и нации, но дайте тогда новый род, укрепите, углубите его, сделайте прочными, жизнеспособными и корни и крону родства.

— Ты живешь старым понятием родства, отец, но рождается новое — родство людей, общества.

— Без рода и племени? Без кровного родства?

— Да, в моем понимании. Новая общность людей, советских людей, без этих двоюродных и троюродных. И расцветет на земле духовная их общность с мощными корнями и могучей кроной.

— Не верю я в это, не верю.

— Но это не зависит от того, что кто-то не верит.

— Я не «кто-то», а твой отец… Ну, а как же, скажи мне, связать с этим то, что иные люди стараются искать невест и женихов обязательно в своей среде? Роднятся, например, директор совхоза с председателем колхоза, мясокомбинат с молокозаводом и так далее. Как такое понимать мне, старику?

— Это капля в море.

— Но капля может очернить море.

— Нет. Это не страшно для здорового общества.

— Все это желаемое. Я остаюсь при своем… А возьми тот же обряд похорон. Он ведь остается таким, каким был тысячи лет. Не приемлют люди речей по бумаге, не приемлют. Одно чье-нибудь выступление, как, например, речь Махамада, сына Рабадана, и на целый год хватит разговоров, насмешек. О чем он говорил на похоронах Али? И о его работе, и о его личной жизни, и даже о профсоюзных взносах не забыл упомянуть. Ну как? Вот я и толкую: прежде чем отвергать старое, надо подумать, что дать взамен.

Добрый мастер акварели, окажись он здесь, изобразил бы сейчас старика Ашурали на серо-зеленом фоне стены у родника легкими, плавными мазками, выделив ярко-желтой краской лоб, нос, скулы и мочки ушей, вдохнув в них щедрость солнца, коричневой с желтым нарисовал бы его усы и округлую бороду, темно-синей — бешмет с расстегнутым воротом, наметив узлы-пуговицы, а папаху обязательно сделал бы, как есть, лохматой и абсолютно черной; глаза спрятал под брови, чтоб они смотрели задумчиво. И получился бы современный портрет.

— Это ты внушил Дингир-Дангарчу, чтоб он завещал похоронить его здесь? — продолжал сын.

— Не говорил! Не говорил! Я скажу это, когда буду сам умирать, скажу, чтоб меня похоронили тоже здесь, именно здесь, рядом с предками моими. — Старик указал палкой в сторону кладбища. — Где лежат мой отец, мой дед, мой прадед. Это вы, неблагодарные потомки, можете ничего не завещать, пусть хоронят где попало и как попало…

— Ты не подумал о том, что ты не один, что ты ответствен за многое, потому что тебя слушаются люди…

— Я горжусь тем, что люди внимают мне!

— А почему они это делают?

— Я прожил честную жизнь и ни у кого куска хлеба не отнимал, потому-то они и уважают меня.

— Нет, ты ошибаешься, отец, тебя не уважают, тебя боятся ослушаться.

— Откуда ты набрался такой наглости? — Лицо старика обрело цвет чахлой травы.

— От удара твоего!

Старик осекся и, сдерживая себя, на этот раз тихо, примирительно проговорил:

— Кровь опять просочилась, смой!

Но от этой минутной мягкости гнев вспыхнул с новой силой. Старик судорожно вскочил и, не желая больше оставаться наедине с сыном, заторопился — подальше от греха.

А сын испытующе смотрел вслед отцу и впервые так отчетливо видел его согбенную спину, сутулые плечи, кривые ноги кавалериста в заплатанных, нечищеных сапогах. Жаль стало ему отца, и не успела эта мысль укрепиться в нем, как старик от быстрого шага споткнулся и потеряв равновесие, упал. В одно мгновение Мурад оказался рядом, чтобы помочь отцу подняться, и в это время они услышали знакомый окрик: «Эй, Ашурали, не то место выбрал ты для молитвы!» Старик пропустил мимо ушей глупую остроту Хромого Усмана, обернулся к тому, кто, бережно поддерживая его, помогал встать на ноги, и увидел сына, а сын смотрел в помутневшие, слабые глаза отца, полные грусти и усталости. Две слезинки росой блеснули в глубоких впадинах глаз старика, и он отвернулся.

— Ты идешь домой? — спросил Ашурали, не оборачиваясь к сыну, и услышал ответ:

— Нет, отец!

И они разошлись. Мурад пошел вверх по той скале над обрывом, на которой когда-то случилась катастрофа, еще памятная людям: из-за беспечности водителя, поставившего на крутой, скалистой дороге автобус, машина, снявшись с тормозов, съехала вниз и задавила двух работников киносъемочной группы…

Мурад углубился в свои мысли и не слышал, как за ним бежала, окликая его, маленькая босоногая девчонка в коротком платьице и с торчащими, как козьи рожки, косичками. Он обратил на нее внимание, когда она очутилась рядом. Она протянула ему свернутый вчетверо листок бумаги и побежала обратно, но вдруг остановилась и, обернувшись, посмотрела на него, прикусив палец, и с лукавинкой в глазах улыбнулась. Развернув записку, Мурад увидел только три слова: «Я буду там». И больше ничего, даже подписи не было. Но Мурад понял все, он сейчас направлялся именно туда, где его ждали: записка лишь напоминала о волнении человека, который ее писал, его сомнениях… Мурад прибавил шагу, думая о встрече, хотя разговор с отцом, глубоко расстроивший его, не выходил из головы.

В чуткой тишине на лесистом склоне горы Сахли с раздражающим однообразием отсчитывала обещанные людям годы одинокая кукушка.

НА БЕРЕГУ НОВОГО ОЗЕРА

Какое-то необъяснимое возвышенное волнение охватывает при виде одиноко стоящей горянки, задумчивой, углубленной в свои мысли. Явление это необычное в горах и поныне очень редкое, вызывающее у блюстителей старых суровых законов лишь недовольство и возмущение, будто женщине и не положено думать, страдать или просто любоваться окружающей природой.

Вот стоит она, одинокая, в белом платье, стоит на скале, как вызов заходящему солнцу, задумчиво глядя на переливающиеся от закатных лучей волны озера, и белое платье ее кажется позолоченным. Еще совсем недавно этого озера не было, оно образовалось после того, как в верховьях перекрыли реку Ак-су — Белую реку, ту самую, что шумит, бьется в пене, как загнанная лошадь, и спешит вырваться из глубоких теснин у старого Чиркея. Над ровной гладью озера царит покой, нарушаемый лишь тихим всплеском легких волн… И вот здесь, вдали от аула, от людей, появилась невесть откуда эта женщина. Что привело ее сюда? Какие мысли и тревоги волнуют ее? Стоит она, будто прекрасное изваяние скульптора, решившего украсить берег этого необычного озера, похожего на вправленную в золотые зубцы бирюзу — слезу любви, самый излюбленный камень Востока. А может быть, ее делают такой привлекательной именно это женское одиночество и эта удивительная в своей живописной суровости окружающая природа? Красоту в женщине горцы понимают по-своему. «Ну что же, — говорят они, — тебе нужно? Не кривая и не слепая, не хромая и не горбатая, красный румянец на щеке, не глухая и не немая, хотя женщине и положено быть немой… Чего ты еще хочешь? Да если к этому добавить душевные качества: доброту и приветливость, покорность и рассудительность!»

Вот скользнули по ней ласковые лучи солнца.

Да, это она, доброе дитя суровой природы.

Это Султанат.

Это она прислала записку.

Казалось бы, зачем ей, председателю сельсовета, эта женственность и привлекательность? Ну а что, неужели лучше, если бы председателем сельсовета была кривая или хромая? Раз люди выбрали ее, значит, нашли в ней что-то отличающее ее от других, не избрали же ее для того, чтоб любоваться. Хотя на нее и заглядеться не грех. И пусть, на то и даны людям глаза, чтоб отличить родинку на шее от чечевицы, лебяжью шею девушки — от холки лошади, алый мак с каплями росы — от юных губ, с которых, как лепестки мака, готовы сорваться поцелуи… О чем мы говорим? Взрослые люди, а толкуем о чем? Разве к лицу носящим папаху судачить о том, о чем им не положено говорить, о чем надо молчать.

Она тянется к солнцу, а может быть, солнце не хочет закатиться за горы и не гаснет, чтобы подольше удержать на ней свой светлый взор?

Белая птица над голубой равниной озера!

Диво-озеро — вот как бы я назвал его, это голубое чудо в горах, созданное руками человека. Где вы, поэты? О чем ваши думы? Прислушайтесь: сколько здесь пленительной музыки, сколько красок вокруг этой белой птицы в облике горянки, пришедшей на свидание с любимым.

Встрепенулась она, вот-вот сорвется с места и поплывет по сверкающей глади озера. Но нет, она не поплыла — полетела навстречу тому, кто спешил к ней, кинулась в объятия птицей и не с криком радости, а с рыданием. Мурад прижал ее к груди, не может понять, почему она в слезах.

— Кого оплакиваешь? Дингир-Дангарчу или меня? Но я еще жив. — Он гладил ее мягкие волосы, смутно понимая, что нет теперь ему ближе и дороже человека, если не считать отца и матери. — Что с тобой?

— Ничего…

— А почему ты плачешь?

— Я боялась, что ты не приедешь, и даже говорила себе в душе: «Лучше бы не пришел».

— Я могу уйти, — сказал Мурад, но не для того, чтобы и в самом деле уйти, а просто так, из-за неосознанного желания услышать нежное: «Не уходи».

Султанат еще теснее прижалась к груди Мурада.

— Почему же ты плачешь? — спросил он, почувствовав, как она дрожит.

— Я уже сказала… Плачу потому, что ты пришел, — невнятно ответила она, не решаясь поднять голову.

— А если бы я не пришел?.. — Как жесток порой бывает горец, не слишком ли он самоуверен? И можно ли так испытывать женское сердце? Ведь он уже успел убедиться в том, что она своенравна и в мимолетном порыве своем неизвестно что может сказать и на что решиться.

— Значит, не услышал бы ты… как я плачу. (Достойный ответ, говори правду, горянка, тебе ли скрывать свои мысли и чувства!) Потому что не знаю, заплакала бы я или нет.

— Ты прости меня… Я издали глядел на тебя, ты была прекрасна, как белая птица. — И вот он растаял, как лед в теплой воде, этот горец, вот он уже чувствует запах ее волос. Ведь он шел сюда, торопился, надеясь на близкую радость встречи.

— Погоди, ты просишь прощения? Я не прощаю, я измаялась, я измучилась, я ждала тебя вчера… Ты не знаешь, что это такое — месяц не видеть тебя. И вот ты приезжаешь, ты рядом, а я до самого утра жду тебя. Ты камень, ты…

— Но ты пойми, я не мог. — Он слегка отстраняет ее, а может, она отстранилась, смутившись своей дерзкой страсти.

— Раньше ты мог, раньше…

Ее упреки и льстили ему, и настораживали.

— Какая же я дура… — Султанат рассмеялась, но в смехе этом не радость, а страх и стыд. — Вчера, после полуночи — ты слушаешь меня? — после полуночи, когда аул спал, я притащилась к твоему окну с лестницей, да, да, с тяжелой лестницей… А как я несла ее, уму непостижимо. Попробовала поднять сегодня утром, не смогла.

Такое откровение горянки — верный признак простодушия и преданности.

— Ты сумасшедшая: в той комнате спал и отец, — испугался Мурад и тут же смутился.

— А мне было все равно… Но подумай, если бы меня встретил кто-нибудь и спросил, куда я иду с лестницей, что бы я ответила?

— Ну сказала бы… — Мурад запнулся.

— Что? — Ее обида стала рассеиваться по мере того, как она всматривалась в его лицо, показавшееся теперь растерянным и озабоченным.

— Что идешь на базар.

— На базар? Зачем?

— Продавать лестницу, — обратил все в шутку Мурад.

— Тебе смешно. А мне страшно, за себя страшно, — со слезами в голосе проговорила она. — Ты ведешь меня по краю пропасти, я могу сорваться.

— Поэтому я и говорю: положим конец! — повышает голос Мурад. — И мне надоели эти опасные тропы, да, надоели. Брось все, аул, свой сельсовет и переезжай ко мне. Женой моей, полновластной хозяйкой. И тогда требуй от меня все, что хочешь. Ты же обещала.

— Да, обещала, но только тогда, когда переселю всех в Новый Чиркей, вручу им ключи от новойжизни…

— Но они никогда не переселятся, эти упрямцы…

— И прежде всего твой отец. Вот и помоги мне их убедить.

— Ты говоришь о невозможном… Где теперь твой муж? — резко повернул разговор Мурад.

— Со мной.

— Где?

— Вот он, рядом.

— Я серьезно спрашиваю: где он?

— Как будто ты не знаешь?

— Мне сказали, что он вернулся…

— Нет у меня мужа, нет! — Она схватила Мурада за плечи и начала трясти его, это была уже другая Султанат, она могла, не задумываясь, толкнуть его в воду, в это холодное глубокое озеро. Мурад даже попятился.

— Ты боишься меня!

— Ну что ты?

Султанат расстегнула ворот, с каким-то нервным ожесточением сняла с себя платье, бросив его на камни, сбросила туфли.

— Что с тобой? Такой ты никогда не была, — спросил Мурад.

— Не была потому, что так, как сейчас, никогда не жгло внутри… Ну что стоишь? Трус. — И она, оттолкнув Мурада от себя, бросилась в озеро. Только тугие длинные косы, как плети, взмыли в небо, где уже искрились ранние звезды. Звезды отражались в озере, колыхаясь на медленно расходившихся кругах.

Мурад оцепенел. Он, испытавший всякое в нелегкой своей жизни летчика, сейчас был растерян. Что она задумала? Что делать? И вдруг в его воображении всплыло искаженное лицо отца и тут же исчезло. Мурад закричал: «Султанат!» — и побежал, огибая выступ скалы, к пологому берегу.

— Султанат! Султанат!

— Чего кричишь? — услышал он спокойный голос. Султанат выбралась из воды и сейчас проворно распускала мокрые косы. — Иди одежду мою принеси.

— Я не мальчишка, — вспылил было Мурад, — чтоб… — и, не договорив, пошел за одеждой. — И ты не девчонка.

Султанат улыбнулась про себя: «Ничего, злись, злись, сильнее будешь любить».

НЕЗВАННЫЙ ГОСТЬ

За полночь раздался тревожный стук в ворота. Залаяла собака, старая, как и хозяин этой сакли Хромой Усман, мастер на все руки, лудильщик и сельский почтальон, знавший все тайны аула, хотя никто еще не уличил его в том, что он читал чужие письма. Он не спал, когда раздался стук. Ворочался с боку на бок и размышлял о том, что вот никогда не подумал бы, что человеку могут мешать спать его собственные руки. Это для Хромого Усмана было целым открытием, и это открытие отогнало сон.

— Кому это я понадобился в такое время? — недовольно проворчал он, натянул штаны и вышел во двор. Звезды сверкали на синем бархате неба, как бисер…

— Клянусь, кто бы ты ни был, если пришел набить трубку моим табаком, то зря. Считай, что ошибся…

— Дядя Усман, открой! — раздался робкий голос за воротами.

«Сказать «Хромой Усман» не решился, значит, учтивый», — подумал про себя старик.

Хозяин сакли отодвинул щеколду, похожую на бревно, и открыл ворота.

— Ах, это ты, сосед?

— Да, дядя Усман.

— С каких пор я тебе стал дядей Усманом? Как я помню, ты всегда, не стесняясь, называл меня Хромым Усманом, а то и просто Хромым бесом.

— Прости меня.

— Чего там прощать, если я на самом деле хромой. Говори, что тебе надо? Может, и тебе лестница понадобилась? А то сегодня я свою лестницу нашел у стены Ашурали. И кто ей ноги приделал — ума не приложу, — почесывая под мышкой, проговорил Хромой Усман. — Да тебя же целый год не видели, сосед, когда вернулся?

Сегодня под вечер. Почему же не приглашаешь меня в дом?

— В доме-то все спят. Посидим вот здесь, на ступеньках. Так что у тебя за дело ко мне? — Старик сел на камень и, хитро прищурившись, посмотрел на соседа.

— Простудиться не боишься?

— А мы с рождения простуженные, чего нам бояться. Вон сегодня Дингир-Дангарчу простился с солнцем. Ты выразил свое сочувствие?

— Да, — ответил гость, присаживаясь на ступеньки, — Скажи мне, дядя Усман, где моя жена?

— Дома, наверное. Где же ей быть? Ты все еще считаешь ее своей женой? — недовольно проговорил Хромой Усман.

— Что ты, старик, конечно, считаю.

— Странно, очень странно, Хасрет, — молвил Хромой Усман.

— А что случилось? Она вышла за другого?

— Нет. — Хозяин сидел, сложив на коленях руки, похожие на старую виноградную лозу.

— А что, кто-нибудь ухаживает за ней?

— Старик один все присматривается, неравнодушен. Берегись его… — Усман лукаво усмехнулся.

— Я серьезно спрашиваю.

— А я разве отвечаю не серьезно? Или ты думаешь, стар Мухтадир. Старый конь борозды не портит. Ты слышал об этом?

Хасрет промолчал, а сердце почему-то защемило.

— Ее дома нет, — сказал он тихо. — Ты вручал ей мои письма?

— Ах, да, да, погоди… Я сейчас. — И старик, вспомнив о чем-то, поспешно встал и поднялся на лестницу к себе в дом.

Он был недурен собой, Хасрет Шарвели, лет тридцати пяти, а в горах до сорока лет человек молод. Красота же мужчине ни к чему, считают горцы, предпочтительнее в нем сила и выносливость, ловкость и храбрость. Род Шарвели известен всем у подножия Шалбуз-Дага своим крутым нравом и мужеством. Но откуда у них эти жесткие черные вьющиеся кудри, откуда эти густые, как перья стрижа, усы, это худое лицо? Впрочем, сила, говорят, не в мясе, а в костях. Да, он худой, словно скроен из натянутых жил. Но как этот сын высот Шалбуз-Дага оказался в горах Салатау? Любовь… да, да, это чувство в роду Шарвели считали единственно уважительным, неотвратимым, как болезнь.

…Он увидел ее на базаре в Акуша, где купил тогда коня и искал седло. Влюбившись с первого взгляда, он решил обратиться к ее дяде, у которого выросла и жила эта девушка-сирота, потерявшая еще в детстве отца и мать. И дядя ее Навруз-Муслим благословил их. Сел Хасрет со своей любимой женой на скакуна, и они ускакали в безбрежную жизнь. Небо было светлое, солнце улыбчивое, дорога широкая, и жизнь, неизведанно добрая, звала их. Остановились они в этом ауле, в ауле Чиркей, в горах Чика-Сизул-Меэр, где была старая отцовская сакля у избранницы Хасрета. Привыкли, сжились, появились у них знакомые, друзья. Она работала в ауле, а он на стройке, сначала прорабом, затем начальником отдела кадров — Как-никак строительный институт окончил.

— Вот твои письма, Хасрет. Хорошим ты был соседом, но если бы мне предложили теперь избрать соседей, то тебя бы я не захотел. — Хромой Усман спустился с лестницы к гостю и протянул ему кипу нераспечатанных писем, перевязанных шнурком.

— Ты не вручал ей? — встревожился Хасрет. — Все здесь? Все? Нераспечатанные, нетронутые? Как это понимать?

— Очень просто. Та, которую ты все еще продолжаешь называть женой, не хотела их получать. А я их сберег, складывал у себя… Ее нет, говоришь, дома?

— Нет, — чуть слышно промолвил Хасрет.

— А может быть, она перебралась в Новый Чиркей?

— И там я был, нет ее… — Голос Хасрета дрогнул, горький комок словно застрял в горле, не проглотить. «Терпение, терпение», — повторял Хасрет, сдерживая себя. Он встал, опершись о стену, подождал, пока пройдет в ногах противная дрожь. — Прости меня, что потревожил, — проговорил он, не поднимая глаз на хозяина.

— Что с тобой? — Старик забеспокоился, уловив в голосе Хасрета что-то неладное. — Успокойся, иди домой, она вернется, куда ей деться… — Усман проводил гостя и закрыл за ним ворота. — Повинись перед ней — и все тут… Только смотри без глупостей! — сочувственно наставлял старик скрывшегося за воротами Хасрета.

А тот, пройдя несколько шагов, устало опустился на землю. «Что же ты со мной делаешь? Почему так жестоко караешь меня? Да, я достоин твоей мести, но лучше ослепи меня, режь меня, убей меня, но не терзай так душу мою… Прости же меня, прости, жестокая, смягчи свое сердце, я ведь был любим тобой, я же сорвал тебя первой фиалкой на скале… Нежность моя, ласка моя!» Ему кажется, что ни один человек на земле не ведал таких мук, какие испытывал сейчас он. «Что делать? Исчезнуть, скрыться… Но ведь здесь меня знали люди, здесь обо мне говорят, кто смеется надо мной, кто сочувствует, а кто осуждает, знают, что я сам опорочил свое имя, и, если я сбегу от них, что они подумают? Был человек, и не стало, погубил себя сам, продав душу дьяволу в бутылке». Тягостные мысли одолевали Хасрета. «Нет, никуда я не убегу, никуда не скроюсь от людей, я человек, во мне мое солнце, и я должен вернуть его. Но мне нужна помощь, кто мне поможет? Люди, да будет добрым ваш сон». Хасрет встал, опираясь руками о стену, и побрел по переулкам ночного аула.

«Прощай, Дингир-Дангарчу».

НОЧЬ НАДЕЖДЫ

Хасрет вспомнил о другом старике, об Ашурали. Он уважал его, считался с ним и теперь вспомнил о нем. Да, Ашурали, может быть, он согреет его душу, поддержит в беде, утешит.

И Хасрет пришел к Ашурали. Вот сидит он у разбуженного старика в тавхане, рядом с его тахтой — нетронутая постель Мурада, приготовленная заботливыми руками матери. Хасрет молчит, не зная, с чего начать разговор.

— А ты «поправился», Хасрет, сын Шарвели, — говорит Ашурали с превеликой неохотой, позевывая и набивая табаком свою длинную трубку. Эту трубку искусной работы привез ему из Бангладеш старший сын, капитан дальнего плавания.

— Я на девять кило похудел, почтенный Ашурали.

— Я не кило имею в виду, по весу определяют скот, когда ведут на бойню. А людей — по цвету кожи и по свежести крови. Думаю, что нелегко там тебе было…

— Не сладко…

— Еще бы, чего там сладкого, как в неволе. Это что же, вроде тюрьмы, что ли?

— Хуже. Больница. Поначалу не раз пытался подвести итог жизни, спасали. А потом привык…

— Но, но, не так-то мрачно… Не стар, не увечен, вылечили, теперь живи и радуйся.

— Пока что радостного мало.

— Странно все это… Никогда в жизни своей я не думал, что придет время, когда люди сами себе будут выдумывать болезни, подтачивающие здоровье.

— Простите, я сам себе противен. Не надо ворошить прошлое. Все кончено.

— Если ты пришел, чтобы я тебе заупокойную молитву прочитал, то не жди.

— Я жить хочу.

— Одинаково преступно губить чужую или собственную жизнь! — дымил трубкой, размышляя о чем-то своем, Ашурали. — Ты сам себя сглазил, все у тебя было хорошо.

— Да, отец. И я вину на других не перекладываю.

— Один раз человек проявит слабость, скажет «ничего», и потом всю жизнь приходится мучиться. Выходит, что «ничего» — это не пустое место.

— Выходит, так, отец.

— Слушаю, тебя, сынок, ты хочешь что-то мне сказать, я вижу, говори, — с состраданием и на сей раз как-то мягко прозвучал голос Ашурали, немного хриплый, как у страдающего астмой.

— Да, да, ты должен мне помочь, отец.

— В чем?

— Я хочу все вернуть.

— Все не вернешь. А новую жизнь начать следует. Не зря говорят: пей родниковую воду, в ней много солнца.

— Сейчас мне, отец, очень трудно… горит у меня все внутри. Мне стыдно за себя, что я так ослаб… Думал, время я оседлал, а оказалось, что седло-то на мне.

— Ты говори, говори.

— Я не только говорить — кричать готов на весь свет, я люблю ее, отец, — с трудом вымолвил Хасрет.

— Вы же развелись.

— Она развелась, я не давал развода!

— Потише, сынок, старухе моей что-то нездоровится, ветры, сквозняки…

Наступила тягостная тишина. Потом Ашурали приблизился и спросил в упор:

— Ты бил ее?

— Да… нет, это не я бил, не я…

— Я слышал, что ты издевался над ней?

Хасрет молчал.

— Ты уже видел ее?

— Нет, отец.

— И не ходил домой?

— Ходил, ее нет, нигде нет.

— Ничего, придет. Поговори с ней, только не унижайся, они этого не любят, и ее достоинство уважь, она женщина, да и на такой работе… Как-никак сельсоветом заправляет.

— Я не могу, отец, выручи меня. Вот, вот. — Он достает из-за пазухи пачку писем. — Это я писал ей. А она их не хотела брать.

— Так много ты писал? И не получал ответа?

— Не получал.

— Гм… Озадачил ты меня, сынок, я постараюсь… Ты есть не хочешь ли?

— Нет, я устал.

— Тогда ложись. Вот здесь, на этой постели. Ты можешь спать, это Мураду старуха постелила, а его до сих пор нет…

— Мурад приехал?

— Да, приехал на похороны Дингир-Дангарчу. И где-то с друзьями, видно, загулял, а может, в Дубки подался… Ложись.

— Спокойной ночи!

Долго не могли они заснуть: Ашурали потому, что выкурил трубку, а Хасрет потому, что чувствовал себя глубоко несчастным и одиноким, и надежда на то, что этот старик Ашурали сумеет помочь ему, постененно меркла, как далекая утренняя звезда. И все же Хасрет под утро заснул, а Ашурали так и не сомкнул глаз, пока не настало время утренней молитвы. Только тогда вернулся домой Мурад. Отец не спал.

— У нас гость?

— Да. Ложись где-нибудь.

— Хорошо, отец.

— Ты где так долго был?

— У строителей… — соврал Мурад, и ответ его совпал с предположением отца, поэтому тот не стал больше ничего спрашивать, а Мурад, пристроив несколько стульев рядом с постелью гостя, бросил на них что помягче и, примостившись, заснул крепким сном…


— Да здравствует солнце!

Опять его приветствуют люди, как и во все времена с тех самых пор, когда на земле человек понял, что он человек, а то, что греет его, солнце. Оно сияет над горами Чика-Сизул-Меэр, и все радостно встречают его. Вот через маленькие окна сакли лучи проникли в комнату, где спокойно спали Хасрет и Мурад. Теплые лучи, падающие через стекло, коснулись плеча Хасрета. Он открыл глаза, чувствуя в себе свежесть и бодрость, и увидел, что кто-то лежит рядом с ним. Он узнал в спящем сына Ашурали, осторожно снял с себя его тяжелую руку. Мурад проснулся, удивленно уставился на Хасрета.

— Доброе утро, — сказал Хасрет, — хотя уже наверняка полдень.

— Это ты?..

— Удивлен?

— Нет, просто не ожидал. — Мурад встал и принялся расставлять стулья.

— И я бы удивился на твоем месте… Но что делать, друг, обстоятельства сложились не в мою пользу, и вот пришлось искать ночлег в чужой сакле. Ты, наверное, поздно вернулся, ложись на кровать, досыпай. — Хасрет оделся и вышел из сакли.

Мурад прилег на кровать, хотя сон его как рукой сняло, да он и не думал теперь спать! Подложив под голову руки и глядя отсутствующим взглядом на края почерневших балок под потолком, он погрузился в мрачные раздумья. Странные, противоречивые чувства охватили Мурада. Признание своей вины перед этим человеком смешивалось в душе Мурада с неприязнью к нему, хотя ничего плохого этот человек ему не сделал и ничего дурного против него не замышлял. Может быть, эта неприязнь и исходила от того, что он понимал, осознавал порочными, недостойными носящего папаху собственные поступки. Еще бы! Всю ночь нежился с Султанат, обнимал, ласкал ее и, явившись домой под утро, заснул рядом с ее мужем, Хасретом. Может, рассказать ему все? Но для этого смелости у Мурада не хватит, и, конечно же, он ничего не скажет. «Подло все, пошло… Но ведь она разошлась с Хасретом, развод по закону оформлен через суд… Она не жена ему! «Закон», «суд» — разве это оправдание? А что скажут люди, что скажет отец? Воспользовался тем, что человек споткнулся, воспользовался его несчастьем… А как бы он, Хасрет, поступил на моем месте? Разве он был бы виноват, если бы его полюбила женщина и он сам полюбил ее?»