"Письма 1926 года" - читать интересную книгу автора (Рильке Райнер Мария, Пастернак Борис,...)Глава IОбъединенные в этой главе письма конца 1925 — начала 1926 года образуют как бы пролог перед началом действия и определяют взаимоотношения основных персонажей. Поводом к переписке, завязавшейся между Рильке, Цветаевой и Пастернаком, послужило поздравительное письмо, которое написал Леонид Осипович Пастернак своему давнему знакомому Р.-М. Рильке после двадцатилетнего перерыва. [Берлин, 8.ХII.lt;19gt;25 Высокочтимый и дорогой господин Райнер Мария Рильке! Неужто это не сон, и я (Леонид Осипович Пастернак из Москвы), надеюсь, Вы помните мое имя, могу доставить себе радость поздравить с пятидесятилетним юбилеем моего давнего любимого корреспондента, а ныне европейскую знаменитость, обнять и от всего сердца пожелать Вам счастья] [67]. А помните ли Вы еще, дорогой мой поэт, русский язык, на котором Вы мне писали? Если да — то я буду продолжать по-русски. Помните ли Вы еще старую, очаровательную — теперь ставшую легендарной, ставшую сказкой Москву?.. Толстого, его дом, Ясную Поляну? Помните ли Вы еще ту чудную, теплую, темную ночь в Риме на вилле, соседней с Боргезе, и нашу беседу — среди многого — о «Слове о полку Игореве»?.. Помните ли Вы нашу случайную последнюю встречу в проходе Швейцарского вагона, когда под нами катил свои пенистые волны какой-то бурный горный поток? Это — была наша последняя встреча... Много с тех пор «воды утекло» и небывалое в истории пронеслось повсюду, над всеми — но особенно над нами... В годы нашей революции, оторванные от Европы и культурного мира, среди кошмарных условий нашей русской жизни, мы — то есть я и моя семья, искренне оплакивали Вашу смерть, о которой прошли у нас слухи!.. Значит — по русскому народному поверью — Вы, дорогой мой юбиляр, долго-долго жить будете. И потому Вы поймете всю радость души моей, когда я здесь — поблизости от Вас (хотя я не знаю точно — где Вы и адреса) — могу послать Вам свой сердечный привет и сказать Вам: «многая лета, многая лета» славному поэту! Если бы Вы знали, как мои дети любят каждую Вашу строфу, каждую строчку Вашу! Особенно мой старший сын Борис — прославившийся и ценимый в России молодой поэт — Ваш самый горячий поклонник. Ваш самый серьезный и искренний ценитель — пожалуй, Ваш ученик и один из первых пропагандировавших Ваши творения, когда в России Вас еще не знали. Как мы ликовали, когда, приехав за границу, узнали, что Вы, слава Богу, живы и невредимы и в расцвете Ваших творческих сил. Где Вы теперь живете, как супруга Ваша? С 1921 года, когда стало возможно легально уехать за границу, я с женой и дочерьми переехал в Берлин, где дочери оканчивают университетское свое образование, а я здесь работаю, главным образом, портреты (Между прочем, в прошлом году в здешнем "Secession'e" [68]выставлял портрет Profes. Einstein'a [69]. (Примеч. Л. О. Пастернака.)). Мои два сына остались в Москве. Если Вы когда-нибудь бываете в Берлине — сообщите мне, ради Бога, — я хотел бы очень, пока я еще жив — написать Ваш портрет. Еще раз — многая Вам лета, еще Вам славы пошли, Господи! Мой искренний привет Вашей милой супруге, а так же и ей — мои сердечные поздравления. Всего всего Вам лучшего! Любящий Вас Л. Пастернак. Berlin. Bayreutherstrasse 17 Не зная Вашего адреса — посылаю в Insel Verlag [70](Издательство «Инзель» (нем.).) с просьбой переслать Вам. Письмо Л. Пастернака застало Рильке в санатории Валь-Мон, где он в те годы часто лечился. В ответном письме Рильке слышны уже ноты трагической обреченности: начавшееся тогда заболевание крови причиняло поэту физические и нравственные страдания. Привыкший обходиться без врача, Рильке наивно полагал одной из причин своих недомоганий привычный для него аскетический одинокий образ жизни. Об этом же он позже пишет Цветаевой (см. письмо от 17 мая 1926 года). Валь-Мон, близ Глиона сюр Территэ (Во), Швейцария 14 марта 1926 Дорогой мой Леонид Осипович Пастернак! Нет, я не могу Вам писать по-русски, но я читал Ваше письмо... [71] и даже если бы я совсем разучился русскому языку (а я помню его еще довольно хорошо, только, к сожалению, возвращаюсь к нему очень редко...), даже если бы я совсем не владел им больше, то великая и неожиданная радость читать Вас, милый дорогой друг, вернула бы мне на миг все, что я знал прежде: при любых обстоятельствах и на любом языке я понял бы это славное письмо. И я хочу Вас сразу же заверить, что Вы и Ваши близкие, все, что касается старой России (незабываемая таинственная сказка), все то, о чем Вы мне напомнили Вашим письмом, — все это осталось для меня родным, дорогим, святым и навечно легло в основание моей жизни! Да, всем нам пришлось пережить немало перемен и прежде всего — Вашей стране. Но если нам и не суждено дожить до ее возрождения, то потому лишь, что глубинная, исконная, вечно претерпевающая Россия вернулась ныне к своим потаенным корням, как это было уже с ней однажды под игом татарщины; кто усомнится в том, что она живет и, объятая темнотой, незримо и медленно, в святой своей неторопливости, собирается с силами для какого-нибудь еще, быть может, далекого будущего? Ваше изгнание, изгнание многих бесконечно преданных ей людей питается этим подготовлением, которое протекает в известной мере подспудно; и подобно тому как исконная Россия ушла под землю, скрылась в земле, так и все Вы покинули ее лишь для того, чтобы хранить ей верность сейчас, когда она затаилась. С какой силой и каким волнением, дорогой Леонид Осипович Пастернак, я почувствовал это в прошлом году в Париже: я встретил там своих старых русских друзей и нашел новых, и с разных сторон меня коснулась ранняя слава Вашего сына Бориса. Последнее, что я пробовал читать, находясь в Париже, были его очень хорошие стихи (в маленькой антологии, изданной Ильей Эренбургом[72], — к сожалению, я потом подарил ее русской танцовщице Миле Сируль; говорю «к сожалению», потому что впоследствии мне не раз хотелось перечитать их). А теперь я взволнован известием о том, что не только один Борис, уже признанный поэт нового поколения, продолжает интересоваться мной и моими работами, но и что все Ваши сохранили сердечное и участливое внимание к моей жизни и что Вы, милый друг, поддерживали в Ваших близких память обо мне и питали их симпатии ко мне, бесконечно умножая таким образом дорогое моему сердцу богатство. Мне приятно и радостно сознавать, что Вы живете и работаете в относительно нормальных условиях и что часть Вашей семьи с Вами! И как бы ни был я предубежден против того, чтобы с меня писали портрет, но если однажды мы сблизимся с Вами в пространстве и произойдет наша встреча, я буду горд занять скромное место в ряду Ваших моделей. Однако более вероятно, что Вы встретите Клару Рильке, которая постоянно живет в Германии (недалеко от Бремена). Она бывает и у нашей дочери, которая вышла замуж и живет в одном имении в Саксонии; более двух с половиной лет назад она родила мне внучку, и теперь я — дедушка! Вы знаете, что до войны Париж, мало-помалу, стал постоянным местом моего пребывания; а в 1914 году, когда грянуло несчастье новой войны, я случайно оказался в Мюнхене у знакомых. Там я переждал долгие, страшные и почти убийственные годы. В 1919-м я переселился в Швейцарию, где и живу теперь в восхитительном кантоне дю Валэ (Валлис), напоминающем своими пейзажами Испанию или Прованс, в маленьком старом замке 13-го века, в полном одиночестве, занимаясь лишь работой да розами в моем садике. Иногда, когда непомерное одиночество моей обители, которому я столь многим обязан, грозит превзойти мои жизненные силы и стать опасностью, я уезжаю в Париж или Италию. В настоящий момент я не дома, а в санатории Валь-Мон, где нахожусь с декабря: что-то не ладится с моим здоровьем, которое обычно было довольно сносным. Потому я и запоздал с ответом (отсюда я почти не пишу писем). Но я надеюсь, что, прочитав эти страницы, Вы извините меня за промедление и забудете о нем. От всего сердца кланяюсь всем Вашим и обнимаю Вас, искренне и благодарно! Ваш Рильке P. S. Как раз в зимнем номере толстого и очень хорошего парижского журнала «Коммерс», который издает великий поэт Поль Валери, помещены очень выразительные стихи Бориса Пастернака, переведенные на французский язык Еленой Извольской[73] (с ней я также виделся в Париже). Уже упоминалось, что в 1921 году Л. Пастернак с дочерьми из-за болезни жены переехал в Германию, причем в Берлине вместе с родителями жила младшая дочь Лидия, а старшая Жозефина (Жоня) с мужем Федором находилась в Мюнхене. Родители регулярно переписывались с оставшимися в Москве сыновьями. Очередное многостраничное письмо Л. Пастернака содержало приписку, появившуюся в день получения письма от Рильке. lt;Берлинgt;, 17.III.lt;1926gt; lt;...gt; Сейчас — обрадую вас — получил от Рильке очень приятное и драгоценное письмо — особенно для тебя, Боря. Дело в том, что мы ведь пребывали в сомнении насчет его существования вообще, и вот с полгода или менее назад — по газетам стало известно, что литературный мир празднует 50-летие его рождения, печатались приветствия и т. д. Убедившись, таким образом, в его благополучном «существовании», обрадовавшись этому, я как-то решил также его поздравить и тряхнуть стариной, то есть написать ему несколько искренних теплых строк и даже часть по-русски. Между прочим, перебирая наши прошлые встречи, передал ему, как вы — мои дети — и особенно мой старший сын — «ныне проявивший себя ярко русский поэт» — самые ярые и искренние его поклонники. Не зная его адреса, я послал через Insel Verlag — оно достигло его лишь недавно (он в Швейцарии), и вот я получил огромное содержательное и радостное его ответное письмо, радостное потому, что он о тебе, Боря, с восторгом пишет (и начало письма «по-русски»... но забыл немного писать — вместо ъ — ь...) и недавно читал в парижском журнале перевод Valery [74]. Пришлем в следующий раз Лидочкой переписанные выдержки — боюсь оригинал прислать — как бы не пропало. Сейчас его Жоне отправлю — она будет в восторге. Ваш папа. Борис Пастернак был как громом поражен этими словами. В период острой творческой неудовлетворенности и тоски, на фоне московской бытовой неустроенности, известие о том, что Рильке жив и знает о его существовании, прозвучало для него словно голос самой судьбы, напоминавший, что и после крушения довоенной Европы духовная жизнь сохранилась в высших своих проявлениях и в разделенном мире существует европейская всеобщность, которая способна порождать поэзию как нечто живое и естественное. И это ошеломляющее известие пришло к нему так просто, по-домашнему, письмом, написанным привычным отцовским почерком. Ему нестерпимо захотелось увидеть и прочесть слова самого Рильке, непосредственно, а не в отцовской передаче. Нетерпение росло от обещаний прислать ему копию в выдержках после длительного «семейного употребления». Письмо отца пришло в тот самый день, когда Пастернак прочел случайно попавшую к нему «Поэму Конца» Цветаевой — одно из наиболее ярких и прекрасных ее произведений. Это совпадение было для Бориса Пастернака сильнейшим переживанием. Он вспоминал о нем в послесловии к «Охранной грамоте», написанном в виде посмертного письма к Рильке: «Как я помню тот день. Моей жены не было дома. Она ушла до вечера в Высшие художественные мастерские. В передней стоял с утра неприбранный стол, я сидел за ним и задумчиво подбирал жареную картошку со сковородки, и, задерживаясь в паденьи и как бы в чем-то сомневаясь, за окном редкими считанными снежинками нерешительно шел снег. Но заметно удлинившийся день весной в зиме, как вставленный, стоял в блуждающей серобахромчатой раме. В это время позвонили с улицы, я отпер, подали заграничное письмо. Оно было от отца, я углубился в его чтенье. Утром того дня я прочел в первый раз «Поэму Конца». Мне случайно передали ее в одном из ручных московских списков, не подозревая, как много значит для меня автор и сколько вестей пришло и ушло от нас друг к другу и находится в дороге. Но поэмы, как и позднее полученного «Крысолова», я до того дня еще не знал. Итак, прочитав ее утром, я был еще как в тумане от ее захватывающей драматической силы. Теперь с волненьем читая отцово сообщенье о Вашем пятидесятилетьи и о радости, с какой Вы приняли его поздравленье и ответили, я вдруг наткнулся на темную для меня тогда еще приписку, что я каким-то образом известен Вам. Я отодвинулся от стола и встал. Это было вторым потрясением дня. Я отошел к окну и заплакал. Я не больше удивился бы, если бы мне сказали, что меня читают на небе. Я не только не представлял себе такой возможности за двадцать с лишним лет моего Вам поклоненья, но она наперед была исключена, и теперь нарушала мои представленья о моей жизни и ее ходе. Дуга, концы которой расходились с каждым годом все больше и никогда не должны были сойтись, вдруг сомкнулась на моих глазах в одно мгновенье ока. И когда! В самый неподходящий час самого неподходящего дня! На дворе собирались нетемные говорливые сумерки конца февраля. В первый раз в жизни мне пришло в голову, что Вы — человек, и я мог бы написать Вам, какую нечеловечески огромную роль Вы сыграли в моем существованьи. До этого такая мысль ни разу не являлась мне. Теперь она вдруг уместилась в моем сознаньи. Я вскоре написал Вам» [75]. Пастернак не преувеличивает, говоря о том впечатлении, которое произвела на него «Поэма Конца». Ранее покоренный лирическими стихами Цветаевой, он, подпав под обаяние ее поэмы, почувствовал, что в мире существует нечто соизмеримое с его собственными творческими устремлениями, увидел возможность плодотворного существования, поверил в свои силы. Значительно позже он выразил это чувство в письме к Ариадне Эфрон, дочери Цветаевой: «В течение нескольких лет меня держало в постоянной счастливой приподнятости все, что писала тогда твоя мама, звонкий, восхищающий резонанс ее рвущегося вперед, безоглядочного одухотворения. Я для вас писал „Девятьсот пятый год" и для мамы — „Лейтенанта Шмидта"» [76]. В последних числах марта — в ожидании точного текста письма Рильке — Пастернак обрушивает на Цветаеву поток восторженных писем, следующих одно за другим. В счастливом совпадении событий ему виделся подарок той самой судьбы, чей голос он уловил в отцовском письме. И с упоминания о ней он начинает свой разговор с Цветаевой. lt;Москваgt;, 25.III. lt;19gt;26 Наконец-то я с тобой. Так как мне все ясно и я в нее верю, то можно бы молчать, предоставив все судьбе, такой головокружительно-незаслуженной, такой преданной. Но именно в этой мысли столько чувства к тебе, если не все оно целиком, что с ней не совладать. Я люблю тебя так сильно, так вполне, что становлюсь вещью в этом чувстве, как купающийся в бурю, и мне надо, чтобы оно подмывало меня, клало на бок, подвешивало за ноги вниз головой [77] — я им спеленут, я становлюсь ребенком, первым и единственным мира, явленного тобой и мной. Мне не нравятся последние три слова. О мире дальше. Всего сразу не сказать. Тогда ты зачеркнешь и подставишь. Что же я делаю, где ты меня увидишь висящим в воздухе вверх ногами? Я четвертый вечер сую в пальто кусок мглисто-слякотной, дымно-туманной ночной Праги, с мостом то вдали, то вдруг с тобой, перед самыми глазами, качу к кому-нибудь, подвернувшемуся в деловой очереди или в памяти, и прерывающимся голосом посвящаю их в ту бездну ранящей лирики, Микельанджеловской раскидистости и Толстовской глухоты, которая называется Поэмой Конца. Попала ко мне случайно, ремингтонированная; без знаков препинания. Но о чем речь, разве еще стол описывать, на котором лежала? Ты мне напомнила о нашем боге, обо мне самом, о детстве, о той моей струне, которая склоняла меня всегда смотреть на роман как на учебник (ты понимаешь чего) и на лирику как на этимологию чувства (если ты про учебник не поняла). Верно, верно. Именно так, именно та нить, которая сучится действительностью; именно то, что человек всегда делает и никогда не видит. Так должны шевелиться губы человеческого гения, этой твари, вышедшей из себя. Так, именно так, как в ведущих частях этой поэмы. С каким волненьем ее читаешь! Точно в трагедии играешь. Каждый вздох, каждый нюанс подсказан. «Преувеличенно — преувеличенно то есть», «Но в час когда поезд подан — вручающий», «Коммерческими тайнами и бальным порошком», «Значит — не надо, значит не надо», «Любовь это плоть и кровь», «Ведь шахматные же пешки, и кто-то играет в нас», «Расставание, расставаться?» — (Ты понимаешь, я этими фразами целые страницы обозначаю, так что: «Я не более, чем животное, кем-то раненное в живот», «Уже упомянуто шахматами») [78]. Верно пропустил, поэма лежит справа, взглянуть и проверить, но не хочу, тут живое, со слуха, что все эти дни при мне, как «мое с неба свалившееся счастье», «родная», «удивительная», «Марина» или любой другой безотчетный звук, какой, засуча рукава, ты из кучи можешь достать с моего дна. А у людей так. После чтенья, моего, такого чтенья, — тишина, подчиненье, атмосфера, в которой и начинается это «купанье в бурю». Как же это делается? Иногда движеньем брови. Сижу сутулясь, сгорбясь, старшим. Сижу и читаю так, точно ты это видишь, и люблю тебя и хочу чтобы ты меня любила. Потом, когда они перерождены твоей мерой, мудростью и безукоризненной глубиной, достаточно повести бровью и, не меняя положенья, бросить шепотом: «А? Каково! Какой человек большой!», чтобы сердце тут же заныряло, открытое в своей болтливости, и при всех проговорках законспирированное от них породою в раздвинутых тобою далях. Какой ты большой, дьявольски большой артист, Марина! Но о поэме больше ни слова, а то придется бросить тебя, бросить работу, бросить своих и, сев ко всем вам спиною, без конца писать об искусстве, об гениальности, о никем никогда по-настоящему не обсужденном откровении объективности, о даре тождественности с миром, потому что в самый центр всех этих высот бьет твой прицел, как всякое истинное творенье. Только небольшое замечание об одном выраженьи. Я боюсь, что у нас не во всем совпадает лексикон, что в своем одинаковом отщепенстве, начавшемся с малых лет, мы с тобой не по-одинаковому отталкивались от последовательно царивших штампов. Слова артист и объективность могли быть оставлены тобой в терминологии кругов, от которых ты бежала. Тогда ты в них только слышишь, что они — Сивцево-Вражечьи [79], прокурены, облиты вином и оставлены навсегда за ненужностью на той или другой гостеприимной лестнице. Я же их захватил с собой, и об артистизме ничего не скажу, тут если не мое богословье, то целый том, не поднять. А об объективности вот что. Этим термином я обозначаю неуловимое, волшебное, редкое и в высочайшей степени известное тебе чувство. Вот оно в двух словах. Ты же читая, прикинь на себя, припомни свое, помоги мне. Когда Пушкин сказал (ты знаешь это точнее, прости невежество и неточность) [80] «а знаете, Татьяна моя собирается замуж», то в его время это было, вероятно, новым, свежим выраженьем этого чувства. Захватывающая парадоксальность ощущения была гениально скопирована высказанным парадоксом. Но именно этот-то парадокс и прокурен и облит вином на Сивцевом Вражке и издолблен в лепешку по гимназиям. Может быть, только оттого парадоксальность объективности перевернулась в наши (мои и твои) дни на другой бок. Он менее парадоксален. Для выраженья того чувства, о котором я говорю, Пушкин должен был бы сказать не о Татьяне, а о поэме: знаете, я читал Онегина как читал когда-то Байрона. Я не представляю себе, кто ее написал. Как поэт он выше меня [81]. Субъективно то, что только написано тобой. Объективно то, что (из твоего) читается тобою или правится в гранках, как написанное чем-то большим, чем ты. Знаешь ты это, знаешь? Все равно, я знаю это о тебе. И опять больше, меньше, — тут не чины, не в этом моя объективность. Не в этом ее жалостная, роковая, убойная радостность. А в незаслуженном дареньи. Все упомянутое и занесенное, дорогое и памятное стоит как поставили и самоуправничает в жизненности, как его парадоксальная Татьяна, — но тут нельзя останавливаться и надо прибавить: и ты вечно со всем этим, там, среди этого всего, в этом Пражском притоне или на мосту, с которого бросаются матери с незаконнорожденными [82], и в их именно час. И этим именно ты больше себя: что ты там, в произведеньи, а не в авторстве. Потому что твоим гощеньем в произведеньи эмпирика поставлена на голову. Дни идут и не уходят и не сменяются. Ты одновременно в разных местах. Вечный этот мир весь начисто мгновенен (как в жизни только молния). Следовательно его можно любить постоянно, как в жизни только — мгновенно. Нет признака, которого бы я не желал вложить в термин: откровенье объективности. Прямо непостижимо, до чего ты большой поэт! Болезненно близко и преждевременно подступило к горлу то, что будет у нас, и кажется скоро, потому что этим воздухом я дышу уже и сейчас. Mein grosstes Leben lebe ich mit dir[83]. Я мог бы залить тебя сейчас смехом и взволнованным любованьем, и уже и сейчас, поводив по своей жизни и рассказав про ее основанья, крылья, перистили и пр. показать тебе, где в ней начинаешься ты (очень рано, в шестилетнем возрасте!), где исчезаешь, возобновляешься (Мариной Цветаевой Верст), напоминаешь собственное основанье, насильно теснишься мною назад, и вдруг, с соответствующими неожиданностями в других частях (об этом в другом, следующем письме) начинаешь наступать, растешь, растешь, повторяешь основанье и обещаешь завершить собою все, объявив — шестилетнюю странность лицом целого, душой зданья. Ты моя безусловность, ты, с головы до ног горячий, воплощенный замысел, как и я, ты — невероятная награда мне за рожденье и блужданья, и веру в бога и обиды. Сестра моя жизнь была посвящена женщине. Стихия объективности неслась к ней нездоровой, бессонной, умопомрачительной любовью. Она вышла за другого. Вьюном можно бы продолжить: впоследствии я тоже женился на другой. Но я говорю с тобой. Ты знаешь, что жизнь, какая бы она ни была, всегда благороднее и выше таких либреттных формулировок. Стрелочная и железнодорожно-крушительная система драм не по мне. Боже мой, о чем я говорю с тобой и к чему! Моя жена порывистый, нервный, избалованный человек. Бывает хороша собой, и очень редко в последнее время, когда у ней обострилось малокровье. В основе она хороший характер. Когда-нибудь в иксовом поколении и эта душа, как все, будет поэтом, вооруженным всем небом. Не низостью ли было бы бить ее врасплох, за то, и пользуясь тем, что она застигнута не вовремя и без оружья. Поэтому в сценах — громкая роль отдана ей, я уступаю, жертвую, — лицемерю (!!), как, по-либреттному чувствует и говорит она. Но об этом ни слова больше. Ни тебе, ни кому другому. Забота об этой жизни, мне кажется, привита той судьбе, которая дала тебя мне. Тут колошмати не будет, даже либреттной. Мои следующие письма будут скучны тебе, если ты не со мной сейчас, и не знаешь, кто с кем и почему так переписывается. О Rilke, куске нашей жизни, о человеке, приглашающем нас с тобой в Альпы будущим летом — потом, в другом письме. А теперь о тебе. Сильнейшая любовь, на какую я способен, только часть моего чувства к тебе. Я уверен, что никого никогда еще так, но и это только часть. Ведь это не ново, ведь это сказано уже где-то в письмах у меня к тебе, летом 24-го года, или может быть, весной, и может быть уже и в 22—23-м. Зачем ты сказала мне, что я как все? Ты ломилась? Зачем ты так заносишься в униженьи? И униженье нарочитое, и заноситься не надо. Ты ломилась? Ты правда так думаешь? А я как раз в фатальных тонах все это воспринимаю оттого только, что такого счастья руками не сделать и вломом не достать. Ну куда б я мог вломиться, чтобы сделать тебя? Чтобы вызвать тебя на свет в один час со мною? Руки твои и свои я знаю, хорошие руки, но и воспоминанья стоят предо мной, и воображаются твои. Сколько сделано людей, сколько в отрочестве объявлено гениев, доверенных, друзей, единственных, сколько мистерий! Отчего их так много? Не оттого ли, что по детской глупости работалось постоянно одно, то именно «ты», которое оказалось налицо, и это одно поролось за работой, за гнилостью нитки, за гнилостью затеи. И вот вдруг ты, несозданная мною, врожденно тыкаемая каждым вздрогом, — преувеличенно, то есть во весь рост [84]. Что ты страшно моя и не создана мною, вот имя моего чувства. А я, говоришь, как все? Значит ты создала меня, как их? Тогда за что ты не бросаешь меня и столько всего мне спускаешь? Нет, ты тоже не создавала меня, и знаешь насколько я твой. Всю жизнь я быть хотел, как все, Но век в своей красе Сильнее моего нытья И хочет быть, как я. Это из «Высокой болезни», которую, я, за вычетом этого четверостишья, терпеть не могу [85]. Как удивительно что ты — женщина. При твоем таланте это ведь такая случайность! И вот, за возможностью жить при Debordes-Valmore [86] (какие редкие шансы в лотерее!) — возможность — при тебе. И как раз я рождаюсь. Какое счастье. Если ты еще не слышишь, что об этом чуде я и говорю тебе, то это даже лучше. Я люблю и не смогу не любить тебя долго, постоянно, всем небом, всем нашим вооруженьем, я не говорю, что целую тебя только оттого, что они падут сами, лягут помимо моей воли, и оттого что этих поцелуев я никогда не видал. Я боготворю тебя. Надо успокоиться. Скоро я напишу тебе еще. Спокойнее, как раньше. Когда перечитываю письма, — ничего не понимаю. А ты? Какое-то семинарское удручающее однословье! Эти рассуждения о Цветаевой и ее поэзии продолжены и в следующем письме Пастернака от 27 марта. «Ты объективна, ты главным образом талантлива — гениальна, — пишет он Цветаевой. — Последнее слово зачеркни, пожалуйста. В личном употреблении это галерочное, парикмахерское слово. Когда я с ним сталкивался, мне становилось не по себе, как, вероятно, и тебе. Его когда-нибудь тебе скажут — или не скажут. Все равно, не отрицательная гадательная такса, а положительная загадочность слова висит над тобой воздушной крышей, под которую, год за годом, ты выводишь свою физику. Важно то, чем ты занимаешься. Важно то, что ты строишь мир, венчающийся загадкой гениальности. В твои дни, при тебе, эта крыша растворена небом, живой синевой над городом, где ты живешь, или который за писаньем физики воображаешь. В другие времена по этому покрытию будут ходить люди и будет земля других эпох. Почва городов подперта загаданной гениальностью других столетий. lt;...gt; Ты пишешь о своем недохождении при первой читке, о круговом молчании, воцаряющемся за ней. Мой опыт в этом отношении страдает если не той же, то очень близкой правильностью. Только самые ранние и сырые вещи, лет пятнадцать назад (то есть буквально первые и самые начальные) доходили (но и до полутора только человек) — немедленно. Вскоре же я стал считать двухлетний промежуток между вещью и ее дохождением за мгновенье, за неделимую единицу, потому что только в редких случаях опаздывали на эти два года, чаще же на три и больше...» Продолжая с нетерпением ожидать копию письма Рильке, Пастернак лелеет и строит планы, трагическая обреченность которых составит тему дальнейшей переписки. Открытым текстом его нетерпение выливается в письмах к родным в Германию. С редкой для него настойчивостью он торопит родителей и сестер прислать, наконец, письмо от Рильке, сулящее ему новые перспективы в жизни. Приводим одно из этих обращений к сестре Жозефине в Мюнхен. Значение, которое Пастернак придает письму Рильке, ставит последнее вне разряда обычных семейных радостей, вроде тех, например, что его кузина Ольга Фрейденберг (впоследствии — известный ученый-эллинист) заслужила похвалу академика Н. Я. Mappa, а брат Александр оценен известным немецким архитектором-конструктивистом Эрихом Мендельсоном, или гордости по поводу портретирования Л. Пастернака Ловисом Коринтом, главой немецкой живописной школы, или просто приятных домашних чаепитий и концертов с Яковом Максимовичем Роммом, другом дома и музыкантом-любителем. lt;Москваgt;, 28.3.1926 Дорогая Жоничка! Разбойники вы там все и каннибалы! Ну где у вас воображенье! Бросить так, между строк, самый факт написанья письма Rilke к папе и только, потом заслать его к тебе, с тем, чтобы потом, когда семейное употребленье из него на месте будет сделано, доставить для семейного употребленья мне, и конечно, в части, касающейся только меня, в столовом колечке «Боря», как одну из столь знакомых «радостей», как «Олю похвалил Map» «Шуру — Мендельсон» и даже, и даже, и даже «папу написал Коринт». Пообещать мне такую салфетку (а я еще ее и не видел, и можно себе представить, сколько тут от гамлетовского пластрона, написал же ему папа про меня: «ныне проявивший себя ярко русский поэт», воображаю, как это еще по-немецки благоухало!!), пообещать мне ее, а я тут жди, улыбайся от счастья (а я так вот ревел и спать не могу третью ночь, потому что тут не «Коринт» и не «похвалил»), ходи в уборную, ребэтай (работай, сказанное соответственно), восхищайся мальчиком, люби папу и маму и пр. и пр., а они... пришлют в следующем письме. Как мило! И «Гастона»? И мы все сядем, и Яков Максимович придет. Не знаю, что бы со мной было, если бы к этому источнику волненья, так тонко вами показанному и тотчас же любовно заслоненному, не присоединился более открытый и более прямой, той же стихии, но не оттуда же. До меня случайно дошла ремингтонная копия одной из последних работ Цветаевой, «Поэма Конца». По счастью это волненье никем и ничем не подавлено и нашло себе выход. У меня есть ее адрес, и я написал ей, кто она и что делает. Ах, какой она артист, и как я не могу не любить ее сильнее всего на свете, как Rilke. Это я тебе не с тем говорю, чтобы тебе что-то доверить, а вот зачем. Почитай ее. У тебя наверное есть знакомые в Париже, или у Феди [87]. Попроси их прислать оттуда тебе все, что ее имеется, и почитай. Ты должна там много того же услышать, что и я. Там среди бурной недоделанности среднего достоинства постоянно попадаются куски настоящего, большого, законченного искусства, свидетельствующие о талантливости, достигающей часто гениальности. Так волновали меня только Скрябин, Rilke, Маяковский, Cohen [88]. К сожаленью я ничего почти из новых ее вещей этих лет не знаю. Мне с оказией привезли ее русскую сказку «Молодец», посвященную мне. Прекрасная романтика, но не то, что лучшие места в «Поэме Конца». Тут кое-что от меня. Но боже ты мой, в какие чудные руки это немногое попало! Обязательно достань, и не для меня, а для себя самой. Все равно, послала бы, не дошло б. И тогда чувствуешь, о, в какой тягостной, но и почетной трагедии мы тут, расплачиваясь духом, играем! Такой вещи тут не написать никому. Ах какая тоска, тоска. Какой ужасный «1905 год»! Какое у нас передвижничество!! Для чего все это, для чего я это делаю. Но постоянно так со мной не будет, ты увидишь. Твой Боря. Поцелуй крепко Федю. Весь мой «историзм», тяга к актуальности и все вообще диспозиции разлетелись вдребезги от сообщенья Rilke и Марининой Поэмы. Это как если бы рубашка лопнула от подъема сердца. Я сейчас совсем как шальной, кругом щепки, и родное мне существует на свете, и какое! Пришли же мне поскорее письмо Rilke. Не сердитесь. lt;Мюнхен, апрель 1926gt; Дорогой мой Боричка! Тебе должны быть противны все наши буквы, по тому что с тобой случилось, хотя никто ни в чем не виноват. Сердце болит, когда читаешь твои открытки и письмо. Какое-то недоразумение имело трагический эффект, создало нечто непростительное, was nicht wieder gut zu machen ist [89], просто потому, что нельзя сделать так, чтоб всего этого не было: нет, было, произошло что-то ужасное с тобой, неслыханное, потрясающее. Теперь писать не стоит, но не могу же я оставить неотвеченными эти твои душераздирающие строчки. И я просто хочу описать тебе факт хронологически и спокойно, потому что, если помимо всего, мы были бы виноваты хоть в какой-нибудь пропорции в твоих страданиях, вина наша оказалась бы огромной. 18-го марта вечером я получила от родителей письмо и между прочим, вложенное письмо Rilke. Я его читала — нет я не стану говорить, что оно казалось письмом из иных сфер своим внутренним контрастом: скромностью институтского почерка и медленного стиля: с поэзией, которая для меня — высшая и самая лучшая в мире, нет, все это, в особенности тебе теперь — писать ни к чему, да и выразить ли все благоговение и т. д. Скажу только: я хотела тотчас снять две копии, одну себе, одну тебе послать. Но Федя сказал, и я с ним согласилась: всего письма посылать нельзя по некоторым соображениям. Нужно лишь сделать выписки, где он о тебе пишет. Тогда, так как родители писали: пришли тотчас же обратно письмо Rilke, за тем чтоб мы его Боре могли переправить; я, не желая его задерживать даже и тем, что себе копию стану снимать: тотчас же им его обратно отправила, уверенная, что они выпишут, что можно и пошлют. Затем начинается новая неделя, я пишу тебе (числа 25-го) письмо, где о Жене [90]. О Rilke я тебе не пишу ни слова, уверенная, что выписка письма Rilke придет, то есть пришла к тебе уже, то есть до моего этого про Женю письма. Ибо они, ведь, пообещали в Берлине. Писать же, что я в восторге, или тронута, или ревела от многих встретившихся, скрестившихся чувств, из которых одно — отношение к тебе, что. ревела, читая это письмо и прочее, — писать все это не хотела, так как это было бы никчемушной акварелью — разведенной перед солью живых его слов, лежащих перед тобою. С другой стороны, я боялась, что они тебе написать не успели, а я намеком на что-то, чего ты не знаешь и не видишь, так тебя взволную, что — ну, одним словом, я из осторожности не сделала того, что по-видимому, не подумав о последствиях, сделал папочка и что привело к такой катастрофе. Итак, пишучи письмо о Жене, я нарочно о Rilke не упомянула. lt;...gt; И вдруг приходит твоя первая открытка, я ее читаю, я в ужасе, пересылаю нашим, умоляю тотчас же тебе отправить выписку или мне прислать письмо Rilke и я это сделаю сама. Ответ приходит, что Лидочка это уже исполнила, я успокаиваюсь; но затем снова письмо и открытка от тебя — такие ужасные. Я их не переслала в Берлин, чтоб папочку не огорчать, потому что то, что ты пережил, все равно — непоправимо. За это время ты, конечно, уже получил и ту Лидочкину выписку, и от них письмо. Это мое — сегодняшнее — выходит ни к чему. Но я все же не могла не написать его. lt;...gt; На днях напишу. Господь с тобой. Твоя Жоня. 3 апреля Пастернак получил наконец от сестры Лидии долгожданную копию. В ней было выпущено место со слов: «Да, всем нам пришлось пережить немало перемен...» и до «С какой силой и каким волнением lt;...gt; я почувствовал это в прошлом году в Париже». Восхищение Цветаевой и чтение «Поэмы Конца» во многих домах сопровождалось у Пастернака ростом беспокойства. Его еще зимой встревожило ее желание написать поэму о самоубийстве Есенина и интерес к подробностям его гибели. Пастернак по ее просьбе собирал воспоминания и газетные вырезки, и это увеличивало его тревогу. А теперь — ее собственная «Поэма Конца»! Тайна смерти всегда волнует писателя. Попыткой приоткрыть ее проникнуто написанное в те дни стихотворение Пастернака, посвященное недавней смерти Ларисы Рейснер. В нем сказалось также желание выйти из тупика, в который завело его в последних главах «Девятьсот пятого года», «стремление научиться объективному тону и стать актуальнее», как писал он тогда И. А. Груздеву [91]. Острое недовольство собой обернулось крутым поворотом к лирической метафоре и сжатости. Его письмо к Цветаевой от 11 апреля 1926 года кончалось так: «Не оперные поселяне, Марина, куда мы зашли? Общественное гулянье С претензиями земли. Ну как тут отдаться занятью Когда по различью путей Как лошади в Римском Сенате Мы дики средь этих детей. Походим меж тем по поляне. Разбито с десяток эстрад. С одних говорят пожеланья, С других по желанью острят. Послушай, стихи с того света Им будем читать только мы, Как авторы Вед и Заветов И Пира во время чумы. Но только не лезь на котурны, Ни на паровую трубу. Исход ли из гущи мишурной? Ты их не напишешь в гробу. Ты все еще край непочатый. А смерть это твой псевдоним. Сдаваться нельзя. Не печатай И не издавайся под ним. Чтобы испытать, возможен ли на этой почве переход к настоящей прежней поэзии с воображеньем, идеализацией, глубиной и пр., я вслед за Шмидтом, прерывая работу над книгой, хочу написать «реквием» по Ларисе Рейснер. Она была первой, и, может быть, единственной женщиной революции, вроде тех, о которых писал Мишле. Вот из набросков. ...Но как я сожалею, Что я не смерть и ноль в сравненьи с ней. Тогда б я знал, чем держится без клея Людская повесть на обрывках дней. Как я присматривался к матерьялам! Валились зимы в мушку, шли дожди, Запахивались вьюги одеялом С грудными городами на груди. Все падало, все торопилось в воду, За поворотом превращалось в лед. Разгорячась, влюблялось на полгода, Я даже раз влюблен был целый год . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Смешаться всем, что есть во мне Бориса, Годами отходящего от сна, С твоей глухой позицией, Ларисса, Как звук рифмует наши имена. Вмешать тебя в случайности творенья, Зарифмовать с начала до конца С растерянностью тени и растенья Растущую растерянность творца» [92]. На следующий день было написано письмо к Рильке — восторженное и безудержно одухотворенное. 12 апреля 1926, Москва Великий обожаемый поэт! Я не знаю, где окончилось бы это письмо и чем бы оно отличалось от жизни, позволь я заговорить в полный голос чувствам любви, удивления и признательности, которые испытываю вот уже двадцать лет. Я обязан Вам основными чертами моего характера, всем складом духовной жизни. Они созданы Вами. Я говорю с Вами, как говорят о давно прошедшем, которое впоследствии считают истоком происходящего, словно оно взяло оттуда свое начало. Я вне себя от радости, что стал Вам известен как поэт, — мне так же трудно представить себе это, как если бы речь шла о Пушкине или Эсхиле. Чувство невообразимости такого сцепления судеб, своей щемящей невозможностью пронизывающего меня, когда я пишу эти строки, не поддается выражению. То, что я чудом попался Вам на глаза, потрясло меня. Известие об этом отозвалось в моей душе подобно току короткого замыкания. Все ушли из дому, и я остался один в комнате, когда прочел несколько строк об этом в письме Л. О. Я бросился к окну. Шел снег, мимо проходили люди. Я не воспринимал окружающего, я плакал. Вернулись с прогулки сын с няней, затем пришла жена. Я молчал, — в течение нескольких часов я не мог выговорить ни слова. До сих пор я был Вам безгранично благодарен за широкие, нескончаемые и бездонные благодеяния Вашей поэзии. Теперь я благодарю Вас за внезапное и сосредоточенное, благодетельное вмешательство в мою судьбу, сказавшееся в таком исключительном проявлении. Входить при этом в подробности значило бы претендовать на Ваше внимание, на что я никогда не решусь, пока Вы мне сами этого не прикажете. Это значило бы также постичь цепь трагических событий истории и суметь о них рассказать, что, вероятно, превосходит мои силы. Тем не менее всякий, кто способен учиться, может усвоить из нашего жизненного опыта, что великое в своем непосредственном проявлении оборачивается собственной противоположностью. Оно в действительности становится ничтожным в меру своего величия и косным в меру своей активности. Такова между прочим и наша революция — противоречие уже с самого своего возникновения: разрыв течения времени под видом неподвижной и жуткой достопримечательности. Таковы и наши судьбы, неподвижные, недолговечные, зависимые от темной и величественной исторической исключительности, трагичные даже в самых мелких и смехотворных проявлениях. Однако о чем я разговорился? Что касается поэзии и поэта, иными словами особого в каждом случае преломления света европейской всеобщности, то есть множества слитых воедино судеб безымянных современников, — что касается поэзии, все остается по-прежнему. Как исстари, так и теперь и здесь все зависит от воли случая, которая будучи воспринята глубоко и своевременно, приводит именно к недостающему преломлению. Тогда все становится до глупости простым, внеисторическим и постигающим течение времени, свободным и роковым. Тогда заново становишься поэтом, после того, как восемь лет не знал этого обессиливающего счастья. Так случилось со мной в последние дни, а до того долгие восемь лет я был глубоко несчастлив и все равно, что мертв, хоть и в самом глубоком унынии никогда не забывал о возвышенном трагизме революции. Я совсем не мог писать, я жил по инерции. Все уже было написано в 1917—1918 году. А теперь я словно родился заново. Тому две причины. О первой из них я уже говорил. Она заставляет меня онеметь от благодарности, и сколько бы об этом я ни писал, это не идет в сравнение с моими чувствами. Позвольте мне сказать также и о другой, тем более, что для меня эти события взаимно связаны и что дело касается поэтессы, которая любит Вас не меньше и не иначе, чем я, и которая (как бы широко или узко это ни понимать) может в той же степени, что и я, рассматриваться как часть Вашей поэтической биографии в ее действии и охвате. В тот же день, что и известие о Вас, я здешними окольными путями получил поэму, написанную так неподдельно и правдиво, как здесь в СССР никто из нас уже не может написать. Это было вторым потрясением дня. Это — Марина Цветаева, прирожденный поэт большого таланта, родственного по своему складу Деборд-Вальмор. Она живет в Париже в эмиграции. Я хотел бы, о ради Бога, простите мою дерзость и видимую назойливость, я хотел бы, я осмелился бы пожелать, чтобы она тоже пережила нечто подобное той радости, которая, благодаря Вам, излилась на меня. Я представляю себе, чем была бы для нее книга с Вашей надписью, может быть «Дуинезские Элегии», известные мне лишь понаслышке. Пожалуйста, простите меня! Но в преломленном свете этого глубокого и далеко идущего совпадения, в радостном ослеплении я хотел бы вообразить себе, что истина заключена именно в таком преломлении и что моя просьба выполнима и имеет смысл. Для кого, зачем? Этого я не смог бы сказать. Может быть, для поэта, который вечно составляет содержание поэзии и в разные времена именуется по-разному. Ее зовут Марина Ивановна Цветаева и живет она в Париже: 19me arr. 8, Rue Rouvet [94]. Позвольте мне считать Вашим ответом исполнение моей просьбы относительно Цветаевой. Это будет знаком для меня, что я и впредь могу писать Вам. Я не смею мечтать о прямом ответе. И без того я отнял у Вас столько времени своим растянутым письмом, которое заведомо кишит ошибками и несуразицей. Когда я его начинал, я думал лишь достойно засвидетельствовать Вам свое преклонение. Неожиданно и в который уже раз я ощутил, каким откровением Вы для меня стали. Я забыл, что чувства, которые простираются на годы, возрасты, разные местности и положения, не могут поддаться внезапной попытке охватить их одним письмом. И слава Богу, что забыл. А то я не написал бы и этих беспомощных строк. Лежат же исписанные листы, которые я никогда не решусь послать Вам за их многословие и нескромность. Лежат и две книги стихов [95], которые я по первому побуждению собрался отправить Вам, чтобы ими, как сургучом, осязаемо запечатать это письмо, и не посылаю из боязни, что Вам когда-нибудь придет в голову читать этот сургуч. Но все становится лишним, стоит выговорить то, что важнее всего. Я люблю Вас так, как поэзия может и должна быть любима, как живая культура славит свои вершины, радуется им и существует ими. Я люблю Вас и могу гордиться тем, что Вас не унизит ни моя любовь, ни любовь моего самого большого и, вероятно, единственного друга Марины, о которой я уже упоминал. Если бы Вы захотели меня осчастливить несколькими строчками, написанными Вашей рукой, я просил бы Вас также воспользоваться для этого Цветаевским адресом. Нет уверенности, что почтовое отправление из Швейцарии дойдет до нас. Ваш Борис Пастернак. Через тридцать лет Пастернак так вспоминал об этом письме: «Он lt;Рилькеgt; сыграл огромную роль в моей жизни, но мне никогда в голову не приходило, что я мог бы осмелиться ему написать, пока по прошествии двадцати лет оказываемого на меня и ему неведомого влияния я вдруг не узнал (это упомянуто им в его письме моему отцу), что стал известен ему во французском переводе Извольской. Я не представлял себе, чтобы почта могла служить мостом к недоступному, совсем по-другому, чем все на свете существующему миру, с которым я был связан только своим поклонением, и вдруг оказалось, что мост этот перекинут далекой случайностью помимо меня. Только тогда я в первый раз подумал, что мог бы написать ему. Но у нас были прерваны сношения со Швейцарией. И во Франции жила Цветаева, с которой я был в переписке и большой дружбе и которая тоже знала и любила Рильке. Мне хотелось попутно сделать ей подарок, представить ее Рильке, познакомить их. Я просил его не отвечать мне, не тратить на меня драгоценного времени, но в качестве знака, что письмо дошло до него, послать «Сонеты к Орфею» и «Элегии» Цветаевой во Францию» [96]. Пастернак просил Рильке писать ему через посредство Цветаевой не только из желания приобщить Марину к вершинам европейской поэзии, усилить ее позицию в эмиграции и сделать ее независимой, но также из чисто практических соображений, к коим следует отнести отсутствие в то время дипломатических контактов и почтовой связи СССР со Швейцарией и ощущение того, что посредничество родителей и сестер окажется чересчур семейным и нестерпимо медленным (в этом он уже успел убедиться). Эти опасения подтвердились еще раз, поскольку Пастернак вложил свое письмо к Рильке в конверт с родительским адресом в Берлине. Следующая выдержка из письма Леонида Пастернака сыну иллюстрирует выполнение просьбы о срочной доставке и объясняет, почему Рильке получил письмо Бориса Пастернака лишь спустя двадцать дней. Берлин, 22.IV.lt;19gt;26 lt;...gt; Письмо Рильке отправлю по его адресу; пока его со Стеллой [97] послал к Жонечке. Оно мне и нам понравилось, и мы хотели и Жоне дать возможность его прочитать. Завтра я его, верно, обратно получу и тогда отправлю по его адресу. Не могу от тебя скрыть одного «лапсуса» в твоем к нему письме, которое должно даже постороннего покоробить, если он заметит. Я-то нарочно умолчал, думаю себе — заметит это мама и Лидок? — конечно на них то же впечатление. Я знаю, что ты ничего плохого не думал: «в Вашем письме к Л. О....», я не имею письма под рукой и потому не помню фразы; суть лишь в том, что тут в сокращенном (для немца еще непривычном) Л. О. — «какая-то» неловкость, которую если не ощущаешь — не объяснишь и проще было бы сказать «к моему отцу». — Это мне напомнило «корреспондентов», когда-то справлявшихся у меня: — «Простите — это Вы — Л. О. (Эль-О)?»... Тем, что я не умолчал и мимоходом тебе об этом lapsus'e напомнил, подчеркиваю, что я убежден в твоих лучших намерениях на сей было счет (просто тебе не казалось ничего предосудительного в отношении ко мне) и потому «не обижаюсь» и Schwamm druber[98]. И вот не знаю, — в экстазе искреннего твоего, очень мне понравившегося бескорыстного увлечения — нет ли неловкости в твоей просьбе к Рильке — незнакомому лично автору — Марине Цветаевой — послать его книжку с автографом. — Не знаю, может, тут ничего нет «неловкого» (я понимаю хорошо, что Марину-то он, верно, знает и ценит), но наш брат, «старики», — мы всегда «осторожны» к другому, и кажется больше, чем, быть может, это нужно. Может, у Вас среди поэтов это принято — без личного обоюдного знакомства — обмениваться? Во всяком случае твой товарищеский жест и бескорыстность по отношению к себе — я думаю и ему очень понравится, как и мне, и он оценит и верно исполнит по-твоему. Вот — прости что я встреваю в твои Angelegenheiten[99], но было бы очень печально, если бы я не был искренен и прошел бы молчанием эти два момента — «пущай мол — себе пишут и делают, как хотят» — ограничившись одной лишь похвалой. — Сколько раз давал себе слово: «пущай их делают по-своему» (тогда тут непростительная не родительская индиферентность) и «не встревать» — и в сегодняшнем казусе меня теперь уж берет раскаяние за упоминание этих мест. lt;...gt; Вот адрес Рильке (ведь Лидок его тебе давала в письме) Val-Mont par Glion,s / Territet (Vaud), Suisse. Это санатория его временная, а постоянно (точного он не дал) он в Canton du Valais (Wallis) в старом XIII в. замке. [Берлин], 30 апреля lt;19gt;26. [Байрейтерштрассе 17] Дорогой мой, славный поэт! Вы конечно в силах живо себе представить, какой восторг, какую исключительную радость доставило мне и всем моим Ваше очаровательное и до глубины души тронувшее нас письмо! Еще сильнее было впечатление от его неожиданности: признаюсь, я уж не рассчитывал получить от Вас ответ. И вдруг — письмо пришло! Ура! Слава, слава Богу — жив, жив дорогой наш поэт! Жив — и по-прежнему тот же — исключительный Рильке!! Радость от письма этого охватила нас на Bayreutherstrasse (меня, жену и младшую дочь); эта радость перекинулась в Мюнхен к старшей моей дочери, куда полетело письмо; эта радость наконец зажгла целый пожар — взволнованных чувств в Москве [100], явные следы которого Вы найдете в письме моего сына Бориса к Вам, при сем здесь прилагаемом!! Этим, то есть пересылками, и объясняется отчасти некоторая запоздалость моего отклика на Ваше письмо — в чем я и прошу меня простить. Спасибо же Вам, дорогой мой, за эту всем нам доставленную бесконечную радость, за душевное Ваше, трогательное внимание, за добрые чувства Ваши! Неужели и Вы уже дедушка?!... Sed fugit fugit interea неумолимое tempus!.. (Но между тем бежит, бежит lt;...gt; время (лат.).)[101] Как я хотел бы одним, как говорят, глазом посмотреть на Вас, отшельника среди Вашей поэтической обстановки — узнал бы ли я Вас после стольких лет, тяжелых лет?! Конечно, узнал бы! Но по тем двум портретам, которые как нарочно недавно мне попались на глаза — узнать довольно трудно Вас... и теперь я вполне понимаю и вполне разделяю с Вами Вашу неохоту «позировать для портрета»... Один портрет я видел в журнале на днях в «Querschnit'e» не помню имени автора [102] — некоторое сходство там имеется с Вами, кажется; но зато в другом — кисти довольно известной (и талантливой, думается) художницы Паулы Модерзон [103] — ничего я не мог найти, что Вас бы мне напомнило хоть отдаленно!.. Возможна ли такая перемена? — Конечно это недоразумение или ошибка в названии, может быть... Но оставим это. Как я обрадовался, прочитав у Вас, как Вы живете среди какой природы в уединении. Бесконечно рад за Вас, что судьба послала Вам редчайшее для художника благо на земле [благословенное безмятежное одиночество], где Вы среди любимых Вами роз, ничего себе не требующих, но сами от себя вечно источающих непередаваемую красоту и очарование — можете отдаваться своей любимой работе! Хочу верить, что Вам удалось поправить Ваше здоровье. Может, Бог даст — и мы вдруг встретимся в Париже, куда я собираюсь вот уже третий год. Может быть, если удастся, в начале этого июня. Мне очень грустно, что я не могу так свободно и бегло писать Вам по-немецки и мучаю Вас своим русским. Многократно прошу Вас о прощении. Сын Борис просил меня переслать Вам свое письмо, потому что он не знает Вашего адреса. Обнимаю Вас, дорогой сердечный друг мой, бесконечно благодарю и желаю всего самого хорошего от нас всех. Ваш Леонид Пастернак. |
||
|