"Театр Шаббата" - читать интересную книгу автора (Рот Филип)

1. НЕТ НИЧЕГО, ЧТО НЕ ОБМАНУЛО БЫ

Либо поклянись, что не будешь трахать других, либо между нами все кончено.

Это был ультиматум, совершенно безумный, невероятный, неожиданный ультиматум пятидесятидвухлетней женщины шестидесятичетырехлетнему любовнику, поставленный в годовщину начала их связи, изумительно бесстыдной и, что не менее изумительно, уже тринадцать лет сохраняемой в тайне. И вот теперь, когда гормональные выбросы все реже, простата раздувается, когда ему осталось всего-то несколько лет весьма ненадежной потенции, да и жизни вообще, теперь, когда близок конец, он должен вывернуться наизнанку или потерять ее.

Ее — это Дренку Балич, всем известную хозяйку гостиницы, партнершу владельца гостиницы по браку и бизнесу, ценимую постояльцами за то внимание, которым она их одаривала, за теплоту и материнскую нежность не только к детям и старикам, но даже к девушкам — уборщицам и подавальщицам. А он — это всеми забытый артист кукольного театра Микки Шаббат — низкорослый, плотный, седобородый человек с раздражающим собеседника взглядом зеленых глаз и болезненно искривленными артритом пальцами, который, ответь он «да» Джиму Хенсону тридцать с лишним лет назад, еще до того, как тот придумал «Улицу Сезам», на предложение пообедать в Верхнем Ист-Сайде и присоединиться к его команде из четырех или пяти человек, мог бы все эти годы быть Большой Птицей. Вместо Кэрролла Спинни, допустим, внутри куклы Большая Птица был бы Шаббат. Это Шаббат заполучил бы себе звезду на Аллее славы в Голливуде, это Шаббат побывал бы в Китае с Бобом Хоупом, — по крайней мере, так, с явным удовольствием, выговаривала ему жена, Розеанна, когда еще пила горькую по двум бесспорно уважительным причинам: из-за всего, что не случилось, и из-за всего, что случилось. Но поскольку Шаббат вряд ли был бы намного счастливее внутри Большой Птицы, чем в Розеанне, все это кудахтанье его не задевало. В 1989 году, когда Шаббата публично обвинили в грубых сексуальных домогательствах по отношению к девушке на сорок лет младше его, Розеанну пришлось поместить в психиатрическую клинику после алкогольного срыва, спровоцированного подобным унижением.

«Так тебе мало одного моногамного партнера? — спросил он Дренку. — Тебе так нравится моногамия, что ты хочешь ее и со мной тоже? Разве ты не видишь, что между завидной верностью твоего мужа и тем, что он вызывает у тебя физическое отвращение, есть очевидная связь?» Он продолжал разглагольствовать: «Мы, не налагая друг на друга никаких обязательств, не требуя клятв и обетов, не принуждая себя к самоограничениям, никогда не переставали волновать друг друга, а от него тебя тошнит даже те две минуты в месяц, когда ему случается нагнуть тебя над обеденным столом и отыметь сзади. И почему бы это? Матижа — крупный, сильный, мужественный, у него грива, как у дикобраза. У него же не волосы, а иглы. Все окрестные бабы в него влюблены, и дело же не только в его славянском обаянии! Его внешность их заводит. Все твои официанточки торчат от ямочки у него на подбородке. Я видел его на кухне, когда ждал столика на террасе, в августе, — даже снаружи было под сорок градусов. Видел, как он стряпает эти ваши обеды, жарит кебабы в мокрой от пота майке, как он весь лоснится от жира. Да он даже меня заводит! И только жена его отталкивает. Почему? Из-за его явной, шибающей в нос моногамности — вот почему».

Дренка скорбно тащилась за ним вверх по крутому, поросшему лесом склону холма, туда, где клокотал их ручей и прозрачная вода сбегала по лесенке из камней, замысловато петляя между склоненными над берегами серебристо-зелеными березами. В первые месяцы их романа, предприняв одинокую экспедицию в поисках вот такого любовного гнездышка, среди древних елей неподалеку от ручья она набрела на три валуна, каждый размером с небольшого слона и такой же окраски. Валуны огораживали неровной формы поляну, которая и стала их домом. Из-за слякоти и снега, а еще потому, что пьяные охотники постреливали в лесу, вершина холма была доступна не во всякое время года, но с мая по октябрь, пока не пойдут дожди, именно сюда они поднимались, чтобы внести в свою жизнь свежую струю. Несколько лет назад вдруг неизвестно откуда прилетел вертолет и на секунду завис в сотне футов[1] над ними, голыми, распластавшимися на брезенте, но больше, несмотря на то что фот, как они стали называть свое убежище, находился в пятнадцати минутах ходьбы от единственной мощеной дороги, соединявшей городок Мадамаска-Фолс с долиной, ни одна живая душа никогда не забредала на их тайную стоянку.

Дренка была темноволосая, похожая на итальянку хорватка с далматского побережья, под стать Шаббату полнокровная, крепкого сложения женщина, чуть полноватая, напоминавшая те глиняные фигурки, слепленные около 2000 лет до н. э., тех толстых маленьких идолов с большими грудями и тяжелыми бедрами, которых откапывали от Европы до Малой Азии и которым поклонялись под самыми разными именами, скажем, как Матери богов. Она была бы хорошенькой, такой разумно, деловито миловидной, если бы не нос — бесхребетный нос боксера, из-за которого лицо посередине казалось несколько смазанным, нос, не подходящий к ее полным губам и большим темным глазам, — воплощение, как привык думать Шаббат, всего податливого и неопределенного в ее, казалось бы, давно сложившейся натуре. Она выглядела так, как будто ее сильно ударили когда-то в раннем детстве и навсегда помяли, повредили ей лицо этим сокрушительным ударом, а между тем она была ребенком добрых родителей, школьных учителей, искренне преданных бесцветной тирании Пито. Эти милые, смертельно скучные люди души не чаяли в своей единственной дочери.

Это как раз Дренка нанесла своей семье сокрушительный удар. В двадцать два года, будучи младшим бухгалтером Национального управления железных дорог, она вышла замуж за Матижу Балича, молодого красивого официанта с амбициями, с которым познакомилась в гостинице, принадлежавшей профсоюзу железнодорожников, когда проводила отпуск на острове Брач, неподалеку от Сплита. Молодожены отправились в свадебное путешествие в Триест и не вернулись оттуда. Они сбежали не только потому, что надеялись разбогатеть на Западе, но еще и потому, что деда жениха посадили в 1948 году, когда Тито поссорился с Советским Союзом. Дедушка, партийный чиновник невысокого ранга, член партии с 1923 года, питал иллюзии насчет России-матушки и осмелился открыто обсуждать шаги руководства. «Мои родители, — рассказывала Дренка Шаббату, — оба были убежденные коммунисты и любили товарища Тито. Он был всегда с нами, с этой своей улыбкой монстра, так что я раньше всех остальных детей Югославии научилась его любить. Мы все были пионеры, маленькие девочки и мальчики, которые ходят строем в красных галстуках и поют хором. Мы распевали о Тито, о том, что он — вот этот цветок, вот этот лиловый цветок, и о том, как сильно мы его любим. Но Матижа — это дело другое. Он был маленький мальчик, который любил своего дедушку. И кто-то наговорил на его дедушку — так, кажется, это называется? Наговорил, правильно? Да, донес! На него донесли и его сняли. Как врага существующего строя. А всех врагов существующего строя отправляли в эту ужасную тюрьму. Самое страшное — это когда их, как скот, грузили на корабль. Потом везли с материка на остров. Кто выживет, тот выживет, кто нет — туда и дорога. Кроме камня, там ничего не было. Единственное, что им надо было делать, это обтесывать камни, зачем — непонятно. Во многих семьях был кто-то, кого отправили в Голый Оток, на Голый остров значит. Люди доносят на других людей по разным причинам: ради собственной выгоды, по злобе, да из-за чего угодно. В воздухе висел страх, надо было быть правильным, а быть правильным — значит поддерживать строй. На этом острове их не кормили, даже воды не давали. Остров совсем недалеко от побережья, чуть севернее Сплита, — его с берега видно. Дед заболел там гепатитом и умер прежде, чем Матижа закончил среднюю школу. От цирроза печени. Он очень страдал все эти годы. Заключенным разрешалось посылать домой открытки, и в них они должны были писать, что исправились. Мать говорила Матиже, что его дедушка вел себя нехорошо, не слушался товарища Тито, и поэтому его пришлось посадить в тюрьму. Матиже было девять, она знала, что делала, когда так ему говорила. Это чтобы он в школе не ляпнул чего-нибудь. Его дед пообещал, что теперь будет вести себя хорошо и любить товарища Тито, так что он провел в тюрьме всего десять месяцев. Но там заработал гепатит. Когда вернулся, мать Матижи устроила пир на весь мир. Вернулся — весил сорок килограммов. Это что-то около девяноста фунтов. А раньше был, как Мате, — крупный, здоровый. Стал просто развалиной. А все потому, что какой-то мужик на него донес. И вот из-за этого Матижа решил убежать, когда мы поженились.»

— А ты почему хотела убежать?

— Я? Я не интересовалась политикой. Я была как мои родители. Раньше, до коммунистов, при короле, они любили короля. Потом пришли коммунисты, и они полюбили коммунистов. Мне было все равно, я сразу сказала «да» улыбающемуся чудовищу. Просто я любила приключения. Америка казалась такой большой, такой заманчивой, такой другой. Америка! Голливуд! Деньги! Почему я поехала? Я была еще девчонка. Да куда угодно, лишь бы было весело.

Дренка опозорила своих родителей, сбежав в империалистическую страну, она разбила им сердце, и они оба умерли вскоре после ее отъезда, оба от рака. Как бы там ни было, она так любила деньги и «веселье», что, возможно, именно благодаря нежным заботам этих двух упертых коммунистов их дочь, с ее молодым налитым телом и дразняще бандитским из-за приплюснутого носа лицом, избежала чего-то еще более опасного, чем просто стать рабой капитала.

Единственным человеком, которому она могла позволить заплатить за ночь, был кукольник Шаббат, и то за тринадцать лет такое случилось лишь однажды: когда он заикнулся насчет Кристы, беглой немки, продавщицы из гастронома. Он ее выследил и завербовал для их совместных наслаждений. «Наличными!» — предупредила Дренка, хотя вот уже несколько месяцев, с тех пор как Шаббат впервые наткнулся на Кристу, путешествуя автостопом, она и сама предвкушала приключение и была взволнована не меньше Шаббата, так что долго уговаривать ее не пришлось. «Хрустящие банкноты, — сказала она, шаловливо прищурив глаза, и тем не менее всерьез, — плотные и новенькие». Без колебаний соглашаясь на роль, которую она ему отвела, он спросил: «Сколько?» Она ехидно ответила: «Тысячу». — «Тысячу не потяну». — «Тогда забудь. Значит, без меня». — «Суровая ты женщина». — «Да, суровая, — ответила она с удовольствием. — Просто я знаю себе цену». — «Знаешь, стоило некоторого труда все это устроить. Это не вдруг получилось. Может, Криста всего лишь капризный ребенок, но с ней пришлось повозиться. Это ты бы должна мне заплатить». — «Не хочу, чтобы со мной обращались как с дешевкой. Хочу, чтобы как с настоящей шлюхой. Тысяча долларов — или я остаюсь дома». — «Ты требуешь невозможного». — «Тогда забудь». — «Пятьсот». — «Семьсот пятьдесят». — «Пятьсот. Это самое большее, что я могу дать». — «Тогда заплати мне до того, как мы туда пойдем. Я хочу идти туда уже с деньгами в кармане, зная, что мне заплачено и я должна отработать. Хочу чувствовать себя настоящей шлюхой». — «Сомневаюсь, — заметил Шаббат, — что для того, чтобы чувствовать себя настоящей шлюхой, хватит одних только денег». — «Мне хватит». — «Везет тебе». — «Это тебе везет, — с вызовом сказала Дренка, — ладно, пятьсот. Но деньги вперед. Я должна получить все целиком накануне вечером».

Условия сделки они обсуждали, трогая друг друга на брезенте в Гроте.

Вообще-то Шаббата деньги не интересовали. Но с тех пор как из-за артрита он перестал участвовать в международных кукольных фестивалях, а его мастер-класс больше не включали в рассчитанный на четыре года курс в колледже, где все уже знали, какой он выродок, он материально зависел от жены, так что не мог безболезненно отслюнить пять из двухсот двадцати стодолларовых бумажек, которые Розеанна ежегодно зарабатывала в местной средней школе, и отдать их женщине, чей среднегодовой доход от семейной гостиницы равнялся 150 000 долларам.

Он, конечно, мог послать Дренку с ее капризами, она бы и без денег поучаствовала в любви втроем, и с не меньшим пылом, чем за деньги, но ему точно так же нужно было одну ночь побыть ее клиентом, как ей на одну ночь притвориться обслуживающей его проституткой. Кроме того, Шаббат просто права не имел не уступить — она стала такой развратной именно благодаря ему. Ежедневные обязанности хозяйки гостиницы и менеджера, выполняемые «с большим удовольствием» год за годом, возня с бухгалтерией, — все это давным-давно могло бы вынудить ее поставить крест на плотских радостях, не догадайся Шаббат по ее сплющенному носу и округлым формам — сначала только по этим приметам, — что перфекционизм Дренки Балич в работе — не единственное проявление безудержности ее натуры. Это именно он, Шаббат, постепенно, шаг за шагом, как самый терпеливый наставник, помогал ей отойти от упорядоченной жизни и открыть для себя, что распутство — прекрасное дополнение к ее обычной скудной диете.

Распутство? Как знать. Делай что хочешь, говорил Шаббат, и она делала, и ей нравилось делать и потом рассказывать ему, как ей нравилось это делать, не меньше, чем ему нравилось это слушать. Добропорядочные мужья, проведя уик-энд в гостинице со своими женами и детьми, тайно звонили Дренке, чтобы сказать, что им необходимо с ней встретиться. Экскаваторщик, плотник, электрик, художник — все, кто по долгу службы бывал в гостинице, все как-то умудрялись потом обедать неподалеку от офиса, где она вела счета. Куда бы она ни пошла, мужчины тут же чувствовали неуловимую манящую ауру. Шаббат однажды высвободил в ней ту силу, которая потом требовала все больше и больше, силу, которая, впрочем, иногда давала себя знать и прежде, когда никакого Шаббата не было в ее жизни и в помине, и мужчины поняли, что эта приземистая, далеко не поражающая красотой женщина средних лет, затянутая в корсет профессиональной любезности, наделена чувственностью, похожей на их собственную. В этой женщине жил кто-то, кто думал, как мужчина. А думала она, как Шаббат. Она была, как она это называла, его сообщницей.

Так как же он, будучи в здравом уме, мог сказать «нет», когда она потребовала пятьсот баксов? «Нет» — это было бы против правил. Чтобы оставаться той, кем она теперь хотела быть (кем ему нужно было, чтобы она была), она должна была услышать от Шаббата «да». Хотя бы она и потратила эти деньги на покупку оборудования для мастерской своего сына. Мэтью был женат, служил полицейским и жил внизу, в долине; Дренка обожала его и с тех пор, как он стал копом, постоянно о нем беспокоилась. Он не отличался красотой, не мог похвастаться жесткими дикобразьими черными волосами и ямочкой на подбородке, как отец, чье имя, переделанное на английский лад, носил; он был сын Дренки: рост — всего пять футов восемь дюймов, вес — 135 фунтов[2], самый маленький в классе и в полицейской академии, да и самый младший тоже. И середина лица у него тоже была как-то смазана, а его бесхребетный нос был точной копией ее носа. Его растили для того, чтобы было кому однажды передать гостиницу, а он разочаровал своего отца, бросив школу гостиничного бизнеса через год после поступления ради того, чтобы превратиться в мускулистого, коротко остриженного полицейского в высокой шляпе, со значком и с большими полномочиями, и его первое назначение — в радиолокационную бригаду, гонять патрульную машину туда-сюда по автострадам, — это была лучшая работа на свете. «Стольких людей встречаешь, все машины, которые ты останавливаешь, они же разные, и люди все разные, обстоятельства разные, скорость…» Дренка повторяла Шаббату всё, что Мэтью-младший рассказывал ей о своей жизни полицейского с тех пор, как семь лет назад он поступил в академию, где на них начали орать инструкторы и он поклялся матери: «Я не сломаюсь», до самого выпуска, когда, даром что он ростом не вышел, его наградили знаком отличия за физическую подготовку, и ему, как и всем, кто выдержал двадцатичетырехнедельный курс, сказали: «Ты не Бог, но ты — следующий после него». Она описывала Шаббату преимущества девятимиллиметрового пистолета на пятнадцать патронов, и как Мэтью затыкает его за край ботинка или за ремень сзади, когда не на дежурстве, и как это сначала приводило ее в ужас. Она все боялась, что его убьют, особенно когда его перевели из транспортной бригады и раз в несколько недель он стал выходить в ночную смену. Сам Мэтью полюбил ночное патрулирование, как раньше любил радиолокацию. «Когда ты на смене, ты сам себе начальник. Садишься в машину и поступаешь так, как считаешь нужным. Свобода, мам. Полная свобода. Если ничего не случится, от тебя только и требуется, что вести машину. Ты один за рулем, просто едешь и едешь по дороге, пока тебя куда-нибудь не вызовут». Он набрался опыта в подразделении, которое в полиции штата называли «Северный патруль». Хорошо знал местность, дороги, леса, все заведения в городках и получал огромное удовольствие от того, что ездил по ночам и проверял: проверял банки, бары, следил, как люди выходят из баров и сильно ли они набрались. У Мэтью, как он говорил матери, было место в первом ряду на самые крутые шоу — несчастные случаи, ограбления, семейные скандалы, самоубийства. Большинству людей никогда не доводилось видеть самоубийцу, а вот девушка, с которой Мэтью ходил в школу, вышибла себе мозги в лесу, села под дубом и вышибла себе мозги, а Мэтью, первый год из академии, был как раз тем копом, которого вызвали на место происшествия, и пришлось ему звонить судмедэксперту и дожидаться его приезда. За этот первый год, сказал Мэтью матери, он так поднаторел, стал чувствовать себя таким непобедимым, что, кажется, пулю на лету поймал бы. Вот Мэтью выезжает на семейную разборку, муж и жена оба пьяные, кричат, прямо пышут ненавистью, раздают друг дружке затрещины, и вот он, ее сын, беседует с ними и ухитряется так их успокоить, что, когда он уезжает, у них уже все нормально и никого не надо задерживать за нарушение общественного порядка. Иногда, правда, так буянят, что он вынужден задержать их, наручники на мужчину и наручники на женщину, а потом ждать, пока подъедет другой коп, и вместе они увозят их, чтоб не угробили друг друга. А когда подросток угрожал пушкой в пиццерии на 63-й и дал очередь перед тем, как смыться, это он, Мэтью, разыскал машину, на которой уехал парень, один разобрался, без напарника, зная, что у парня пушка, в мегафон приказал ему выйти с поднятыми руками, а сам держал его на прицеле… И все эти истории, призванные убедить мать, что Мэтью хороший коп, что он свое дело крепко знает, что он всегда действует, как учили, испугали ее настолько, что она купила сканер, маленькую коробочку с антенной и кристаллическим детектором — отслеживать сигналы на частоте Мэтью. Так что иногда, когда Мэтью бывал в ночной смене, а она не могла уснуть, она включала сканер и слушала всю ночь. Прибор улавливал сигнал всякий раз, как Мэтью получал вызов, так что Дренка примерно представляла, где он и куда направляется, да что там, по крайней мере, знала, что он еще жив. Стоило загудеть его номеру — 415Б — и она мгновенно просыпалась. Но просыпался и отец Мэтью и снова приходил в ярость от того, что сын, которого он каждое лето обучал на кухне, наследник его бизнеса, — а ведь он создал эту гостиницу из ничего, будучи иммигрантом без гроша в кармане, — теперь всего лишь умелый каратист и дзюдоист и в три часа утра тупо следует за старым пикапом, который, видите ли, подозрительно медленно пересек Бэттл-Маунтин. Взаимное недовольство отца и сына друг другом приняло такие размеры, что только с Шаббатом Дренка и могла поделиться своими страхами за жизнь Мэтью и своей гордостью за то количество дорожно-транспортных происшествий, которое он сумел урегулировать за неделю. «Там всегда что-нибудь, — говорил он матери, — превышение скорости, задние габаритные огни, каких только нарушений нет…» Так что Шаббат не удивился, когда Дренка призналась, что на пятьсот долларов, которые он заплатил ей за любовь втроем с Кристой, она купила Мэтью электропилу «Макита» и отличный набор лезвий.

А вообще-то, все устроилось как нельзя лучше для всех. Дренка нашла способ стать своему мужу хорошим другом. Приходящий кукольник, заслуженный деятель непристойных искусств с Манхэттена, делал для нее более чем переносимой рутину семейной жизни, которая прежде ее убивала. Теперь она воспринимала ее просто как противовес своим безрассудствам. Она вовсе не испытывала отвращения к своему лишенному изобретательности мужу, и ничто так не ценила теперь, как его некоторую флегматичность.

Пятьсот — это было дешево за удовольствия, ожидавшие каждого из них, и потому, как бы трудно ни было ему отдавать эти хрусткие новые банкноты, Шаббат постарался проявить то же хладнокровие, что и Дренка, когда она, с наслаждением воспользовавшись киношным клише, сложила бумажки пополам и засунула их в лифчик, глубоко между грудей, чья мягкая полнота всегда пленяла его. Казалось бы, все уже не то, когда тело теряет упругость и намечается некоторая дряблость, но даже при том что ее кожа в вырезе платья истончилась, как смятая бумага, этот бесценный треугольничек плоти, исчерченный мелкими морщинками, не только по-прежнему возбуждал его, но и вызывал у него особую нежность. Шесть коротких лет отделяли его теперь от семидесяти. Держаться этих несколько раздавшихся ягодиц, которые татуировщик-время пометило своими смешными узорами, его заставляло сознание, что игра, по сути дела, доиграна.

В последнее время, когда Шаббат сосал полные груди Дренки, полные — слово того же корня, что плод, плодиться, то есть проливаться, подобно Юноне, раскинувшейся на полотне Тинторетто, где Млечный Путь путь вытекает из ее соска, — когда он сосал их с неослабевающей страстью, заставлявшей Дренку запрокидывать голову и стонать (как, наверное, стонала и Юнона): «Я чувствую это там, очень глубоко», его пронзала острейшая тоска по покойной матери. Ее первенство оставалось почти таким же незыблемым, каким было в те несравненные первые десять лет, что они провели вместе. Шаббат поистине благоговел перед тем природным чувством судьбы, которым она обладала, а также перед душой этой женщины, чья жизнь, в общем-то, была не сложнее жизни лошади. Душа постоянно пульсировала в ее неутомимой деятельности, безошибочно угадывалась в запахе пирогов, стоявших в духовке, когда он приходил из школы. Недавно в нем всколыхнулись чувства, которых он не испытывал с тех пор, как ему было восемь или девять лет. Она находила высшее наслаждение в том, чтобы быть матерью своим мальчикам. Да, это была вершина ее жизни — взращивание Морти и Микки. Мысли о ней, а вернее, самый смысл ее существования наполнял Шаббата, стоило ему вспомнить, с каким рвением она каждый год готовилась к Песаху, как убирала повседневную посуду, два комплекта, как потом приносила из гаража стеклянные пасхальные тарелки, мыла их, расставляла по полкам, и все это меньше, чем за день, в промежутке между тем, как они с Морти уходили в школу утром и возвращались днем. Она выгребала из кладовых остатки хамеца[3], скребла и чистила кухню, как положено к этому празднику. Она так управлялась с делами, что трудно было понять, она ли исполняет то, что необходимо, или необходимость все делает за нее. Эта хрупкая женщина с крупным носом и кудрявыми темными волосами сновала туда-сюда, как птичка-кардинал в зарослях кустарника, чирикая и щебеча, издавая влажные и сочные трели с той же естественностью, с которой вытирала пыль, гладила, штопала, натирала до блеска, шила. Сложить, расправить, распределить, упаковать, разобрать, открыть, распутать, связать — ее проворные пальцы никогда не останавливались, а свист никогда не смолкал, все его детство. В этом была ее главная радость: содержать счета мужа в порядке, уживаться с пожилой свекровью, удовлетворять ежедневные потребности двух мальчиков, следить, чтобы даже в худшие времена, во времена Депрессии, как бы мало ни выручали они за масло и яйца, денег хватало на детей, чтобы, например, одежда, переходившая от Морти к Микки, а только такую Микки и носил, была всегда безупречно заштопанной, свежей, идеально чистой. Ее муж с гордостью говорил своим покупателям, что у его жены и на затылке есть глаза, и не одна пара рук, а две.

Потом Морти ушел на войну, и все изменилось. Они всегда переживали все семьей. Никогда не разлучались. Они никогда не были настолько бедны, чтобы, как делали соседи, сдавать дом на лето, а самим переселяться в поганенькие комнатушки над гаражом, но все же по американским меркам они были бедной семьей, и ни один из них никогда никуда не уезжал. И вот Морти уехал, и впервые в жизни Микки спал один в их комнате. Однажды они ездили повидаться с Морти, когда он служил в Освего, в штате Нью-Йорк. Потом шесть месяцев его обучали в Атлантик-Сити, и они ездили к нему по воскресеньям. А потом он попал в лётную школу в Северной Каролине, и они ехали и ехали к нему на юг, несмотря на то, что отцу пришлось доверить грузовик соседу и заплатить ему, чтобы тот доставлял покупателям продукты, пока отец в отъезде. У Морти была плохая кожа, и красотой он не отличался, и в школе не блистал, учился средне, на троечки, по всем предметам, кроме физкультуры и труда, и у девушек большим успехом не пользовался, и тем не менее все знали, что Морти, с его физической силой и характером, сумеет о себе позаботиться, какие бы трудности его ни ожидали. Он играл на кларнете на танцевальных вечерах в школе. На беговой дорожке он был бог. Потрясающий пловец. Он помогал отцу с доставкой. Он помогал матери по дому. Он был мастер на все руки, как и все они, впрочем: с какой нежностью его могучий отец подносил хрупкие яйца к свету, чтобы проверить, свежие ли; с каким изяществом и проворством его мать управлялась в доме, — фамильный талант к ручному труду, который и Микки в свой черед продемонстрирует миру. Всё в наших руках. Морти умел починить водопровод, электричество, да что угодно. Отдайте Морти, говорила мать, Морти починит. И она вовсе не преувеличивала, называя Морти самым добрым на свете старшим братом. Он пошел в военную авиацию восемнадцати лет, совсем мальчиком, сразу после школы в Осбери, не дожидаясь набора. Ушел в восемнадцать и в двадцать погиб. Убит на Филиппинах 12 декабря 1944 года.

Почти год мать Шаббата не вставала с постели. Не могла. Больше о ней никогда не скажут, что у нее и на затылке глаза. Теперь она иногда вела себя так, как будто у нее и спереди глаз не было, не то что сзади, и, как вспоминал ее второй, оставшийся в живых, сын, пыхтя и задыхаясь, словно стараясь высосать из Дренки все до капли, его мать больше никогда не насвистывала своих птичьих песен. Теперь, когда он возвращался по припорошенной песком улочке из школы, домик У моря встречал его молчанием, так что он даже не мог сказать, дома ли она. Никаких медовых коврижек, булочек с орехами и финиками, кексов — ничего больше не выпекалось в духовке к его возвращению из школы. Когда погода была хорошая, мама сидела на дощатой скамейке, глядя на пляж, куда раньше бегала на заре вместе с мальчиками купить камбалы у рыбаков за полцены. После войны, когда все вернулись домой, она стала ходить туда разговаривать с Морти. Шли десятилетия, и, вместо того чтобы постепенно перестать, она говорила с ним все больше и больше, пока в доме для престарелых в Лонг-Бранч, куда Шаббату пришлось поместить ее в девяносто лет, не стала разговаривать только с Морти, и больше ни с кем. Она не понимала, кто такой Шаббат, когда в последние два года ее жизни он, проведя в дороге четыре с половиной часа, приезжал навестить ее. Живого сына она не узнавала. Но началось это еще в 1944 году.

А теперь Шаббат разговаривал с ней. И этого он от себя не ожидал. Со своим отцом, который не оставил Микки, хотя и его сломила смерть Морти, который просто и примитивно поддерживал Микки, какой бы непонятной ни казалась ему время от времени жизнь сына, поддерживал, когда тот после средней школы подался в моряки, когда разыгрывал кукольные представления на улицах Нью-Йорка, так вот со своим покойным отцом, простым, необразованным человеком, в отличие от своей жены родившемся «по ту сторону», приехавшим в Америку самостоятельно в тринадцать лет и уже через семь лет начавшим высылать деньги родителям и двум младшим братьям, — с ним Шаббат слова не сказал после того, как четырнадцать лет назад бывший торговец молоком и яйцами тихо умер во сне в возрасте восьмидесяти одного года. Никогда он не чувствовал, что отцовская тень бродит где-то поблизости. И это не только потому, что отец всегда был самым неразговорчивым в семье, но и потому, что Шаббату никогда никто убедительно не доказал, что мертвые — это не просто мертвые. Говорить с ними, всем известно, — значит поступать неразумно, впрочем, это самое простительное из неразумных занятий. Да Шаббату в любом случае все это было чуждо. Шаббат был реалист, реалист яростный, до такой степени реалист, что к шестидесяти четырем годам практически отказался от попыток наладить контакт с живыми, не то что обсудить что-либо с мертвыми.

И все-таки именно этим он занимался теперь каждый день. Его мать бывала здесь ежедневно, и он разговаривал с ней, а она ему отвечала. Как ты здесь, мам? Ты только здесь или ты везде? Ты была бы похожа на себя настоящую, если бы мне удалось увидеть тебя? Картинка, которая у меня перед глазами, все время меняется. Ты знаешь только то, что знала, когда была жива, или ты теперь все знаешь, или о «знании» вообще речи нет? Как дела? Ты все так же подавлена и печальна? А славно было бы узнать, что ты опять стала прежней, что ты щебечешь, как раньше, потому что Морти теперь с тобой. Он с тобой? А папа? И если вас собралось трое, то почему бы и Богу не быть с вами вместе? Или бестелесное существование так же в природе вещей, как и все остальное, и Бог там нужен не более, чем здесь? И относишься ли ты так же серьезно к пребыванию в смерти, как относилась к жизни? Быть мертвой — ты выполняешь эту работу так же тщательно, как вела хозяйство?

Жутковатые, непостижимые, нелепые, ее приходы, тем не менее, были вполне реальны, и чем бы он себе их ни объяснял, он не мог заставить свою мать уйти. Он чувствовал, здесь она или нет, так же, как чувствовал, на солнце находится или в тени. Было что-то слишком естественное в его ощущении ее присутствия, чтобы это ощущение могло исчезнуть от его холодной иронии. Она приходила не только, когда он впадал в отчаяние, появлялась не только посреди ночи, когда он просыпался и так остро нуждался в том, чтобы восполнить исчезающее, — мать была и в лесу, и в фоте, с ним и Дренкой, висела над их едва прикрытыми телами подобно вертолету. Возможно, тот вертолет и был его матерью. Его умершая мать была с ним, наблюдала за ним, окружала его своим присутствием. Его мать была послана за ним. Она вернулась, чтобы вести его к смерти.

* * *

Будешь трахаться с другими — все кончено.

Он спросил ее почему.

— Потому что я так хочу.

— Этого не достаточно.

— Не достаточно? — жалобно спросила Дренка. — Было бы достаточно, если бы ты любил меня.

— Да. Ведь любовь — это рабство, разве не так?

— Ты — мужчина моей жизни! Не Матижа, а ты! Либо я — твоя женщина, твоя единственная женщина, либо со всем этим надо покончить!

Это было за неделю до Дня поминовения, в сияющий майский полдень. В лесу гулял легкий ветерок, играя с едва развернувшимися новенькими листочками на ветках, и сладкий запах цветов, побегов, ростков напомнил ему о парикмахерской Скьяраппы в Брэдли, куда маленьким мальчиком водил его стричься Морти и куда они приносили свою одежду, чтобы жена Скьяраппы ее починила. Ничто теперь не было важно само по себе, все напоминало ему либо давно ушедшее, либо уходящее. Мысленно он обратился к матери: ты можешь ощущать запахи? А то, что мы на воздухе, это важно? Быть мертвым еще хуже, чем приближаться к смерти? А может, ты боишься миссис Балич? Или тебя не волнуют все эти банальности?

То ли он сам сидел на коленях у своей умершей матери, то ли она у него на коленях. Может быть, она, извиваясь змеей, проникала в его ноздри запахом цветущих холмов, может, его организм потреблял ее с кислородом. Она была вокруг и внутри его тела.

— И когда же ты это решила? Что тебя заставило? Да это не ты говоришь, Дренка!

— Нет, я. Это именно я. Скажи, что ты будешь мне верен. Пожалуйста, скажи мне это!

— Сначала объясни, с чего это вдруг.

— Я страдаю.

Она действительно страдала. Он верил, что она страдает, это было видно. Все ее лицо, не только середина, казалось смазанным — так тряпка широко перечеркивает школьную доску, оставляя за собой полосы исчерпавшего себя, ненужного больше смысла. Теперь это было не лицо, а вместилище скорбного оцепенения. Когда между ее мужем и сыном разверзалась пропасть, полная крика, Дренку сводило такой же судорогой, и она прибегала к Шаббату такая же немая или невнятная от страха. Ее веселость испарялась от их ярости и злобной ругани. Шаббат всегда уверял ее, — не очень-то веря в это сам, — что эти двое друг друга не убьют. Но он не однажды сам видел, что там прячется, под прикрытием неизменно хороших манер, которые делали мужчин семьи Балич такими непроходимо скучными. Ну зачем мальчику надо было становиться копом? Почему ему нравилось рыскать по ночам, рискуя жизнью, с револьвером, наручниками и смертоносной дубинкой, когда можно было иметь свой привычный доход, мирно обслуживая постояльцев гостиницы? И почему бы через семь лет доброму отцу не простить его? Что он так заводится всякий раз, как встречается с сыном, зачем обвиняет его в том, что тот сломал ему жизнь? И ведь у каждого из них свой тайный мир, и тот и другой, как и все, не без двойного дна; и хотя их нельзя назвать разумными людьми в полном смысле слова, да что там, нет у них ни капли разума и никакого чувства юмора, но все-таки ведь есть какая-то своя тайна у этих двух Матфеев? Шаббат допускал, что у Дренки были основания так волноваться из-за их непримиримой вражды (особенно если учесть, что один из них вооружен), но поскольку она ни в коей мере не являлась их мишенью, он советовал ей не брать ничью сторону и не пытаться примирить их — со временем страсти утихнут, и так далее, и так далее. И когда страх уходил, а живость, которая и была настоящей сущностью Дренки, вновь преображала ее черты, она говорила ему, что любит его, что, наверно, не смогла бы жить без него, что, как она по-спартански лаконично это формулировала, «без тебя я не смогла бы нести груз своей ответственности». Без того, чего они достигли вместе, она не смогла бы быть такой сильной! И вылизывая ее большие груди, которые дразнили и притягивали его так же, как если бы ему было четырнадцать лет, Шаббат однажды сказал ей, что чувствует к ней то же самое, позволил себе это, с этой своей улыбкой, по которой никогда нельзя было понять, над чем именно он посмеивается, он признался ей в этом, разумеется, не с тем пафосом и пылом, что она, он нарочно сказал это небрежно, и все-таки, если бы освободить это его «чувствую то же самое» от всякой напускной иронии, то осталась бы сущая правда. Шаббат так же не мог представить себе жизни без этой неразборчивой в связях жены успешного содержателя гостиницы, как она не могла представить ее без этого бездушного кукловода. Не с кем было бы поговорить, не с кем совершенно отпустить себя, освободить, удовлетворяя самую насущную свою потребность!

— А ты? — спросил он. — Ты будешь верна мне? Ты ведь именно это предлагаешь?

— Я больше никого не хочу.

— С каких это пор? Дренка, я вижу, что ты страдаешь, я не хочу, чтобы ты страдала, но я не могу принимать всерьез то, что ты мне предлагаешь. Какое право ты имеешь ограничивать меня в том, в чем никогда не ограничивала себя? Ты просишь о такой верности, какой никогда не соблюдала своему собственному мужу, а если я соглашусь на твои требования, то ты и ему будешь отказывать из-за меня. Ты хочешь моногамии вне брака и адюльтера в браке. Возможно, ты права, и только так и можно. Но для этого тебе придется подыскать более высоконравственного старика, чем я.

Обстоятельно. Хорошо сформулировано. Предельно точно.

— Твой ответ — нет?

— Разве можно было ожидать другого?

— И ты вот так просто избавишься от меня? За один вечер? Вот так просто? После этих тринадцати лет?

— Ты меня смущаешь. Я не понимаю тебя. Что собственно происходит? Это не я, а ты на пустом месте объявила этот высосанный из пальца ультиматум как гром среди ясного неба. Это ты мне преподнесла это долбанное «или — или». Это ты собираешься избавиться от меня сегодня вечером… если, конечно, я не соглашусь за сегодняшний вечер поменять свои пристрастия в сексе так, как ты самой себе никогда бы не пожелала. Чтобы удержать то, чего мы достигаем вместе, откровенно удовлетворяя наши сексуальные желания, — ты следишь за моей мыслью? — придется изменить мои сексуальные потребности, потому что, бесспорно, я, как и ты, во всяком случае до сегодняшнего дня, ни по натуре, ни по склонностям, ни по убеждениям не являюсь существом моногамным. Точка. Абзац. Ты навязываешь мне условие, которое либо поломает мою личность, либо заставит меня поступать с тобой нечестно. Но как все живые существа, я страдаю, когда меня уродуют. И, признаться, меня шокирует, что откровенность, которая так поддерживала и возбуждала нас, которая составляла такой контраст с привычной лживостью, с этим клеймом, пометившим сотни миллионов браков, включая твой и мой, теперь тебе не по душе, а по душе условности, ложь и пуританство. Я ничего не имею против пуританства — как испытания, которому подвергаешь самого себя, но это титоизм, Дренка, самый настоящий бесчеловечный титоизм — когда такие нормы устанавливают для кого-то другого по присвоенному себе лицемерному праву подавлять сатанинское в сексе.

— Это ты похож на глупого Тито, когда читаешь мне эти проповеди. Пожалуйста, прекрати!

Они так и не расстелили свой брезент и не сняли ничего из одежды, так и оставались в майках и джинсах, а Шаббат — еще и в вязаной матросской шапочке. Он сидел, прислонившись спиной к валуну. Дренка кругами ходила около огромных камней, руки ее бестолково порхали, пальцы то зарывались в волосы, то тянулись дотронуться до знакомой прохладной и грубой поверхности стен их тайного жилища, и это не могло не напомнить ему о Никки в последнем акте «Вишневого сада». Никки, его первая жена, хрупкая, воздушная американская гречанка, чей постоянный надлом он принял за глубокую духовность и которую он называл в чеховском духе «Один кризис в день», пока не пришел день, когда просто быть собой стало для Ники таким глубоким кризисом, что это уничтожило ее.

«Вишневый сад» был первой пьесой, которую он поставил в Нью-Йорке, вернувшись из Рима, где два года учился в школе кукольников. Никки играла Раневскую как промотавшуюся пустышку и, столь абсурдно молодая для этой роли, прекрасно балансировала на грани сатиры и пафоса. В последнем акте, когда вещи уже уложены и семейство готово покинуть родовое гнездо, Шаббат попросил Никки молча побродить по пустой комнате, прикасаясь кончиками пальцев к стенам. Никаких слез, пожалуйста. Просто обойди комнату, потрогай голые стены, а потом уходи — и всё. А все, что ее просили, Никки делала изысканно… только для него этого было недостаточно, потому что, что бы она ни играла, она оставалась все той же Никки. Вот это «все тот же», «все та же» в актерах и заставило его снова вернуться к куклам, которые никогда не притворялись и никогда никого не играли. Он сам наделял их движениями и сам давал им голоса и потому никогда не сомневался в их реальности, в то время как Никки, с ее свежестью, страстностью, талантом, всегда казалась ему более чем неубедительной именно потому, что была реальным человеком. Когда имеешь дело с куклами, не приходится выселять актера из роли. В куклах нет ничего фальшивого или искусственного, они — не метафоры человеческих существ. Они — то, что они есть, и не приходится волноваться, что кукла вдруг возьмет и исчезнет, как исчезла Никки, просто исчезнет с лица земли.

— Ты что, — кричала Дренка, — издеваешься надо мной? Разумеется, ты перехитришь меня, ты кого угодно перехитришь, кого угодно переговоришь…

— Да, да, — ответил он. — Роскошь несерьезности — вот что часто позволял себе этот хитрец, и тем несерьезнее он становился, чем серьезнее был его собеседник. Подробной, тщательной, многословной и разумной речи ожидали обычно от Морриса Шаббата. И даже он сам не всегда был уверен, что та бессмыслица, которую он произносит, целиком бессмысленна. Нет, нет, это совсем не просто — нести такую околесицу..

— Прекрати! Прекрати, пожалуйста, притворяться ненормальным!

— Только если ты сама прекратишь вести себя как идиотка! Почему вдруг именно в этом вопросе такое упрямство? Что именно я должен сделать, Дренка? Дать клятву? Ты хочешь клятвы? А текст этой клятвы ты уже придумала? Пожалуйста, перечисли все, чего я не должен делать. Чего нельзя? Проникновение? Именно это? Только это? А как насчет поцелуев? А телефонные звонки? А ты тоже дашь клятву? И как я узнаю, держишь ли ты ее? Никогда не держала.

И когда, интересно, приезжает Сильвия, думал Шаббат. Не ее ли приезд причина всего этого, не страх ли того, на что Шаббат мог бы вынудить Дренку в азарте? Прошлым летом Сильвия, племянница Матижи, жила в доме Баличей и работала официанткой в ресторане их гостиницы. Сильвия, восемнадцатилетняя студентка колледжа в Сплите, проводила каникулы в Америке, чтобы попрактиковаться в английском. Справившись со всеми сомнениями за двадцать четыре часа, Дренка стала приносить Шаббату, иногда просто в кармане, иногда в сумочке, ношеное нижнее белье Сильвии. Она надевала его и притворялась Сильвией. Она водила этими тряпочками по его длинной седой бороде, прижимала их к его приоткрытым губам. Она заматывала этими чашечками и бретельками его эрегированный член, поглаживала его сквозь шелковистую ткань крошечного лифчика Сильвии. Она продевала его ноги в дырки трусиков бикини и натягивала их насколько могла, на его тяжелые бедра. «Скажи что-нибудь, — говорил он ей, — скажи всё», — и она говорила. «Да, я тебе разрешаю, грязный развратник, да, — говорила она. — Возьми ее, я отдаю ее тебе, ее молодую тесную киску, ты, грязный, развратный старик…» Сильвия была легким воздушным созданием с очень белой кожей и рыжеватыми кудряшками, она носила маленькие круглые очки в металлической оправе, которые делали ее похожей на старательного ребенка. «Фотографии, — инструктировал Дренку Шаббат, — поищи фотографии. Должны быть. Они все любят фотографироваться». Нет, исключено. Только не кроткая маленькая Сильвия. Невозможно, сказала Дренка, но на следующий день, роясь у Сильвии в шкафчике, под хлопчатобумажными ночными рубашками Дренка нашла пачку снимков полароидом, которые та привезла из Сплита, чтобы не скучать по дому. Это в основном были фотографии ее матери, отца, старшей сестры, бойфренда, ее собаки, но на одном из них Сильвия была снята с другой девочкой ее возраста, обе в одних колготках, застыли в дверном проеме. Вторая девочка гораздо крупнее Сильвии, здоровая, грузная, с большими грудями и лицом, похожим на тыкву. Она обнимает Сильвию сзади, а Сильвия подалась вперед, прижав свои маленькие ягодицы к паху той, другой. Сильвия запрокинула голову и приоткрыла рот, изображая экстаз, или, может быть, просто от души хохоча над тем, до какой глупости они доигрались. На обратной стороне фотографии, у верхнего края, где Сильвия аккуратно фиксировала, кто запечатлен на каждом из снимков, написано на сербохорватском: «Нера одпозади» — «Нера сзади». Это «одпозади» разжигало его не меньше, чем сам снимок, и он бросал взгляд то на одну сторону фотографии, то на другую, пока Дренка позировала перед ним в игрушечном бюстгальтере Сильвии. Однажды в понедельник, когда кухня в гостинице не работала и Матижа повез племянницу осматривать достопримечательности Бостона, Дренка втиснулась в фольклорное платье с пышной черной юбкой и тесным, расшитым корсажем, в котором Сильвия, как и другие официантки, обслуживала постояльцев Баличей, и разлеглась одетая на кровати в комнате для гостей, где Сильвия жила летом. Там ее «соблазнили», и «Сильвия» все сопротивлялась и просила, чтобы «мистер Шаббат» пообещал не говорить ее тете и дяде, что она согласилась за деньги. «У меня никогда не было мужчины. Я только с бойфрендом, а он очень быстро кончает. У меня никогда не было мужчины такого, как вы». — «Можно я войду, Сильвия?» — «Да, да, я всегда мечтала, чтобы в меня вошел мужчина. Только не говорите моим тете и дяде!» — «Я трахаюсь с твоей тетей. Я трахаю Дренку». — «О, правда? Мою тетю? Правда? А с ней лучше, чем со мной?» — «Нет, что ты, никогда». — «А киска у нее такая же тесная, как у меня?» — «Ах, Сильвия — твоя тетя стоит в дверях. Она на нас смотрит!» — «О боже!» — «Она тоже хочет с нами». — «О боже, я никогда раньше этого не делала…»

Чем только они ни занимались в тот первый день, но Шаббат ушел из комнаты Сильвии за несколько часов до того, как девочка и ее дядя вернулись. Они просто не могли получить большего удовольствия — так называемые Сильвия, Матижа, Дренка, Шаббат. Все были счастливы тем летом, включая даже жену Шаббата, к которой он относился тогда лучше, чем многие годы, — случались утра, когда он не только притворялся, что интересуется ее собраниями общества «Анонимных алкоголиков», но, спросив об этом, даже притворялся, будто слушает ответ. И Матижа, который по понедельникам возил Сильвию в Вермонт и Нью-Гемпшир, а однажды даже доехал с ней до самого края Трескового мыса, благодаря дочери брата открыл для себя роль дяди, радость сродни той, которую он когда-то получал, делая, даже слишком успешно, из своего сына настоящего американца. То лето было идиллией для всех, и когда после Праздника труда Сильвия отправилась домой, она говорила на трогательно лишенном идиом английском и везла родителям письмо от Дренки — не то, которое с дьявольской изощренностью составил по-английски Шаббат — с приглашением и следующим летом присылать девочку к ним пожить.

На вопрос Шаббата, обещает ли и она сама хранить верность, достанет ли у нее сил держать клятву, Дренка ответила, что конечно обещает, что она любит его.

— Ты и мужа своего тоже любишь. Ты любишь Матижу.

— Это не одно и то же.

— А что будет через шесть месяцев? Ты годами злилась и ненавидела его. Ты чувствовала себя с ним, как в тюрьме, ты даже подумывала отравить его. Вот до чего способен довести тебя мужчина, если он один. Потом ты полюбила другого мужчину и со временем обнаружила, что теперь можешь любить и Матижу. Если не надо притворяться, что хочешь его, ты вполне можешь быть ему хорошей женой и сама будешь с ним счастлива. Благодаря тебе, я не так уж плохо веду себя с Розеанной. Я даже восхищаюсь Розеанной: она настоящий солдат, каждый вечер марширует к своим «АА», эти собрания для нее — то же самое, что для нас с тобой вот это — другая жизнь, благодаря которой можно терпеть дом. И теперь ты хочешь все изменить, и не только для нас с тобой, но и для Розеанны, и для Матижи. А почему хочешь, не говоришь.

— Потому что я хочу, чтобы ты сказал мне спустя тринадцать лет: «Дренка, я люблю тебя, и ты единственная женщина, которую я хочу». Пришло время сказать мне это!

— Кто сказал, что пришло? Может, я чего-то не понимаю…

Она снова заплакала и сказала:

— Иногда мне кажется, что ты ничего не понимаешь.

— Неправда. Нет. Я не согласен. Не думаю, что я ничего не понимаю. Я прекрасно понял, что ты боялась оставить Матижу, даже когда дела обстояли совсем плохо, потому что если бы ты ушла, то осталась бы на семи ветрах, без своей доли в гостинице. Ты боялась уйти от Матижи, потому что он говорит на твоем родном языке и с ним связано твое прошлое. Ты боялась оставить его, потому что он, без сомнения, добрый, сильный, надежный человек. Но главное, Матижа — это деньги. Несмотря на всю эту твою любовь ко мне, ты ни разу не предложила: а что, если нам бросить своих супругов и убежать вместе, — по той простой причине, что у меня нет ни гроша, а он богат. Ты не хочешь быть женой бедняка, хотя быть любовницей бедняка — это ничего, особенно если с благословения этого бедняка ты трахаешься со всеми подряд на стороне.

Дренка улыбнулась — даже в своем теперешнем жалком положении не смогла удержаться от коварной улыбки, которой редко кто, кроме Шаббата, восхищался.

— Да? И если бы я объявила, что ухожу от мужа, ты бы согласился бежать со мной? Со мной, такой глупой? Да? Со мной, у которой такой ужасный акцент? Со мной, но без всей той жизни, которая со мной для тебя связана? Конечно, это благодаря тебе держится брак с Матижей, — но и Матижа кое-что значит в наших с тобой отношениях.

— Итак, ты остаешься с ним, чтобы сделать меня счастливым?

— И это тоже!

— И другие твои мужчины — для того же?

— Да разумеется!

— И Криста?

— Разумеется, это было для тебя. Ты прекрасно знаешь, что для тебя. Чтобы доставить тебе удовольствие, взволновать тебя, дать тебе то, чего ты так хочешь, дать тебе женщину, какой у тебя никогда не было! Я люблю тебя, Микки. Мне нравится изваляться для тебя в грязи, делать для тебя все, что ты захочешь. Я на все для тебя готова, но я больше не могу выносить, что у тебя есть другие женщины. Это слишком ранит меня. Мне слишком больно!

Так случилось, что после того эпизода с Кристой несколько лет назад Шаббат и не был больше тем мужчиной, которого, как теперь заявляла распущенная и склонная к авантюрам Дренка, она не могла больше выносить, и, следовательно, она уже имела моногамного партнера, просто об этом не знала. Для всех остальных женщин, кроме нее, Шаббат был теперь совершенно непривлекателен, не только из-за своей нелепой бороды, странноватого вида, избыточного веса и всех признаков старения, но и потому, что после того скандала с Кэти Гулзби четыре года назад он более, чем когда-либо, старался культивировать неприязнь окружающих к себе, словно боролся за свои права. То, что он продолжал рассказывать Дренке и чему Дренка верила, было ложью, и тем не менее ввести ее в заблуждение относительно его способностей к обольщению оказалось так просто, что это поражало его; и если ему не удавалось вовремя остановиться, то не потому, что хотелось обмануть и себя тоже или покрасоваться перед ней, но лишь потому, что противиться ситуации было невозможно — доверчивая распаленная Дренка торопила: «Что было дальше? Расскажи мне всё! Ничего не упускай», и это даже когда он откровенно врал, так же топорно, как Нера на фотографии, когда притворялась, что проникает в Сильвию.

Дренка помнила малейшие детали его волнующих историй, когда он сам уже успевал забыть даже общие черты, но ведь и он бывал так же наивно захвачен ее рассказами, и разница заключалась только в том, что герои этих историй реально существовали. Он знал, что они существуют: как только у нее завязывались какие-то новые отношения, он, лежа рядом с ней, слушал, как она, держа телефон в одной руке и его член в другой, сводит с ума очередного свеженького любовника словами, которые никогда не давали осечки. А потом каждый из этих удовлетворенных парней говорил ей одно и то же: и электрик, с которым она принимала ванны у того дома, и нервный психиатр, с которым она встречалась через четверг в мотеле на границе штата, и молодой музыкант, который одно лето играл на гостиничном фортепиано джаз, и безымянный незнакомец средних лет с улыбкой Джона Фицджеральда Кеннеди, которого она подцепила в лифте отеля «Ритц-Карлтон»… каждый из них говорил, едва отдышавшись, и Шаббат слышал, как они это говорили, и жаждал, чтобы они это сказали, да он и сам знал это, как одну из тех поразительно бесспорных истин, которыми мужчина может жить, так вот каждый из них признавался Дренке: «Другой такой, как ты, нет».

И вот теперь она говорит ему, что больше не хочет быть такой женщиной, такой, по всеобщему признанию, не похожей на других женщиной. Будучи в пятьдесят два года достаточно соблазнительной для того, чтобы сводить с ума даже мужчин с очень традиционными взглядами, она хотела измениться и стать кем-то совсем другим. Знает ли она сама зачем? Тайные наслаждения — вот в чем заключалась поэзия ее существования. Стремление к ним было самой главной силой, единственным двигателем в ее жизни. Что она такое без этого? Что он сам без этого? Она была последней ниточкой, связывающей его с другим миром, она и ее вкус к запретному. Как учителю отчуждения от обычного, ему никогда не попадалась такая одаренная ученица. Их объединял не контракт, а инстинкт, и вместе они могли бы эротизировать что угодно (кроме своих супругов). Брак каждого из них просто взывал к противобрачным мерам, которыми участники адюльтера успешно истребляли в себе рабов. Она что, не понимает, что это чудо?

Он потому так безжалостно изводил ее сейчас, что боролся за свою жизнь, ни больше, ни меньше.

Она не просто говорила, что тоже борется за свою, по ней это было видно. Казалось, что это она призрак, а не его мать. Последние шесть месяцев или около того Дренка страдала от болей в желудке и тошноты, и теперь он подумал, не являются ли эти недомогания следствием волнения, нараставшего в ней с приближением майского дня, который она выбрала для своего ультиматума. До сих пор он относил ее желудочные спазмы и приступы рвоты за счет напряжения от работы в гостинице. После двадцати с лишним лет неустанного труда она и сама не удивлялась, что накопившаяся усталость отражается на ее здоровье. «И в еде надо разбираться, — устало жаловалась она, — и в законах, и во всем. Вот так в этом бизнесе, Микки. Когда все время служишь другим — сам сгораешь. А Матижа до сих пор не научился быть гибким. Такое правило, сякое правило — лучше приспособиться к людям, чем все время говорить им „нет“. Мне бы отпуск хотя бы от бухгалтерии. От персонала. Те, кто постарше, у них вечно какие-то проблемы в жизни. Эти семейные, эти уборщицы, посудомойки… вот смотришь на нее и видишь, что у нее там что-то происходит. Что к работе не имеет отношения. Приносят с собой свои проблемы. И ведь они никогда не пойдут с этим к Матиже, не скажут ему: у меня что-то не так. Они ко мне пойдут, потому что со мной легче. И каждое лето одно и то же, я ему говорю: так и так, то-то и то-то… А Матижа мне: „Что ты мне все о проблемах? Почему ты никогда не скажешь мне что-нибудь приятное!“ Да потому что все это забирает силы. А эти подростки! Я больше не могу брать подростков в штат. Они же ничего не смыслят, ни уха, ни рыла! Вот я и верчусь, делаю за них работу на этаже, как будто я молоденькая. Подносы везде разбросают… Прибираю за ними, таскаю подносы. Девочка на побегушках. Это же накапливается, Микки. Если бы хоть сын был с нами. Но Мэтью считает, что заниматься бизнесом — это глупо. И иногда я его понимаю. Мы уже застрахованы на миллион долларов. Теперь вот доставай еще один миллион долларов. Они советуют. А бассейн на гостиничном пляже, который всем так нравится? Страховая компания говорит: „Вот этого не надо. Кто-нибудь пострадает“. Пытаешься угодить американской публике — а выходит боком. А теперь еще компьютеры!»

Отавной задачей было установить компьютеры до лета, дорогостоящую систему, целую сеть. Все должны были ее освоить, и Дренке приходилось учить персонал, обучившись самой на двухмесячных курсах в колледже Маунт-Кенделл (Шаббат тоже ходил на эти курсы, так что раз в неделю они могли встречаться после них, спустившись с этого самого холма Кенделл, в мотеле «Ку-ку»). Для Дренки, с ее бухгалтерским опытом, освоить компьютер было раз плюнуть, а вот обучить персонал — гораздо сложнее. «Надо просто думать, как думает этот самый компьютер, — объясняла она Шаббату, — а большинство моих служащих не способны думать даже как люди». — «Зачем ты так много работаешь? Ты только изматываешь себя, ты же не получаешь больше от этого удовольствия». — «Получаю. Деньги. Деньги все еще доставляют мне удовольствие. И работа у меня не такая уж трудная. На кухне гораздо труднее. Пусть лучше моя тяжелая работа, пусть нервное напряжение. На кухне нужна такая физическая выносливость — просто лошадиная. Матижа, слава богу, джентльмен, он не ропщет, что вынужден работать как вол. Да, мне нравится получать доход. Мне нравится, что дела идут. Представь, в этом году, впервые за двадцать три года, мы не улучшили своего материального положения. И от этого тошно. Скоро все покатится под гору. Я же веду счета, я вижу, что ресторан стал давать гораздо меньше, чем раньше, при Рейгане. В восьмидесятые к нам приезжали даже из Бостона. Они не возражали против обеда в девять тридцать в субботу вечером, так что у нас был оборот. Но тех, кто живет поблизости, это не устраивает. Тогда деньги крутились, тогда была конкуренция…»

Не удивительно, что у нее спазмы… Тяжелая работа, волнения, прибыль падает, компьютеры устанавливают, и все эти ее мужчины в придачу. И еще ведь я — со мной тоже работа! Она говорит, что это на кухне надо работать как лошадь! «Я же не могу делать всё, — жаловалась она, когда у нее очень уж сильно болело, — я могу только быть такой, какая я есть». Что и значит, и Шаббат до сих пор в это верил, быть кем-то, кто может делать всё.

* * *

Как-то он лежал на Дренке в гроте, а мать парила у него над плечом, как рефери, выглядывающий из-за спины игрока в гольф, и он подумал, а не выскочила ли она каким-то образом из Дренкиной дырки за секунду до того, как он заткнул ее, не там ли, свернувшись клубком, призрак поджидал его появления. А где еще селиться призракам? В отличие от Дренки, которая по непонятной причине попала в капкан запретов, его матери, этому крошечному вечному двигателю, теперь не страшны были никакие табу — она могла выследить его где угодно, и где бы она ни была, он тоже мог обнаружить ее, как будто в нем все-таки были какие-то сверхъестественные силы, как будто от него исходили некие сыновние волны, и, разбиваясь о незримое присутствие матери, позволяли ему определить ее истинное местоположение. Либо все обстоит именно так, либо он сходит с ума. Как бы там ни было, сейчас он знал, что она приблизительно в одном футе справа от мертвенно бледного лица Дренки. Может быть, оттуда она не только слушает его, может быть, это она, обладая над ним властью кукловода, заставила его сказать все вызывающе холодные слова, которые он сказал. Возможно даже, что именно она ведет его к катастрофе, к потере единственного оставшегося ему утешения. Похоже, у его матери внезапно изменился угол зрения: впервые с 1944 года живой сын стал для нее более реален, чем мертвый.

Последний спазм, подумал Шаббат, пытаясь дилеммой заменить однозначное решение, последняя судорога — верность развратника. Почему бы ему не сказать Дренке: «Да, дорогая, я согласен!»

Дренка в изнеможении опустилась на камень — посередине поляны гранитный пласт выходил на поверхность. Они сидели тут иногда, в такие хорошие дни, как сегодня, ели сэндвичи, которые она приносила с собой в рюкзаке. У ее ног лежал увядший букет, первые весенние полевые цветы, она собирала их неделю назад, бродя по лесу перед встречей с ним. Каждый год она называла ему цветы, на своем языке и на его, и из года в год он не мог запомнить их даже по-английски. Вот уже почти тридцать лет, как Шаббат сослан сюда, в горы, и до сих пор не знает, как здесь что называется. Там, откуда он родом, ничего такого не было. Ничего такого, что растет из земли. Был берег. Были песок и океан, горизонт и небо, день и ночь, свет, темнота, прибой, звезды, лодки, солнце, туман, чайки. Были пристань, пирс, мостки, гудящее, молчащее, бесконечное море. Там, где он вырос, был Атлантический океан. Можно было ногой попробовать, где начинается Америка. Они жили в бунгало в двух коротких улочках от края Америки. Дом. Крыльцо. Сетки на окнах от насекомых. Ледник. Ванна. Линолеум. Швабра. Кладовка. Муравьи. Диван. Радио. Гараж. Душ во дворе с дощатым полом, сколоченным Морти, и вечно забитым сливом. Летом соленый морской бриз и ослепительное солнце; в сентябре ураганы; в январе штормы. У них там были еще январь, февраль, март, апрель, май, июнь, июль, август, сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь. И опять январь. А потом еще январь, целая куча январей, маев, мартов, августов, декабрей, апрелей — какой хочешь месяц назови, — и его найдется столько, что можно лопатой грести.

У них была бесконечность. Он жил этой бесконечностью, и его мать тоже, — вначале они с ней были одно целое. Его мать, его мать, его мать, его мать, его мать… и еще были его мать, его отец, бабушка, Морти и океан в конце улицы. Океан, пляж, первые две улицы Америки, потом дом, а в доме мать, которая все время насвистывала до декабря 1944 года.

Если бы Морти вернулся живым, если бы бесконечность оборвалась естественным образом, а не телеграммой, если бы после войны Морти стал электриком, или водопроводчиком, или пошел бы на строительство, бум в Монмаут-Каунти уже начинался… Неважно куда. Выбор богатый. Выбирай: обмануться иллюзией бесконечности или предчувствием конца. Нет, Шаббат умел только, совершив круг, вернуться к Шаббату, выпрашивать то, что выпрашивал, оставаться повязанным тем, чем повязан, говорить то, чего не хотел не говорить.

— Послушай, — сказал он своим самым добрым, человечным, сладким голосом, — я вот что предлагаю. Я принесу жертву, о которой ты просишь. Я откажусь от всех женщин, кроме тебя. Я скажу: Дренка, я люблю только тебя и хочу только тебя, и дам любую клятву, какую ты пожелаешь, и буду соблюдать все запреты. Но взамен ты тоже принесешь жертву.

— Да! — она взволнованно вскочила. — Я хочу принести ее! Никаких других мужчин! Только ты! До конца!

— Нет, — сказал он, подходя и протягивая к ней руки. — Нет, нет, я вовсе не это имел в виду. Это, если верить тому, что ты мне говорила, никакая не жертва. Нет, я прошу того, чем я смогу проверить твою стойкость, как ты хочешь проверить мою, я хочу того, что будет для тебя так же отвратительно, как нарушение священного права на неверность отвратительно для меня.

Теперь он обнимал ее, сжимая руками ее пышные ягодицы, обтянутые джинсами. Тебе нравится, когда я поворачиваюсь спиной и ты можешь смотреть на мой зад. Это всем мужчинам нравится. Но только ты можешь вставить мне туда, только ты, Микки, трахаешь меня в зад! Неправда, но подумать об этом приятно.

— Итак, я откажусь от всех других женщин. А ты за это, — сказал он ей, — а ты за это обязуешься сосать у твоего мужа дважды в неделю.

— А-а-х!

— То-то и оно, что а-а-ах! Еще бы не а-а-ах! Уже увиливаешь: «Ах, этого я не смогу!» Ты спрашиваешь, не придумаю ли я что-нибудь более гуманное? Нет.

Она разрыдалась, вырвалась от него:

— Прошу тебя, говори серьезно! Это серьезно!

— Я очень серьезен. Что же в этом такого ужасного? Вот, казалось бы, просто моногамия, а как бесчеловечно, да? А ты притворяйся, что это кто-нибудь другой. Так поступают все порядочные женщины. Представляй себе, что это электрик. Или тот богач с кредитной картой… Ничего, Матижа кончит через пару секунд. Ты получишь все, что хотела, да еще и приятно удивишь мужа, а займет это у тебя всего лишь четыре секунды в неделю. А подумай, как это возбудит меня! Это же самый утонченный разврат, каким ты когда-либо занималась. Сосать у мужа, чтобы доставить удовольствие любовнику. Разве ты не хотела почувствовать себя настоящей шлюхой? Вот тебе прекрасная возможность.

— Прекрати! — закричала она, зажимая ему рот руками. — У меня рак, Микки! Прекрати! Эти боли — из-за рака! Я не верю! Не верю! Я могу умереть!

И тут случилась очень странная вещь. Во второй раз появился вертолет, пролетел над лесом, описал круг и завис прямо над ними. На сей раз это точно была его мать.

— О господи, — прошептала Дренка, обхватила его руками и прижалась к нему так крепко, так навалилась на него всем телом, что у него чуть ноги не подкосились — а может, они и не оттого подкосились.

Мама, подумал он, этого не может быть. Сначала Морти, потом ты, потом Никки, теперь Дренка. Нет на свете ничего, что не обмануло бы.

— О, как я хотела, — рыдала Дренка, пока над ними ревел вертолетный двигатель, делая невыносимым их чудовищное одиночество, обрушиваясь на них стеной шума, погребая под собой их шаткую постройку из плоти и крови, — как я хотела, чтобы ты сказал это, не зная, в чем причина, чтобы ты сам это сказал! — И она издала вопль, из тех, что в последнем акте подтверждают подлинность классической трагедии. — Я могу умереть! Если они не смогут остановить это, дорогой, я умру через год!

К счастью, она умерла через шесть месяцев от легочной эмболии, прежде чем всеядный рак, который уже перекинулся с яичников на другие органы и заполонил весь организм, начал терзать ее так жестоко, что этого не смогла бы терпеть даже она, с ее несгибаемой волей.