"В мире фантастики и приключений. Тайна всех тайн" - читать интересную книгу автораБАККАЛАУРО В ГОДУ ОДИННАДЦАТОМВ те весьма далекие годы — молодые люди, не заставляйте себя угощать! — я, студент третьего курса Санкт-Петербургского имени императора Николая Первого Технологического института, снимал комнату на Можайской улице, неподалеку от своей альма-матер… Годы были глуховатые, жизнь спокойная, к лету на трех четвертях питерских окон появлялись белые билетики — сдавались квартиры, комнаты, углы. Мне повезло: вот уже три года, как мне попадались чудесные хозяйки, менять местожительство — никаких оснований. Глава семьи — сорокапятилетняя вдова полковника, убитого под Ляояном, моложавая еще дама, с чуть заметными усиками, с таким цветом лица, что хоть на обертку мыла «Молодость». При ней — дочка, Лизаветочка, прямая курсистка из чириковского романа. Рост — играй Любашу из «Царской невесты». Русая коса ниже пояса, глаза серые, строго-ласковые, сказал бы я. И туповатенький, несколько даже простонародный мягкий нос… В общем, на что хочешь, на то и поверни: можно Нестерову любую кержачку в «Великом постриге» писать, можно Ярошенке — народоволку-бомбистку. Кто их знает, каким образом появлялись тогда в русских интеллигентских семьях этакие удивительные девы, среднее пропорциональное между Марфой у Мусоргского в «Хованщине» и Софьей Перовской. Такие — то сдобные булочки с тмином пекли, вспыхивая при слове «жених», то вдруг уезжали по вырванному силой паспорту в Париж, становились Мариями Башкирцевыми или Софьями Ковалевскими, стреляли в губернаторов, провозили нелегальщину через границу… Знаете, у Серова — «Девушка, освещенная солнцем»? Вот это — Лизаветочкин тип… Жил я у них с девятьсот восьмого, холерного года, стал давно полусвоим. Ну чего уж на старости лет кокетничать: да, нравилась мне она, Лизавета… Но время-то было, молодые люди, какое? Вам этого и не понять без комментариев. Нравилась, нравилась, а — ком у? Студен ту без положения… Э, нет, таланты, способности не котировались… Человек — золотом по мрамору в учебном заведении на доске вырезан, а тело его лежит в покойницкой, и на него бирка «в прозекторскую» повешена, потому что востребовать тело некому. Или, кашляя кровью, обивает со своим патентом министерские пороги: «Сколько раз приказывал — не пускать ко мне этих санкюлотных Невтонов!» Нет, студент — это не «партия». Впрочем, и сама Лизаветочка тоже летала невысоко: бесприданница. Во «Всем Петербурге» — справочнике, толщиной с Остромирово евангелие, но куда более остром по содержанию, — значилось: « Ox, как много таких дворянок, с дочерьми, тоже столбовыми дворянками, перекатывались из кулька в рогожку по Северной Пальмире. Заводили чулочно-вязальные мастерские. Мечтали выиграть двести тысяч по заветному билету. В великой тайне работали белошвейками или кружевницами на какую-нибудь «мадам Жюли». Поступали в лектрисы к выжившим из ума барыням, или — всего проще и всего вернее — сняв барскую квартиру, превращали ее в общежитие, сдавая от себя комнаты жильцам. Так вот шла жизнь и на Можайской, 4, - с хлеба па воду, на какой-то таинственный «дяди Женин капитал», который не мог же быть вечным. А когда дядя Женя иссякнет, тогда что? Лизаветочке нашей к одиннадцатому году стало — сколько, Сережа? — да, верно, уж двадцать, а то и двадцать один год: без пяти минут вековуша. Но в то же время — какой у нас с ней мог быть выход? Соединить два «ничего»? И в учебнике латинского языка утверждалось: «Экс нгило — нгиль фит!» — «Из ничего ничего и не получится»… Да, но жили-то мы рядом. Так — ни за что ни про что — сдаться? Этого молодость не терпит… И получилось из нас нечто вроде родственников, вроде как двоюродные брат и сестра. А была и такая французская на сей раз — пословица: «Кузинж — данжерё вуазинж!»[2] «Ой, Анечка, милочка, смотрите… Теперь за молодыми людьми глаз да глаз нужен!». Комнатушка моя, под стать хозяйкам, была типичным студенческим честным обиталищем. Студенческим, но, по правде говоря, из наилучших: о таких боялись даже мечтать наши матери где-нибудь там над Тезой или над Сюксюмом… Пятый этаж. Дальше — крыша. Метров? Ну на метры тогда счета не было: полагаю, пятнадцать, что ли, на нынешний счет. А, Сережа? Узкое длинное пристанище. Чистота идеальная, не моя, хозяйская, — следили. Направо железная кровать, никелированную тогда студенту было как-то неприлично поставить: вроде намек какой-то. Насупротив — утлый диванчик с серенькой рипсовой обивкой. В углу за дверью рукомойник с педалью, с доской фальшивого мрамора… Единственное окно выходило на юго-запад. По горячему от солнца железному подоконнику целый день, страстно воркуя, топотали жирные — на Сенной питались — питерские голуби. Направо виднелся брандмауэр бокового флигеля. На соседнем окне был укреплен зеленый ларь «для провизии», с круглыми дырками в стенках — вместо холодильника. Теперь такие лари редко увидишь, а слова «провизия» и вовсе не услышишь. А мы бы тогда вашего «продукты» не поняли. Вон у Даля как сказано: «Продукт — противоположно «эдукт» — извлечение!» У окна, помнится, стояла хрупкая этажерочка. На ее верхней полке, над томиками «Шиповника», «Фьордов», да курсом химии Меншуткина-старшего, заботами Лизаветочки обыкновенно устраивалось этакое «томленье умирающих лилий» — два-три подснежника или ночная фиалка в простенькой вазочке. За окном — то пыльное марево душного петербургского полдня, то таинственная, непривычная для саратовца или полтавца белая ночь. Купола Троицкого собора рисуются на белесом небе, как из темной бумаги вырезанные. Правее — не слишком яркая на свету Венера. Простенькие обои странно серебрятся. И Лизаветочкино широкоскулое милое лицо начинает представляться лицом этакой гамсуновской Эдварды, а может быть, какой-нибудь Раутенделейн. До химии ли тут? Сергей Игнатьевич, друг мой, скажи: ведь, наверное, вон они и сейчас Почему же он от нас ушел? Возраст, возраст! Несправедливо это! Ко мне на это мое «пятое небо» охотно забредали товарищи: вот он, Сладкопевцев, совсем иного круга человек, сын фабриканта, коллега солидный, Петя Ефремов такой, Толя Траубенберг и он же почему-то Лапшин — оп теперь, кстати, крупный юрист в Киеве, Сереженька! — Сёлик Проектор — ныне, не поверите, говорят: мультимиллионер в бельгийском Конго, скотом торгует, гуртовщик… Всем нравились чистота, уют, обстановка, и семейная и студенческая. Ну и подруги Лизаветочки — стебутовки — курсистки сельскохозяйственных курсов Стебута, художницы от Штиглица, консерваторки — тоже, конечно, занимали, надо думать, воображение… Вместе мерзли зимними ночами в уличных очередях на Шаляпина или на «Художников», вместе с шумом ходили в «Незабудку» — смертоубийственную «греческую кухмистерскую» на углу Клинского… Вот сейчас вспомнил про нее, и как-то странно под ложечкой сделалось — подходящее было название! Ну и говорили, говорили, говорили — без конца! К великому моему сожалению, не могу знать — о чем и как беседует теперь между собою ваше юное поколение. Думается, замечательные должны быть у вас разговоры, не нашим тогдашним чета… Но, грех отрицать, и мы дерзали высоко. Посягали, как говорится, на всю Вселенную, от зенита до надира. Помнишь, Сергей Игнатьич, как тебе Севка Знаменский, «поэта максимус», в письме написал: Так вот и ширяли от одного к другому. Начнем, бывало, со Сванте Аррениуса, пройдем, сравнительно мирно, через анаэробных бацилл, коснемся опытов Шмидта по анабиозу, и вдруг — как обрушимся на господа бога и всех святых! А то — на господина Бердяева и Зина иду Гиппиус (почему это все Гиппиусы всегда бывают рыжие?)… Или сцепятся декаденты и читатели «Вестника Европы»… И всё вызывало шум, перепалки, хрипоту в горле, восторг и негодование… Сегодня собирают деньги на стачечников в Казани, а завтра терзают друг друга по поводу андреевской «Бездны». Нынче Анна Павлова, покорив Европу, воротилась в родную Мариинку, а там всё внимание отдано капитану Льву Макаровичу Мациевичу, первой трагической жертве воздушной стихии. Это мы собирали деньги на венок летчику Мациевичу — венок с Казалось бы — буйная деятельность. Но в то же время, что это был за медленный, почти неподвижный первобытный мир вокруг нас! «Как посмотреть, да посравнить век нынешний и век минувший…» Сам себе не веришь! Только за три года до этого в Питере пошел трамвай. Буквально вчера появились первые «синематографы», они же «иллюзионы», они же и «биоскопы»: не сразу придумалось, как это чудо называть. Фонари на улицах были где газовые, а где и керосиновые, электричество горело на десятке улиц. Читая Уэллса, все понимали: это — фантазия, всякие тепловые лучи да черные дымы. А реальный мир в чем? Вот он — в городках Окуровых, в их пыли, в одичавших вишневых садах с натеками клея на заскорузлых стволах. Реальный мир — никем не тревожимые версты то щей ржи, перемешанной с пышными васильками и куколем, прорезанной узкими межами. Вот это — реальность, это — навсегда. И так тяжко лежало на нас сознание незыблемости, неотвратимости, предвечности дворянских околышей на станционных платформах, жандармских аксельбантов рядом с вокзальными колоколами, жалобных книг и унтеров пришибеевых всюду, от погоста Дуняни до Зимнего дворца в Петербурге, что волей-неволей все мы — интеллигенты! — душами тянулись ко всему необычному, новому, неожиданному, дерзкому, откуда бы оно ни приходило к нам: с неба или из преисподней… Я думаю, именно в связи с этим нашим свойством, в своем неоспоримом качестве странного человека, оригинала, таинственной личности, овладел всеобщим вниманием и студент-технолог Вячеслав Шишкин. Вскоре после той памятной первой встречи с нами на Фонтанке он неожиданно, без всякого уговора или приглашения, заявился на моем тихом пятом этаже. Надо признать: он мог-таки произвести немалое впечатление. Он не укладывался ни в какие рамки, воспринимался как исключение и загадка: ни богу свечка, ни черту кочерга, капитан Копейкин какой-то… Он носил Юный Шишкин стал Вячеславом по прихоти отца. А вот в Однажды Сёлик Проектор — теперь респектабельный конголезец, а тогда скромнейший и прилежнейший студент Техноложки, — копаясь в Публичной библиотеке в книгах по истории химии, наткнулся на изданную года три назад в Мантуе на сладчайшем италийском языке тощенькую, но презанимательную брошюру: «Кмика, дльи, тмпи футри» — «Химия будущего» именовалась она. Под заголовком, на титульном листе, — это редкость на Западе — стояла дата: 1908 год, а наверху было скромно обозначено: Сёля Проектор оторопел. Едва встретив в институте нашего бородача, он кинулся к нему: — Скажите, коллега… Это случайно не вы? Шишкин не сморгнул глазом. Взяв на секунду брошюрку в руку, он равнодушно положил ее на стол. — Почему — случайно? Я! Старье! Не интересно. Всё будет иначе, ответил он. Естественно, на него насели: — Слушайте, Шишкин, но почему же? Почему Мантуя? Почему итальянский язык? Расспросы ему не понравились. — А не всё ли равно какой? — пожал он плечами. — Ну, Мантуя… Это мне Мы так бы и остались в неведении — кого он так именовал, если бы некоторое время спустя в институт не пришло на имя Венцеслао Шишкина письмо из Фиуме. На конверте был обратный адрес: «Рма, такая-то гостиница. Габриэль д’Аннунцио, король поэтов». Аннунцио по-итальянски и есть «благовещенье», а Габриэль д’Аннунцио был в те дни «величайшим», «несравненным», «божественным» итальянским декадентом. Это позднее он стал фашистом и другом Муссолини. Мы так никогда не узнали, как и почему «баккалауро» свел знакомство со столь шумной и пресловутой личностью, о чем тот писал ему в письме, почему прислал с полдюжины своих фотографий с напыщенными и трудно переводимыми надписями. Но имя Венцеслао, так же как и звучное звание баккалауро, закрепилось за технологом Шишкиным навсегда. Венцеслао был юношей среднего роста. Предки-цыгане наградили его тонкой, как у восточного танцора, поясницей, при сравнительно широких и мускулистых плечах. Руки и ступни ног у него были малы, точно у непальского раджи, но тонкими пальцами своими он, если находился меценат, склонный оплатить дорогостоящий опыт, без особого труда сгибал пополам серебряные гривенники. К смуглому красногубому лицу его — интересно, что бы сказали о нем вы, коллега Берг? — по-своему шла большая, угольно-черная, без блеска, ассирийская борода. Зубы — реклама пасты «Одоль», на белках глаз и лунках ногтей чуть заметный синеватый оттенок… В те периоды, когда генерал Болдырев вспоминал о сыне, сын, одетый с нерусским небрежным щегольством, начинал походить на индийского принца, обучающегося в Кембридже: изучает «Хабеас корпус», но, едва кончив курс, вернется к своим женам, своим гуркасам и к священному крокодилу в пруду под священным деревом с белыми священными цветами. Если же папаша менял настроение (что случалось чаще), Венцеслао быстро приходил в захудание. Ободранный, всклокоченный, весь в пятнах от всяких реактивов, он в такие дни проходил сквозь строй студентов, как сквозь толпу призраков, ему незримых. Он шел и смотрел вперед глазами маньяка, случайно ускользнувшего из дома умалишенных. При первой встрече он показался нам малопривлекательным ломакой. Но скоро выяснилось, что дело обстоит сложнее. В его матрикуле царил удивительный кавардак. Там были — как и у вас, коллега Берг! — «хвосты» за самые первые семестры, а в то же время профессор Курбатов, далеко не такой кротости ученый, как ваш покорный слуга, — зачел ему сложнейшие работы последних курсов… Я ни на что не намекаю, нет, нет… Случалось, баккалауро являлся мрачным на простейший зачет, высиживал в грозном молчании час или два, вслушиваясь в ответы, внезапно вставал и уходил. «Не подготовлен… Не смею отнимать драгоценное время…» Бывало, он резался не на жизнь, а на смерть с самыми свирепыми экзаменаторами, забрасывая их парадоксами, дерзил, говорил резкости и уносил всё же с поля боя завоеванную в битве пятерку. И когда его кидались поздравлять, сердито цедил сквозь зубы: «А, это все — чепуха!» Его давно уже перестали спрашивать: «А что же — не чепуха?» Если кто-либо новенький задавал этот вопрос, Шишкин прожигал его насквозь огненным взглядом. «Закись азота!» — с маниакальным постоянством, сразу утрачивая чувство юмора, бросал он. Так к этому и относились: «Пунктик!» Черты его личности открывались нам постепенно и не вдруг: так дети подбирают картинки из причудливо вырезанных деталей. Узнали, что живет он где-то у черта на куличках, на Малой Охте или за Невской лаврой, снимает угол у хозяина. Нельзя понять: то ли он за стол и квартиру консультирует этого хозяина — гальванопласта и никелировщика, то ли договорился и в его мастерской проводит какие-то собственные опыты… И — чем дальше, тем больше — всё, что нам удавалось узнать о нашем Шишкине, пропитывалось дымкой какой-то таинственности. На моем личном горизонте он некоторое время маячил вдали, «в просторе моря голубом». И вдруг, в роковой день, крайне заинтригованная Анна Георгиевна прошептала мне в прихожей: — Павлик, вас там кто-то дожидается… Кто это? Я заглянул в щелку: — Это? Баккалауро… Шишкин! Ее глаза недоуменно округлились, но ведь сверх сего я и сам ничего не знал. Венцеслао сидел на утлом диване моем, пребывая в перигелии, в лучах отеческой любви. На столе стояла корзинка от Елисеевых с разными «гурмандизами». Рядом красовалась бутылка хорошего вина, а владелец всего этого изобилия, аккуратно сняв ботинки, оставшись в новеньких шелковых носках, уронив на пол газету «Речь», дремал в задумчивой позе с таким видом, точно привык тут дремать уже много лет. С этих пор его постоянно можно было встретить у меня: на Можайской, 4, он стал… Ну нет, это было бы неверное утверждение: своим он стать не мог нигде. Таким своим может оказаться разве лишь страус в стаде быстроногих антилоп: бежим вместе, но вы млекопитающие, а я — птица! Среди нас он выглядел марсианином. Анна Георгиевна скоро пришла к мысли, что он пришелец из мира четвертого измерения: она почитывала романы Крыжановской-Рочестер, не к ночи будь таковая помянута… Мило общаясь с нами на некоем определенном уровне, он ни когда не позволял с собой никакой фамильярной близости. Скоро с разных сторон до нас стали доходить самые странные и маловероятные россказни о нем, о Шишкине. Он не подтверждал и не отрицал даже самых неправдоподобных сплетен. Но странно, если недоверчивые скептики брались от случая к случаю проверять любую та кую околесицу, всякий раз оказывалось: да, так оно и было! По меньшей мере — вроде того… В институтской канцелярии, как во всех институтах, и тогда работали дамы. Через них стало известно: Венцеслао Шишкину сам Дон-Жуан де Маранья в подметки не годится. Вот, скажем, лишь год назад кто-то по оплошности порекомендовал его на лето репетитором в чопорную баронскую семью Клукки фон Клугенау. Против желания баронессы, заменив собою внезапно заболевшего учителя из Петер-шуле, он отправился куда-то под Пернау, в баронский майорат. Фрау баронин поначалу видеть не желала этого неаполитанского лаццарони: «Эр ист цу малериш фюр айн Лрэр…»[3] А месяца через два — взрыв. И фрау баронин, и восемнадцатилетняя баронссерль — Мицци без памяти влюбились в этого страшного человека. Фрейлейн бегала на набережную с намерением утопиться. Матушка будто бы приняла яд, но баккалауро недаром был химиком: он спас ее каким-то подручным противоядием. Генерал Клукки рвал и метал, но не на «негодяя», а на своих дам: негодяй, по его словам, вел себя, как подобает дворянину, хотя в чем это выражалось, до нас не дошло. Утка? Да как сказать? Не на сто процентов. Нам всем был знаком массивный и по-немецки аляповатый золотой портсигар Венцеслао, в виде этакого полена, в трудные дни он охотно предоставлял его нуждающимся для залога в ломбарде. Так вот, внутри этой штуковины готическим шрифтом были под баронской коронкой награвированы два имени — «Катарнэ» и «Мицци»… Уверяли, будто однажды, посреди чемпионата французской борьбы в цирке «Модерн», когда не то Лурих, не то финн Туомисто вызвали желающих испытать счастья, из рядов поднялся чернобородый студент-технолог и принял вызов. Матч Лурих — студент в маске будто бы состоялся и закончился вничью. Купчихи в ложах сходили с ума, Николай Брешко-Брешковский напечатал в «Биржевке» хлесткий фельетон «Стальной бородач», а скульптор Свирская долго умоляла Венцеслао позировать ей для вакхической группы «Нимфа и молодой сатир»… Баккалауро отказался. Мы бы рады были не верить такой ерунде, но вот однажды… Мы — я, Сережа (вот он!), еще двое-трое студиозов, баккалауро в том числе, — шли теплым весенним вечером по Милльонной к Летнему саду. Дурили, эпатировали буржуазию, смущали городовых. Внезапно нас догоняет великолепный темно-синий посольский «фиат», с итальянским флажком на радиаторе. И маркиз Андреа Карлотти ди Рипарбелла, министр и чрезвычайный посол Италии в Санкт-Петербурге, улыбаясь прелестно, машет оттуда роскошной шляпой белого фетра. Машет — нам?! Мы удивились, Шишкин — нет. Венцеслао передал кому-то из нас фунта три ветчинных обрезков, которые в пергаментной бумажке нес в руке (мы имели в виду поехать на Елагин на финском пароходике), подошел к остановившемуся поодаль «мотору», обменялся несколькими негромкими словами с его владельцем, сел рядом с любезно приподнявшим в нашу сторону шляпу маркизом, крикнул: «Завтра на Можайской!» — и был таков… Куда, зачем, почему с Карлотти? Мы даже не пытались у него спросить об этом. На подобные вопросы баккалауро никогда никому не отвечал… Да мы уже и привыкли: марсианин! Мы — вроде планет — ходим по эллипсам, а он движется по какой-то параболе. Откуда-то прибыл, куда-нибудь может уйти… …Нет, отчего же? Он превесело танцевал с барышнями на наших вечеринках, принимал участие в наших спорах (а принимал ли? Больше ведь слушал!), мог даже подтянуть «Через тумбу-тумбу — раз!» или «Выпьем, мы за того, кто «Что делать?» писал…» Но ведь никогда он не соблазнялся распить по бутылочке черного пивка в «Европе» на Забалканском, 16, не орал до хрипоты «Грановская!» в «Невском фарсене был приписан ни к какому землячеству… И весной, когда мы все перелетными птицами после долгого стояния в ночных очередях у билетных касс на Конюшенной (помнишь, Сергей Игнатьевич? «Коллега из Витебска! Список 82 у коллеги из Нижнего в чулках со стрелкой») разлетались кто на Волгу, кто на Полтавщину, — он не волновался, не записывался у коллеги со стрелкой, не хлопотал. Каждую весну он одинаково спокойно приобретал заново в магазине на Сенной обычное ножное точило, с каким «точить ножи-ножницы!» ходили тогда по Руси бесчисленные мужики-кустари. С ним он садился в поезд на Варшавском вокзале, доезжал до Вержболова (а в другие годы — до Волочиска) и оттуда, со своей немудрящей механикой за плечами, с заграничным паспортом в кармане, уходил пешком за царскую границу. Там, в Европах, представьте себе, не было таких «точить ножи-ножницы!». Там по отличным шоссе ездили громоздкие точильные мастерские на колесах. Но им было не проникнусь в глухие углы Шварцвальда, не забраться в Пиренеях на склоны Каниг, не спуститься в камышовые поймы Роны или По… А баккалауро все пути были открыты. И к осени, обойдя весь старый материк с севера на юг или с востока на запад, он возвращался домой, провожаемый многоязычными благословениями, не только не «поиздержавшись в дороге», но, на против того, с некоторой прибылью в кармане… Как он до этого додумался? Кто ему ворожил? Как и почему он всегда получал паспорт? Не знаю и гадать не хочу. Фантазируйте как вам будет угодно. Долго ли, коротко ли, через год-другой вся Техноложка знала: от Вячеслава Шишкина можно ждать чего угодно, даже не скажешь — чего. Мы отчасти гордились им: вон какой у нас особенный! Таких не знавали ни в Политехническом, ни в Путейском. А у нас — есть! Так и относились к нему, как к причудливому, но безобидному человеку-анекдоту. К оригиналу. К Тартарену, но не из Тараскона, а из Химии. Относились до самого рокового дня, двадцать четвертого апреля девятьсот одиннадцатого — да, Сереженька, теперь уж — именно одиннадцатого! — года. В этот день, двадцать четвертого по Юлианскому, естественно, календарю, по святцам был день Лизаветочкиных именин. |
||
|