"Письма 1926 года" - читать интересную книгу автора (Рильке Райнер Мария, Пастернак Борис,...)Глава IVПосле решения отложить поездку на год приподнято-счастливое состояние Пастернака сменяется угнетением и тоской. Эти чувства усугублялись тем, что от Цветаевой не поступало никаких известий — ни о Рильке, ни о том, как воспринял он письмо Пастернака. Только 18 мая пришло к Пастернаку долгожданное известие от Рильке. «Получение этой записки было одним из немногих потрясений моей жизни, я ни о чем таком не мог мечтать», — пишет Пастернак через тридцать лет [187]. В заказном конверте, посланном из Сен-Жиля Цветаевой, содержалось два голубых листка. Один из них — от Рильке с тем самым письмом, которое, по словам Пастернака, ему грезилось и которого он «и в сотой доле не заслуживал». Валь-Мон, Глион, (Во) Дорогой мой Борис Пастернак, Ваше желание было исполнено тотчас, как только непосредственность Вашего письма коснулась меня словно веянье крыльев: «Элегии» и «Сонеты к Орфею» уже в руках поэтессы! Те же книги, в других экземплярах, будут посланы Вам. Как мне благодарить Вас: Вы дали мне увидеть и почувствовать то, что так чудесно приумножили в самом себе. Вы смогли уделить мне так много места в своей душе, — это служит к славе Вашего щедрого сердца. Да снизойдет на Вас всяческое благословение! Обнимаю Вас. Ваш Райнер Мария Рильке. Пастернак всю жизнь хранил оба эти листочка; отправляясь в длительную поездку, он всегда брал их с собой. Летом 1960 года мы их вынули из конверта с надписью «Самое дорогое», который лежал в кожаном бумажнике в кармане его пиджака. На втором, протертом по сгибу, по-немецки рукою Цветаевой было переписано из письма Рильке к ней: «Я так потрясен силой и глубиной его слов, обращенных ко мне, что сегодня не могу больше ничего сказать: прилагаемое же письмо отправьте Вашему другу в Москву. Как приветствие» [188]. Письмо от Цветаевой, полученное в начале мая, содержало неожиданную для Пастернака просьбу — принять участие в судьбе поэтессы Софии Парнок, с которой Марина была близка в 1914—1915 годах. Приложенные к письму стихи из цикла «Подруга» были для Пастернака как прикосновение к электрическому конденсатору — лейденской банке, «заряженной болью, ревностью, ревом и страданьем». Вот это стихотворение: Есть имена, как душные цветы, И взгляды есть, как пляшущее пламя... Есть темные извилистые рты С глубокими и влажными углами. Есть женщины — их волосы, как шлем. Их веер пахнет гибельно и тонко, Им тридцать лет. — Зачем тебе, зачем Моя душа спартанского ребенка? [189] По заказу газеты «Известия» Пастернак пишет в те дни стихотворение о всеобщей забастовке, начавшейся в Лондоне 3—4 мая. Он посылает эти стихи Цветаевой, потому что ее поездка в Англию и значение, которое Лондон начинает приобретать в его мыслях о Марине (см. письмо от 20 апреля), составляют их подтекст. Стихи Пастернака не были опубликованы, а денежные затруднения ввиду отправки жены и сына в Германию засадили его за круглосуточную работу над поэмой «Лейтенант Шмидт». lt;Москваgt;, 19.V.lt;19gt;26 До этого было три неотправленных. Это болезнь. Это надо подавлять. Вчера пришла твоя передача его слов: твое отсутствие, осязательное молчанье твоей руки. Я не знал, что такую похоронную музыку может поднять, отмалчиваясь, любимый почерк. Я в жизни не запомню тоски, подобной вчерашней. Все я увидел в черном свете. Болен Асеев [190] ангиной, четвертый день 40 градусов. Я боюсь, боюсь произнесть чего боюсь. И все в таком роде. Так я не могу, не хочу и не буду тебе писать. Я страшно дорожу временем, ставшим твоим живым раствором, только разжигающим жажду. Я дорожу годом, жизнью, и боюсь нервничать, боюсь играть этим нечеловеческим добром. По той же причине не отзываюсь на письмо о Парнок. Ей мне сделать нечего, потому что никакой никогда мы каши с ней не варили, да еще вдобавок письмо застало меня в новой ссоре с ней: накануне я вышел из «Узла» [191], отчасти из-за нее. Писать же о двадцатилетней Марине в этом обрамленьи и с данными, которые ты на меня обрушила, мог бы только св. Себастьян. Я боюсь и коситься на эту банку, заряженную болью, ревностью, ревом и страданьем за тебя, хотя бы краем одного плеча полуобнажающуюся хоть в прошлом столетии. Попало ни в чем неповинным. Я письмо получил на лестнице, отправляясь в Известия, где не был четыре года. Я вез им стихотворенье, написанное слишком быстро для меня, об английской забастовке, уверенный, что его не примут. В трамвае прочел письмо и стихи (если это — банка, то анод и катод, и вся музыка и весь ад и весь секрет конечно в них: Зачем тебе, зачем моя душа спартанского ребенка.) И вот таким, от тебя и за тебя влетел я в редакцию, хотя и своего достаточно было. Они не знали, куда от меня деваться. Единственное, похожее на человеческую мысль, что они сказали, было: поэт в редакции это как слон в посудной лавке. Между прочим я слишком высказался там в тот день, и может быть мои общие страхи возвращаются и к тому вечеру. Среди всего прочего я сказал, что начав играть в нищих, все они стали нищими, каких не бывает, каких бы только выставляли в зверинцах, если бы природа и пр. и пр. Соображенья житейские заставляют меня признать все уже написанное о Шмидте «1-ою частью» целого, уверовать в написанье второй и сдать написанное в журнал. Я над вещью работы не брошу. Она будет. Но мне хотелось посвященье тебе написать по окончании всего и хорошо написать. Помещать же его надо в начале. Вчера, перед сдачей, написал как мог. Посвященье [192] Мельканье рук и ног и вслед ему «Ату его сквозь тьму времен! Резвей Реви рога! Ату! А то возьму И брошу гон и ринусь в сон ветвей». Но рог крушит сырую красоту Естественных, как листья леса, лет. Царит покой, и что ни пень — Сатурн: Вращающийся возраст, круглый след. Ему б уплыть стихом во тьму времен. Такие клады в дуплах и во рту. А тут носи из лога в лог ату, Естественный, как листья леса, стон. Век, отчего травить охоты нет? Ответь листвою, пнями, сном ветвей И ветром и травою мне и ей. Тут — понятье (беглый дух): героя, обреченности истории, прохожденья через природу, — моей посвященности тебе. Главное же, как увидишь, это акростих с твоим именем, с чего и начал: слева столбец твоих букв, справа белый лист бумаги и беглый очерк чувства. Писал в странном состоянии, доля которого впрочем была и в значительно худшем, т. е. просто плохом, для газеты стихе об Англии. Так как оно кончается тем же колечкоподобным, узким и втягивающим словом, что и посвященье, то вот: Событье на Темзе, столбом отрубей Из гомозни претензий по вытяжной трубе! О будущность! О бьющийся об устье вьюшки дух! Волнуйся сам, но не волнуй, будь сух! Ревущая отдушина! О тяга из тяг! Ты комкаешь кусок газетного листа. Вбираешь и выносишь и выплевываешь вон На улицу, на произвол времен. Сегодня воскресенье и отдыхает штамп И не с кого списать мне дифирамб. Кольцов помог бы втиснуть тебя в тиски анкет, Но в праздник нет торговли в Огоньке. И вот, прибой бушующий, не по моей вине Сегодня мы с тобой наедине. Асфальтов блеск и дробь подков и гонка облаков. В потоке дышл и лошадей поток и бег веков. Все мчит дыша, как кашалот, и где-то блещет цель И дни ложатся днями на панель. По полке вверх взбегает плеск нетерпеливых рук. Кончаясь, дни пластают век, кому начать игру. Лицо времен, вот образ твой, ты не живой ручей. Но столб вручную взмывших обручей. Событье на Темзе, ты вензель в коре Влюбленных гор, ты — ледником прорытое тире. Ты зиждешь столб, история, и в передвижке дней Я свижусь с днем, в который свижусь с ней. Хотя я сегодня немножко успокоился и снова помню и знаю, отчего остался на год, а отсюда и: зачем; но до полученья письма от тебя темы Рильке затрагивать не в состоянии[193]. Это именно то письмо, которое мне грезилось и которого я и в сотой доле не заслуживаю. Он ответил немедленно. Но когда, помнишь, я запрашивал у тебя посторонних и действительных опор для решенья, лично для себя я избрал, как указанье, именно это письмо, вернее срок его прихода. Я не рассчитывал, что совершить ему предстояло не два, а больше четырех концов (везли с оказией к родным в Германию, оттуда послали ему, может быть не прямо, от него на Rue Rouvet [194], потом на океан, потом лишь от тебя ко мне. У меня было загадано, если ответ его будет вложен в письмо с твоим решеньем, послушаюсь только своего нетерпенья, а не тебя и не «другого» своего голоса. И верно хорошо, что тогда вы с ним разошлись. Но что ты разошлась с ним вторично, что вместе с ним пришла не ты, а только твоя рука, потрясло меня и напугало. Успокой же меня скорее, Марина, надежда моя. Не обращай вниманья на скверные стихи в письмах. Вот увидишь Шмидта в целом. Если же посвященье плохо, успей остановить. Я твоей просьбы относительно Надlt;еждыgt; Алlt;ександровныgt; [195] еще не исполнил. Ты должна меня простить. Это тоже из самосохраненья. Боюсь избытка тебя в делах и в дне. С исполненьем просьбы запоздаю. 22-го мая 1926 г., суббота. Борис! Мой отрыв от жизни становится все непоправимей. Я переселяюсь, переселилась, унося с собой всю страсть, всю нерастрату, не тенью — обескровленной, а столько ее унося, что надоила б и опоила бы весь Аид. О, у меня бы он заговорил, Аид! Свидетельство — моя исполнительность в жизни. Так роль играют, заученное. Ты не знаешь моей жизни, именно этой частности слова: жизнь. И никогда не узнаешь из писем. Боюсь вслух, боюсь сглазить, боюсь навлечь, неблагодарности боюсь — не объяснить. Но, очевидно, так несвойственна мне эта дорогая несвобода, что из самосохранения переселяюсь в свободу — полную. (Конец «Молодца» [196]). Да, о Молодце, если помнишь, — прав ты, а не Ася. «Бlt;оряgt; по своей неслыханной доброте увидел в конце простое освобождение и порадовался за тебя». Борис, мне все равно, куда лететь. И, может быть, в том моя глубокая безнравственность (небожественность). Ведь я сама — Маруся: честно, как нужно (тесно, как не можно), держа слово, обороняясь, заслоняясь от счастья, полуживая (для других — более, чем — но я-то знаю), сама хорошенько не зная для чего так, послушная в насилии над собой, и даже на ту Херувимскую идя — по голосу, по чужой воле, не своей. Я сама вздохнула, когда кончила, осчастливленная за нее — за себя. Что они будут делать в огнь—синь? [197] Лететь в него вечно. Никакого сатанизма. Херувимская? Так народ захотел. (Прочти у Афанасьева сказку «Упырь» [198]. — Пожалуйста!) И, нужно сказать, хорошо выбрал час. Борис, я не знаю, что такое кощунство. Грех против grandeur[199] какой бы то ни было, потому что многих нет, есть одна. Все остальные — степени силы. Любовь! Может быть — степени огня? Огнь—ал (та, с розами, постельная), огнь—синь, огнь—бел. Белый (бог) может быть силой бел, чистотой сгорания? Чистота. Которую я неизменно вижу черной линией. (Просто линией.) То, что сгорает без пепла — бог. А от этих — моих — в пространствах огромные лоскутья пепла. Это-то и есть Молодец. Я не даром отдала эту поэму тебе. Переулочки [200] и Молодец — вот, досель, мое из меня любимое. Еще о жизни. Я ненавижу предметы и загромождения ими. Точно мужчина, давший слово жене, что все будет в порядке. (А она умерла или вроде.) Поэтому — не упорядоченность жизни, построенная на разуме, а мания. Вдруг, среди беседы с другом, которого не видела 10 лет, срывается: «забыла, вывешено ли полотенце. Солнце. Надо воспользоваться». И совершенно стеклянные глаза. Словно вытверженный срок — как Отче наш, с которого не собьешь потому что не понимаешь ни слова. Ни слога. (Есть деления мельчайшие слов. Ими, кажется, написан «Молодец».) ------------------- То, что ты пишешь о себе, я могу написать о себе: со всех сторон любовь, любовь, любовь. И — не радует. Имя (без отчества), на которое я прежде была так щедра, — имя ведь тоже затрепывается. Не воспрещаю. Не отвечаю. (Имя требует имени.) Вдруг открыли Америку: меня: Нет ты мне открой Америку! ------------------- «Что бы мы стали делать с тобой — в жизни?» (точно необитаемый остров! на острове — знаю). — «Поехали бы к Рильке». А я тебе скажу, что Рильке перегружен, что ему ничего, никого не нужно, особенно силы, всегда влекущей: отвлекающей. Рильке — отшельник. Гёте в старости понадобился только Эккерман [201] (воля последнего к второму Фаусту и записывающие уши). Рильке перерос Эккермана, ему — между богом и «вторым Фаустом» не нужно посредника. Он старше Гёте и ближе к делу. На меня от него веет последним холодом имущего, в имущество которого я заведомо и заранее включена. Мне ему нечего дать: все взято. Да, да, несмотря на жар писем, на безукоризненность слуха и чистоту вслушивания — я ему не нужна, и ты не нужен. Он старше друзей. Эта встреча для меня — большая растрава, удар в сердце, да. Тем более, что он прав (не его холод! оборонительного божества в нем!), что я в свои лучшие высшие сильнейшие, отрешеннейшие часы — сама такая же. И может быть от этого, спасаясь (оборонительного божества в себе!), три года идя рядом, за неимением Гёте, была Эккерманом, и б Всю жизнь хотел я быть как все. Но мир, в своей красе, Не слушал моего нытья И быть хотел — как я [203]. Даже без кавычек. Этот стих я так запомнила со слов Л. М. Эренбург еще в 1925 г. весной. И так он мне ближе. Век ведь — поправка на мир. Да! Доехал ли Эренбург? Довез ли? Посылаю тебе еще тетрадку, для стихов. Сегодня у нас первый тихоокеанский день: ни ветринки. — (Такие письма можно писать?) Недавно у меня был чудный день, весь во имя твое. Не расставалась до позднего часа. Не верь «холодкам». Между тобой и мною такой сквозняк. Присылай Шмидта. У меня в Праге был его сын и для него была трагедией добавка «Очаковский». Чудный мальчик, похожий на отца. Я помню его в 1905 г. в Ялте на пристани. Будь здоров. Обнимаю, родной. М. Как я тебя понимаю в страхе слов, уже искажаемых жизнью, уже двусмысленных. Твое сторожкое ухо — как я его люблю, Борис! В отличие от переписки Рильке с Цветаевой, где интервал между отправкой и получением составлял от силы два дня (корреспонденты, как правило, успевали получить и прочесть письма друга друга прежде, чем написать ответ), переписка Цветаевой и Пастернака обнаруживает иную закономерность. Письма идут из Франции в Москву пять-шесть дней, и за это время, не дожидаясь ответа, один пишет другому вдогонку, продолжая и развивая ранее затронутые темы. Так, письмо Цветаевой от 22 мая никак не ответ на то, о чем писал Пастернак 19 мая. Следующее письмо Пастернака — продолжение его предыдущего письма. Пастернак с грустью думает о том, что молчаливой пересылкой ответа из Швейцарии Цветаева не одобрила задуманную им высокую дружбу трех поэтов, и у него появляется горькое чувство, точно она «отстраняет» его от Рильке. lt;Москваgt;. 23.V.lt;19gt;26 У меня к тебе просьба. Не разочаровывайся во мне раньше времени. Эта просьба не бессмысленна, потому что поверив сейчас про себя, на слух, слова: «разочаруйся во мне», я понял, что я их, когда заслужу, произнести способен. До этого же не отворачивайся, что бы тебе ни показалось. И еще вот что. Отдельными движеньями в числах месяца, вразбивку, я тебя не домогаюсь. Дай мне только верить, что я дышу одним воздухом с тобою и любить этот общий воздух. Отчего я об этом прошу и зачем заговариваю? Сперва о причине. Ты сама эту тревогу внушаешь. Это где-то около Рильке. Оттуда ею поддувает. У меня смутное чувство, точно ты меня слегка от него отстраняешь. А так как я держал все вместе, в одной охапке, то это значит отдаляешься ты от меня, прямо своего движенья не называя. Я готов это нести. Наше остается нашим. Я назвал это счастьем. Пускай оно будет горем. Существенности, которая бы развела нас врозь, я никогда в свой круг не втяну, не захочу. А поэтическая воля предвосхищает жизнь. Собственно я никогда никакой воли за собой не помню, а всегда лишь предвиденья, предвкушенья и... осуществленья, — нет лучше: проверки. И вот недавно, с тобою, решительно впервые случилось это со мной по человечески, как у людей воли. Ты простоте открыла радость недостававшего разряда. Степень стала основаньем[204]. И вот ты сейчас возмутишься, точно это я завожу неожиданный plusquamperfect[205]. Ничего не изменилось. ------------------ Все равно одно одиночество, одни выхода и рысканье то же и те же излюбленности в лабиринте литературы и истории, и одна роль. Чудесно о тебе написал Святlt;ополкgt;-Мирский [206]. Тот же самый Зелинский [207] прислал, раскаявшись и устыдившись политической клеветы, идущей от Кусикова [208], убогого ничтожества, ни на что лучшее неспособного, которого и я достаточно хорошо знаю по столкновеньям в Берлине, где они, засев в «Накануне» [209], травили Белого, и, когда требовалось, так нагло переписывали его заслуги в чужую графу, что так и ждалось номера, где просто будет снят Борис Николаевич и подпись под фотографией: Алlt;ексейgt; Никlt;олаевичgt; Толстой. Таков — «ся-ков» сей — Ку — сиков, в корне, правду сказать, совсем безобидный малый. Сказанное похорони, памяти не стоит. Держал он книжную лавку. В крайнем случае, когда он заведет мясную, забирать, из злопамятности, будешь не у него. Статья переремингтонена на тонкой посольской бумаге. Не только пожалел, но значит нашел, отчеркнул, поручил на Rue de Grenelle машинистке. Задала им работу. Чудесная статья, глубокая замечательная, и верно, очень верно [210]. Люблю Сlt;вятополкgt;-Мlt;ирскогоgt;. Но я не уверен, справедливо ли определяет меня. Я не про оценку, про определенье именно. Ведь это выходит вроде «Шума Времени» как ты его определяешь — натюрмортизм [211]. Не так ли? А мне казалось, что я вглухую, обходами, туго, из-под земли начинаю, в реалистическом обличьи спасать и отстаивать идеализм, который тут только под полой и пронести, не иначе. И не в одном запрете дело, а в перерождении всего строя: читательского, ландкартного (во временах и пространствах) и своего собственного, невольного. Перед нелюбимое слово «первый поэт» заскакиваю, чтобы заслонить тебя от него. Ты — большой поэт. Это загадочнее, превратнее, больше «первого». Большой поэт — сердце и субъект поколенья. Первый поэт — объект дивованья журналов и даже... журналистов. Мне защищаться не приходится. Для меня, в моем случае — первый, но тоже и большой как ты, т. е. таимый и отогреваемый на груди поколеньем, как Пушкин между Баратынским и Языковым — Маяковский. Но и первый. Что же касается этого слова в статье, то напирать на него было бы близорукой придиркой. Разность терминологии. Свlt;ятополкgt;-Мирский под «первым» разумеет подлинно большой, т. е. я бы так рассуждал: единство поколенья — единственность лирической стихии — единственность в своем бое сосредоточивающаяся в данное время в данном лице. Постоянна только наша способность быть проводниками или приемниками единственности. Волны же эти все время в движеньи. Стихия именуемости ошеломительней имени. Устойчивое имя то же, в отношении духа, что атом в учении о материи: — приближенное обобщенье. — Говорю о стlt;атьеgt; в «Соврlt;еменныхgt; запlt;искахgt;». Статьи под рукой нет. Тотчас по прочтеньи послал Вильяму [212] в Красноярск, надеясь на скорый привоз ее Эренбургом. Оттого коротко и отзываюсь. Следовало бы перечесть. Я еще хотел сказать о цели предостереженья. В случаях моего молчанья не приписывай ему ничего типического, напрашивающегося. Так, например, когда в журналах помещается что-нибудь мое, я эти номера получаю. В толстых всегда есть что-нибудь любопытное, интересное или даже достойное. В теперешний, трудный для меня период преодоленья реализма через поэзию, там всегда есть вещи, лучше моих, нередки даже случаи когда вообще весь номер, в своей праздничной легкости, этажом выше и опрятнее моих отяжеленных будней. Я этих журналов не читаю, т. е. не могу читать не из небрежности. Но у меня сердце не на месте. Будь ты тут, я бы верно ими зачитывался. Так вот, пример из тысячи. Если бы тебе вручили бандероль новеньких журналов с двумя-тремя страницами разрезанными для правки, ты не думай, что это я рвусь осчастливить тебя своими неудачами, и только ими занят изо всего тома. Нет, это значит совсем другое. У меня является возможность послать тебе книжки в нетронутом виде, где много хорошего (в «Ковше» например, весь уровень выше моей доли). Я этой возможностью и пользуюсь [213]. Спекторский определенно плох. Но я не жалею, что с ним и 1905-ым, за исключеньем двух-трех недавних глав из «Шмидта», залез в такую скуку и аритмию. Я эту гору проем. А надо это: потому что в природе обстоятельств и неизбежно, и еще потому, что это в дальнейшем освободит ритм от сращенности с наследственным содержаньем. Но таких вещей в двух словах не говорят. Ты поймешь неправильно и решишь, что я мечтаю о холостом ритме, о ритмическом чехле? О никогда, напротив. О ритме, который девять месяцев носит слово. Перебирая старую дребедень, нашел в сборничке 22 года две странички, за которые, в противоположность вещам в посылаемых журналах, стою горой. Прилагаю, и ты прочти не спеша, не обманываясь формой: это не афоризмы, а подлинные убежденья, может быть даже и мысли. Записал в 19-м году. Но так как это идеи скорей неотделимые от меня, чем тяготеющие к читателю (губка и фонтан), то поворот головы и отведенность локтя чувствуются в форме выраженья, чем может быть ее и затрудняют. Святополк говорит, что мы разные. Прочти. Неужели разные? Разве это не ты? У меня это единственный экземпляр. Если ты с чем-нибудь будешь настолько несогласна, что захочешь спорить, приведи задевшее место целиком, а то не буду знать, о чем говоришь. А из журнального много-много если в отрывке 1905 (в Звезде) найдется два-три настоящих слова. — Рильке сейчас не пишу. Я его люблю не меньше твоего, мне грустно, что ты этого не знаешь. Отчего не пришло тебе в голову написать, как он надписал тебе книги, вообще, как это случилось, и может быть что-нибудь из писем. Ведь ты стояла в центре пережитого взрыва и вдруг — в сторону. — Живу его благословеньем. Если будет что, посылай просто по почте. Дойдет думаю, лишь бы не швейцарские марки. Верно не удержусь и пошлю 1-ю часть Шмидта. Когда она была сдана, нашел матерьял, несоизмеримо существеннейший, чем тот, которым пользовался [214]. Переделывать — надо бы поместьем владеть. Не придется. Вгоню главу в виде клина, от которого эта суть разольется в обе стороны. Допишу эту дополнительную главу и тогда вышлю. Если письмо покажется чудным, тем скорее вспомни о просьбе, с которой оно начинается. Кланяйся Але, поцелуй мальчика, кланяйся Сlt;ергеюgt; Яlt;ковлевичуgt;. Мы может быть будем обеими семьями друзьями. И это не ограниченье, а еще больше, чем было. Увидишь. Этой весной я стал сильно седеть. Целую тебя. Разбирая в этом письме литературно-критические новости, близко касающиеся Цветаевой, Пастернак выделяет в отдельный вопрос общее для них обоих несогласие с идеей дешевого соревнования поэтов и с тем, как критика распределяет призовые места в искусстве. В своей статье о «Молодце» в «Современных записках» (1926, № 27) Д. Святополк-Мирский называл Цветаеву первым поэтом. Разговор о понятиях первого и единственного поэта возникал уже раньше в статьях и письмах Цветаевой. Она писала об этом Пастернаку 19 июля 1925 года: «Ты никогда не будешь Первым, только первый — великая тайна и великий шантаж, Борис! — только какая-то степень последнего, тот же «последний», только принаряженный, приукрашенный, обезвреженный. У первого есть второй. Единственный не бывает первым (Анненский, Брюсов)» [215]. Подробную иерархию этих понятий Цветаева разрабатывает в статье «Искусство при свете совести» (1932). В приложение, как пишет Пастернак, он посылает Цветаевой свою старую статью, написанную в 1919 году и опубликованную в альманахе «Современник» (1922, № 1). Эта работа — «Несколько положений», сохраняющая для него все свое значение и за которую он «стоит горой», непосредственно связана с книгой стихов «Сестра моя жизнь». В первоначальной рукописи 1919 года статья называлась «Квинтэссенция». Полагая, что в этой статье им изложены положения, которые сближают его творчество с творчеством Цветаевой, Пастернак просит, чтобы она вчиталась в текст. Поскольку дальнейшая переписка содержит прямые и косвенные параллели к статье «Несколько положений», приведем из нее соответствующие отрывки. 1 Когда я говорю о мистике, или о живописи, или о театре, я говорю с той миролюбивой необязательностью, с какой рассуждает обо всем свободомыслящий любитель. Когда речь заходит о литературе, я вспоминаю о книге и теряю способность рассуждать. Меня надо растолкать и вывести насильно, как из обморока, из состояния физической мечты о книге, и только тогда, и очень неохотно, превозмогая легкое отвращение, я разделю чужую беседу на любую другую литературную тему, где речь будет итти не о книге, но о чем угодно ином, об эстраде, скажем, или о поэтах, о школах, о новом творчестве и т. д. По собственной же воле, без принуждения, я никогда и ни за что из мира своей заботы в этот мир любительской беззаботности не перейду. 2 Современные течения вообразили, что искусство, как фонтан, тогда как оно — губка. Они решили, что искусство должно бить, тогда как оно должно всасывать и насыщаться. Они сочли, что оно может быть разложено на средства изобразительности, тогда как оно складывается из органов восприятия. Ему следует всегда быть в зрителях и глядеть всех чище, восприимчивей и верней, а в наши дни оно познало пудру, уборную и показывается с эстрады; как будто на свете есть два искусства и одно из них, при наличии резерва, может позволить себе роскошь самоизвращения, равную самоубийству. Оно показывается, а оно должно тонуть в райке, в безвестности, почти не ведая, что на нем шапка горит и что, забившееся в угол, оно поражено светопрозрачностью и фосфоресценцией, как некоторой болезнью. 3 Книга есть кубический кусок горячей, дымящейся совести — и больше ничего lt;...gt; А недавно думали, что сцены в книге — инсценировки. Это — заблуждение. Зачем они ей. Забыли, что единственное, что в нашей власти, это суметь не исказить голоса жизни, звучащего в нас. Неумение найти и сказать правду — недостаток, которого никаким уменьем говорить неправду не покрыть lt;...gt; 5 В чем чудо? В том, что жила раз на свете семнадцатилетняя девочка по имени Мэри Стюарт, и как-то в октябре у окошка, за которым улюлюкали пуритане, написала французское стихотворение, кончающееся словами: Car mon pis et mon mieux Sont les plus deserts lieux [216][217]. В том, во-вторых, что однажды в юности, у окна, за которым куражничал и бесновался октябрь, английский поэт Чарльз Альджернон Суинберн закончил «Chastelard'a», в котором тихая жалоба пяти Марииных строф вздулась жутким гуденьем пяти трагических актов. В-третьих, в том, наконец что когда как-то раз, тому назад лет пять, переводчик взглянул в окно, он не знал, чему ему удивляться больше. Тому ли, что Елабужская вьюга знает по-шотландски [218] и, как и в оный день, все еще тревожится о семнадцатилетней девочке, или же тому, что девочка и ее печальник, английский поэт, так хорошо, так задушевно хорошо сумели рассказать ему по-русски про то, что по-прежнему продолжает волновать их обоих, и не оставило преследовать. Что это значит? — задался переводчик вопросом. Что там делается? Отчего сегодня так тихо (и ведь вместе так вьюжно!) там? Казалось бы, по тому, что мы туда посылаем, там должны бы истекать кровью. Между тем, — там улыбаются. Вот в чем чудо. В единстве и тождественности жизни этих троих и целого множества прочих (свидетелей и очевидцев трех эпох, лиц биографии, читателей) — в заправдашнем октябре неизвестно какого года, который гудит, слепнет и сипнет там, за окном, под горой, в... искусстве. Вот в чем оно. 6 lt;...gt; Фантазируя, наталкивается поэзия на природу. Живой действительный мир — это единственный, однажды удавшийся и все же еще без конца удачный замысел воображения. Вот он длится, ежемгновенно успешный. Он все еще — действителен, глубок, неотрывно увлекателен. В нем не разочаровываешься на другое утро. Он служит поэту примером в большей еще степени, нежели — натурой и моделью lt;...gt; 23 мая Цветаева начинает писать Пастернаку большое многостраничное письмо; работа над ним растягивается у нее на четыре дня (с воскресенья до среды). St. Gilles, 23-го мая 1926 г., воскресенье. I. Аля ушла на ярмарку, Мурсик спит, кто не спит — тот на ярмарке, кто не на ярмарке — тот спит. Я одна не на ярмарке и не сплю. (Одиночество, усугубленное единоличностью. Для того, чтобы ощутить себя не-спящим, нужно, чтобы все спали.) Борис, я не те письма пишу. Настоящие и не касаются бумаги. Сегодня, например, два часа идя за Муркиной коляской по незнакомой дороге — дорогам — сворачивая наугад, все узнавая, незнакомой дороге — дорогам — сворачивая наугад, все узнавая, блаженствуя, что наконец на суше (песок—море), гладя—походя — какие-то колючие цветущие кусты — как гладишь чужую собаку, не задерживаясь — Борис, я говорила с тобой непрерывно, в тебя говорила — радовалась — дышала. Минутами, когда ты слишком долго задумывался, я брала обеими руками твою голову и поворачивала: вот! Не думай, что красота: Вандея бедная, вне всякой внешней heroic'и, кусты, пески, кресты. Таратайки с осликами. Чахлые виноградники. И день был серый (окраска сна), и ветру не было. Но — ощущение чужого Троицына дня, умиление над детьми в ослиных таратайках: девочки в длинных платьях, важные, в шляпках (именно к ах!) времен моего детства — нелепых — квадратное дно и боковые банты, — девочки, так похожие на бабушек, и бабушки так похожие на девочек... Но не об этом — о другом — и об этом — о всем — о нас сегодня, из Москвы или St. Gill'a — не знаю, глядевших на нищую праздничную Вандею. (Как в детстве, смежив головы, висок в висок, в дождь, на прохожих.) Борис, я не живу назад, я никому не навязываю ни своих шести, ни своих шестнадцати лет, — почему меня тянет в твое детство, почему меня тянет — тянуть тебя в свое? (Детство: место, где все осталось так и там). Я с тобой сейчас, в Вандее мая 26 года, непрерывно играю в какую-то игру, что в игру — в игры! — разбираю с тобой ракушки, щелкаю с кустов зеленый (как мои глаза, сравнение не мое) крыжовник, выбегаю смотреть (пlt;отомуgt; чlt;тоgt; когда Аля бежит — это я бегу!) опала ли Vie и взошла (прилив или отлив). Борис, но одно: Я НЕ ЛЮБЛЮ МОРЯ. Не могу. Столько места, а ходить нельзя. Раз. Оно двигается, а я гляжу. Два. Борис, да ведь это та же сцена, т. е. моя вынужденная заведомая неподвижность. Моя косность. Моя — хочу или нет — терпимость. А ночью! Холодное, шарахающееся, невидимое, нелюбящее, исполненное себя — как Рильке! (Себя или божества — равно). Землю я жалею: ей холодно. Морю не холодно, это и есть — оно, все, что в нем ужасающего — оно. Суть его. Огромный холодильник (Ночь). Или огромный котел (День). И совершенно круглое. Чудовищное блюдце. Плоское, Борис. Огромная плоскодонная люлька, ежеминутно вываливающая ребенка (корабли). Его нельзя погладить (мокрое). На него нельзя молиться (страшное. Так, Иегову напрlt;имерgt; бы ненавидела. Как всякую власть). Море — диктатура, Борис. Гора — божество. Гора разная. Гора умаляется до Мура (умиляясь им!). Гора дорастает до гётевского лба и, чтобы не смущать, превышает его. Гора с ручьями, с норами, с играми. Гора — это прежде всего мои ноги, Борис. Моя точная стоимость. Гора — и большое тире, Борис, которое заполни глубоким вздохом [219]. И все-таки — не раскаиваюсь. «Приедается всё — лишь тебе не дано...» [220]. С этим, за этим ехала. И что же? То, с чем ехала и зачем: ТВОЙ СТИХ, т. е. преображение вещи. Дура я, что я надеялась увидеть воочию твое море — заочное, над'очное, внеочное [221]. «Прощай, свободная стихия» [222] (мои 10 лет) и «Приедается всё» (мои тридцать) — вот мое море. Борис, я не слепой: вижу, слышу, чую, вдыхаю всё, что полагается, но — мне этого мало. Главного не сказала: море смеет любить только рыбак или моряк. Только моряк и рыбак знают, что это. Моя любовь была бы превышением прав («поэт» здесь ничего не значит, самая жалкая из отговорок. Здесь — чистоганом). Ущемленная гордость, Борис. На горе я не хуже горца, на море я — даже не пассажир: ДАЧНИК. Дачник, любящий океан... Плюнуть! Рильке не пишу. Слишком большое терзание. Бесплодное. Меня сбивает с толку — выбивает из стихов, — вставший Nibelungenhort[223] — легко справиться?! Ему — не нужно. Мне — больно. Я не меньше его (в будущем), но — я моложе его. На много жизней. Глубина наклона — мерило высоты. Он глубоко наклонился ко мне — мlt;ожетgt; бlt;ытьgt; глубже, чем ... (неважно!) — что я почувствовала? ЕГО РОСТ. Я его и раньше знала, теперь знаю его на себе. Я ему писала: я не буду себя уменьшать, это Вас не сделает выше (меня не сделает ниже!) это Вас сделает только еще одиноче, ибо на острове, где мы родились — ВСЕ — КАК МЫ. Durch alle Welten, durch alle Gegenden, an allen Weg'enden Das ewige Paar der sich — Nie — Begegnenden [224]. Само пришло, двустишием, как приходит все. Итог какого-то вздоха, к которому никогда не прирастет предпосылка. Для моей Германии нужен был весь Рильке. Как обычно, начинаю с отказа. ------------------- О, Борис, Борис, залечи, залижи рану. Расскажи, почему. Докажи, что все так. Не залижи, — ВЫЖГИ рану! «Вкусих мало меду» — помнишь? Что — мед! ------------------- Люблю тебя. Ярмарка, ослиные таратайки, Рильке — всё все в тебя, в твою огромную реку (не хочу — море!). Я так скучаю по тебе, точно видела тебя только вчера. М. St. Gilles-sur-Vie, 25 мая1926 г., вторник. II. Борис, ты меня не понял. Я так люблю твое имя, что для меня не написать его лишний раз, сопровождая письмо Рильке, было настоящим лишением, отказом. То же, что не окликнуть еще раз из окна, когда уходят (и с уходящим на последующие десять минут, всё. Комната, где даже тебя нет. Одна тоска расселась.). Борис, я сделала это сознательно. Не ослабить удара радости от Рильке. Не раздробить его на два. Не смешать двух вод. Не превратить ТВОЕГО СОБЫТИЯ в собственный случай [225]. Не быть ниже себя. Суметь не быть. (Я бы Орфею сумела внушить: не оглядывайся!) Оборот Орфея — дело рук Эвридики. («Рук» — через весь корридор Аида!) Оборот Орфея — либо слепость ее любви, невладение ею (скорей! скорей!) либо — о, Борис, это страшно — помнишь 1923 год, март, гору, строки: Не надо Орфею сходить к Эвридике, И братьям тревожить сестер — Либо приказ обернуться — и потерять. Все, что в ней еще любило — последняя память, тень тела, какой-то мысок сердца, еще не тронутый ядом бессмертья, помнишь? — — — ...С бессмертья змеиным укусом Кончается женская страсть! [226] все, что еще отзывалось в ней на ее женское имя — шло за ним, она не могла не идти, хотя, может быть уже не хотела идти. (Так, преображенно и возвышенно, мне видится расставание Аси с Белым [227]— не смейся — не бойсяlt;)gt;. В Эвридике и Орфее перекличка Маруси с Молодцем — не смейся опять! — сейчас времени нет додумать, но раз сразу пришло — верно. Ах, мlt;ожетgt; бlt;ытьgt; просто продленное «не бойся» — мой ответ на Эвридику и Орфея. Ах, ясно: Орфей за ней пришел — ЖИТЬ, тот за моей — не жить. Оттого она (я) так рванулась. Будь я Эвридикой мне было бы... стыдно — назад! О Рильке. Я тебе о нем уже писала. (Ему не пишу.) У меня сейчас покой полной утраты — божественного ее лика — ОТКАЗА. Пришло само. Я вдруг поняла. А чтобы закончить с моим отсутствием в письме (я так и хотела: явно, действенно отсутствовать) — Борис, простая вежливость не совсем или совсем не простых вещей. — Вот. — Твой чудесный олень с лейтмотивом «естественный». Я слышу это слово курсивом, живой укоризной, всем, кто не. Когда олень рвет листья рогами — это ЕСТЕСТВЕННО (ветвь—рог— сочтутся). А когда вы с электрическими пилами — нет. Лес — мой. Лист — мой. (Так я читала?) И зеленый лиственный костер над всем. — Так? — Борис, когда мне было шесть лет, я читала книжку (старинную, переводную) «Царевна в зелени». Не я — мать читала вслух. Там два мальчика убежали из дому (один: Клод Бижар — Claude Bigeard — Бижар — сбежал — странно?), один отстал, другой остался. Оба искали царевну в зелени. Никто не нашел. Только последнему вдруг неожиданно хорошо стало. И какой-то фермер. Вот все, что я помню. Когда мать проставила голосом последнюю точку — и — паузой — конечное тире, она спросила: «Ну, дети, кто же была эта царевна в зелени?» Брат (Андрей) сразу ответил: «Почем я знаю», Ася, заминая, начала ластиться, а я только покраснела. И мать, зная меня и эти вспышки: — «Ну, а ты как думаешь?» — «Это была... это была... НАТУРА!» — «Натура? Ах, ты! — Умница». (Правда, ответ запоздал на век? 1800 г. — Руссо.) Мать меня поцеловала и обещала мне вне всякой педагогики, в награду (спохватившись, скороговоркой): «За то, что хорошо слушала...» книжку. И подарила. Но гнуснейшую: Mariens Tagebuch [228] и что еще хуже: Машин дневник противоестественный, пlt;отомуgt; чlt;тоgt; Маша — и тетя Гильдеберта, и праздник «Трех королей» (Dreikonigsfest [229]), и пр. Противоестественный потому еще, что мир непреложно делился на богатых девочек и бедных мальчиков, и богатые девочки этих бедных мальчиков, сняв с себя!), одевали (в юбки, что ли?). Аля эту книгу читала и утверждает, что там тоже был мальчик, который сбежал в лес (пlt;отомуgt; чlt;тоgt; его бил сапожник), но вернулся. Словом: НАТУРА (как — часто) повлекла за собой противоестественность. Эту ли горькую расплату за свою природу имела в виду мать, даря? Не знаю. -------------------- Борис, я только что с моря и поняла одно. Я постоянно, с тех пор, как впервые не полюбила [230], порываюсь любить его, в надежде, что может быть выросла, изменилась, ну просто: а вдруг понравится? Точь-в-точь как с любовью. Тождественно. И каждый раз: нет, не МОЕ, не могу. То же страстное въигрыванье (о не заигрыванье! никогда) гибкость до предела, попытка проникнуть через слово (слово ведь больше, чем вещь: оно само — вещь, которая есть только — знак. Назвать — овеществить а не развоплотить) — и — отпор. И то же неожиданное блаженство, которое забываешь, как только вышел (из воды, из любви) — невосстановимое, нечислящееся. На берегу я записала в книжку, чтобы тебе сказать: Есть вещи, от которых я в постоянном состоянии отречения: МОРЕ, ЛЮБОВЬ. А знаешь, Борис, когда я сейчас ходила по пляжу, волна явно подлизывалась. Океан, как монарх, как алмаз: слышит только того, кто его не поет. А горы — благодарны (божественны). Дошла ли, наконец, моя?(Поэма Горы). Крысолова, по возможности, читай вслух, полувслух, движеньем губ. Особенно «Увод». Нет, всё, всё. Он, как «Молодец», писан с голосу [231]. ----------------- Мои письма не намеренны, но и тебе и мне нужно жить и писать. Просто — перевожу стрелку. Ту вещь о тебе и мне почти кончила. (Видишь, не расстаюсь с тобой!) Впечатление от чего-то драгоценного, но — осколки. До чего слово открывает вещь! Думаю о некоторых строках. — До страсти хотела бы написать Эвридику: ждущую, идущую, удаляющуюся. Через глаза или дыхание? Не знаю. Если бы ты знал, как я вижу Аид! Я, очевидно, на еще очень низкой ступени бессмертия. ------------------ Борис, я знаю, почему ты не идешь за моими вещами к Нlt;адеждеgt; Аlt;лександровнеgt;. От какой-то тоски, от самообороны, как бежишь письма, которое требует всего тебя. Кончится тем, что все пропадет, все мои Гёт'ы. Не перепоручить (не перепоручишь?) ли Асе? Жду Шмидта. МЦ Я не слишком часто пишу? Мне постоянно хочется говорить с тобою. 26-го мая 1926 г., среда. III. Здравствуй, Борис! Шесть утра, все веет и дует. Я только что бежала по аллейке к колодцу (две разные радости: пустое ведро, полное ведро) и всем телом, встречающим ветер, здоровалась с тобой. У крыльца (уже с полным) вторые скобки: все еще спали — я остановилась, подняв голову навстречу тебе. Так я живу с тобой, утра и ночи, вставая в тебе, ложась в тебе. Да, ты не знаешь, у меня есть стихи к тебе, в самый разгар Горы (Поэма конца — одно. Только Гора раньше и — мужской лик, с первого горяча, сразу высшую ноту, а Поэма конца уже разразившееся женское горе, грянувшие слезы, я, когда ложусь, — не я, когда встаю! Поэма горы — гора с другой горы увиденная. Поэма конца — гора на мне, я под ней). Да, и клином врезавшиеся стихи к тебе, недоконченные, несколько, взывание к тебе во мне, ко мне во мне. Отрывок: ...В перестрелку — скиф, В христопляску — хлыст, — Море! — небом в тебя отваживаюсь. Как на каждый стих — Что на тайный свист Останавливаюсь, Настораживаюсь. В каждой строчке: стой! В каждой точке — клад. — Око! — светом к тебе расслаиваюсь. Расхожусь. Тоской На гитарный лад Перестраиваюсь, Перекраиваюсь... Отрывок. Всего стиха не посылаю из-за двух незаткнутых дыр. Захоти — и стих будет кончен, и этот, и другие. Да, есть ли у тебя три стиха: ДВОЕ, посланные мною тебе летом 1924 г. два года назад, из Чехии («Елена, Ахиллес — Разрозненная пара»; «Так разминовываемся — мы»; «Знаю — один Ты равносущ Мне» [232].) Не забудь ответить. Тогда пришлю. Борис, у Рильке взрослая дочь, замужем, где-то в Саксонии, и внучка Христина, двух лет. Был женат, почти мальчиком, два года — в Чехии — расплелось. Борис, последующее — гнусность (моя): мои стихи читает с трудом, хотя еще десять лет назад читал без словаря ГОНЧАРОВА (И Аля, которой я это сказала, тотчас же: «Я знаю, знаю, утро Обломова, там еще сломанная галерея»). Гончаров — таинственно, а? Тут-то я и почувствовала. Когда (Tzarenkreis[233] [234]) из тьмы времен — прекрасно, когда Обломов — уже гораздо хуже. Преображенный — Рильке (родитlt;ельныйgt; падеж, если хочешь Рильке'м) Обломов. Какая растрата! В этом я на секунду увидела его иностранцем, т. е. себя русской, а его немцем. Унизительно. Есть мир каких-то твердых (и низких, твердых в своей низости) ценностей, о которых ему, Рильке, не должно знать ни на каком языке. Гончаров (против кlt;отоgt;рого житейски, в смысле истории русской литерlt;атурыgt; такой-то четверти века ничего не имею) на устах Рильке слишком теряет. Нужно быть милосерднее. (Ни о дочери, ни о внучке, ни о Гончарове — никому. Двойная ревность. Достаточно одной.) --------------------- Что еще, Борис? Листок кончается, день начался. Я только что с рынка. Сегодня в поселке праздник — первые сардины! Не сардинки — потому что не в коробках, а в сетях. А знаешь, Борис, к морю меня уже начинает тянуть, из какого-то дурного любопытства — убедиться в собственной несостоятельности. --------------------- Обнимаю твою голову — мне кажется, что она такая большая — по тому, что в ней — что я обнимаю целую гору, — Урал. «Уральские камни» — опять звук из детства! (Мать с отцом уехали на Урал за мрамором для музея. Гувернантка говорит, что ночью крысы ей отъели ноги. Таруса. Хлысты [235]. Пять лет.) Уральские камни (ДЕБРИ) и хрусталь графа Гарраха (Кузнецкий) — вот все мое детство. На его — в тяжеловесах и хрусталях. --------------------- Где будешь летом? Поправился ли Асеев? Не болей. Ну, что еще? — ВСЕ! — M. Замечаешь, что я тебе дарю себя ВРАЗДРОБЬ? Начало этого цветаевского письма представляло собой краткий перифраз сочиненной ею в те же дни поэмы «С моря», о которой она писала Пастернаку 25 мая: «Ту вещь о тебе и мне почти кончила. (Видишь, не расстаюсь с тобой!)». Приводим для сравнения начало поэмы, в которой ведущей становится излюбленная у Цветаевой тема «сна» (см. подробнее во вступлении): С моря С Северо — Южным Знаю: неможным! Можным — коль нужным! В чем-то дорожном, — Воздухокрутом, Мчащим щепу! — Сон три минуты Длится. Спешу. С кем — и не гляну! — Спишь. Три минуты. Чем с Океана — Долго — в Москву-то! Молниеносный Путь — запасной: Из своего сна Прыгнула в твой. Снюсь тебе. Четко? Глядко? Почище, Чем за решеткой Штемпельной? Писчей — Стою? Почтовой, — Стою? Красно? Честное слово Я, не письмо! Вольной цезуры Нрав. Прыгом с барки! Что без цензуры — Даже без марки! Всех объегоря — Скоропись сна! — Вот тебе с моря — Вместо письма! Вместо депеши. Вес? Да помилуй — Столько не вешу Вся — даже с лирой Всей, с сердцем Ченчи Всех, с целым там. Сон, это меньше Десяти грамм. Каждому по три — Шесть (сон взаимный). Видь, пока смотришь: Не анонимный Нос, твердозначен Лоб, буква букв — Ять, ять без сдачи В подписи губ. Я — без описки, Я — без помарки. Роз бы альпийских Горсть, да хибарка На море, да но Волны добры. Вот с океана Горстка игры. Мало-помалу бери, как собран. Море играло. Играть — быть добрым. Море играло, а я брала. Море теряло, а я клала За ворот, за щеку, терпко, морско! Рот лучше ящика, если горсти Заняты. Валу, звучи, хвала! Муза теряла, волна брала. Крабьи кораллы, читай: скорлупы. Море играло, играть — быть глупым. Думать — седая прядь! — Умным. Давай играть! В ракушки. Темп un petit navir'a [236][237]. Эта вот — с сердцем, а эта — лирой, Эта — обзор трех куч, Детства скрипичный ключ lt;...gt; Вандея, St. Gilles-sur-Vie. Май 1926 г. [238] |
||
|