"Три еретика" - читать интересную книгу автора (Аннинский Лев Александрович)7. Очарованные странники и «Вдохновенные бродяги»Нет, рано еще о «посмертном». Еще несколько лет жизни Лескова — до последней скоротечной болезни его в феврале 1895 года — вплетаются ярко в литературную жизнь России. В эти последние годы он — В его душе действительно бьется в эти последние годы какая–то скрытая горечь, сухой плач по прожитой жизни, сожаление то ли о своих грехах, то ли о чужих обидах. Аскеза плохо идет привычкам этого неистового человека, хотя в шестьдесят лет он неистово пытается смирить и плоть, и дух свой. С плотью это получается: исчезают из дому мясо, вино, табак, пресекаются «гостевания», прекращаются ночные бдения, решительно отвергнуты притязания восхищенных поздравителей громко отметить очередной юбилей. Плоть смирена, грузный старик поднимается рано и заканчивает день рано, он ощущает себя жаворонком, веселым и чистым. Дух, увы, не смиряется, и по–прежнему нет сил укротить его. Ум ищет праведности; о праведниках пишутся статьи — последние статьи, увиденные автором в печати, однако дух, буйный и несмиренный, все рвется бунтовать, и как бы в параллель «смирению» в эти последние годы продолжает Лесков неуступчивые «брани» со своими старыми и новыми литературными противниками, зорко следя за их оплошностями, злясь на их ответные удары, отвечая уколом на укол, упреком на упрек. Один из старых врагов является с покаянием… Да не просто «один из» — видный человек является, в ранге министра. Тертий Филиппов! (Сбросьте полсотни лет, уважаемый читатель, вернитесь в сороковые годы, в кружок московских универсантов… Помните? Кофейню Печки — на помните? Молодую редакцию «Москвитянина»? Когда молодой Островский читает запрещенного «Банкрута», и молодой Григорьев ловит И генерал от литературы, растерявшись, встает и сам на колени перед генералом от госконтроля, и два старика плачут, пытаясь освободиться от наросшей злобы, которая вела и крутила их в этой жизни. «Хоть у гроба у господня он зовется эпитроп…» Из «правых» — пришел один, из «левых» — никто не пришел мириться. Да и кому приходить? Погибли все, умерли: ни Писарева, ни Щедрина, ни Елисеева, ни Зайцева на этом свете. Через три дня после визита Филиппова Лесков заболел. Но поднялся и, превозмогая себя, попытался жить дальше. Ища опоры в старых привычках, он поехал, как было заведено, вокруг Таврического сада, — в санях, по февральскому сырому ветру. При астме, при жабе грудной, застарелой, — это его и добило. Он умер через неделю, 21 февраля 1895 года, шестидесяти четырех лет от роду, перед смертью запретив говорить о себе надгробные речи: он им не верил. Впрочем, отошел старый воитель легко, во сне; последние слова его были добры и кротки; сына, сидевшего возле постели с кислородной подушкой, отсылал к семье: «Там беспокоятся… Пожалуйста, поезжай. Мне лучше…» Что взять мне из Это большой очерк, или, может быть, статья, вместившая в себя очерк. Называется «Вдохновенные бродяги». Вещь обширная, плотная, написанная во всеоружии мастерства и в опалении неукротимого темперамента, — и, однако, это вещь, мало замеченная, не подхваченная, почти неизвестная по сей день даже и усердным читателям Лескова: в два посмертных собрания, Суворина и Вольфа, вошла (собственно, суворинское–прижизненное, да том двенадцатый с «Бродягами» вышел после смерти автора, в 1896 году); в современных же изданиях Лескова, не исключая и одиннадцатитомника 50–х годов, — этого очерка нет. Поэтому современному читателю его неоткуда узнать. Между тем «Вдохновенные бродяги» как бы кольцуют, завершая всю тридцатипятилетнюю литературную работу Лескова. Это завершение основной, коренной, сквозной его русской темы — темы Очерк «Вдохновенные бродяги» — комментарий к трем жизнеописаниям трех русских «бродяг», «путешественников», «вольных казаков». Комментарий к трем их, как тогда писали, Первая «скаска» — из XVII века — подана царю Михаилу Федоровичу «калужским стрельцом Иваном Семеновым Мошкиным», который рассказал, как томился семь лет на турецкой каторге, затем исхитрился украсть у турок пуд пороха, взять этот порох с собой на корабль, на котором турки перевозили 280 русских невольников, и взорвать корабль, да так ловко, что турки оказались перебиты, а русские почти все живы; затем Мошкин плыл в Россию через «семь земель», причем во всех этих землях иностранцы ему втайне завидовали и соблазняли остаться, но он был стоек. Излагая «скаску», Лесков задает попутные вопросы. Например: как это возможно, чтобы при взрыве судно, встряхнувшееся так ловко, что сброшены в воду оказались одни турки, после взрыва сразу же готово к дальнейшему плаванию? А ведь эта фантастическая «письменность», замечает Лесков, перепечатывается в петербургских газетах 1890–х годов как образчик «предприимчивости, бескорыстия и патриотизма русских людей»! Вторая «скаска» — из века осьмнадцатого — издана во времена матушки Екатерины отдельной книжкой и повествует о том, как нижегородский мещанин Василий Баранщиков, желая разбогатеть «как–нибудь сразу» и запутавшись в долгах, бежал от заимодавцев и от семьи в Питер, там нанялся на корабль матросом, попал в Копенгаген, «сделался жертвой злоумышленников» (то есть тамошние злодеи нашего героя Прогресс самоочевиден, — замечает Лесков. — Мошкин в семнадцатом веке просто канючил, выставляя свою удаль и свое страдание, — Баранщиков в восемнадцатом уже использует для этого Некто Ашинов, «вольный казак» из купцов, возникает в обществе и объявляет, что готов привести в отечество и к присяге собранное им в Турции воинство, из таких же русских вольных казаков состоящее, а заодно сложить к подножию трона какие–нибудь попутно завоеванные богатства, а то и земли. (Волга продолжает, как и во времена Баранщикова, играть в бродяжьих делах роль родной матери: это Французский посол в Питере спешит в Зимний дворец: встревоженные предполагаемым гневом русского царя, французы торопятся выразить сожаление о пролитой русской крови. Царь куда трезвее: погибли? Но что поразительно для Лескова в этой истории — так это фейерверк в обществе при первом же появлении проходимца; восторги газет; возбуждение Каткова; толки патриотов: если Ермак «поклонился Сибирью», то что нам добудет Ашинов? И все это безумие происходит в России в конце XIX века, в — Эх, ты! Нашел где умирать, дурашка!.. И Петербург все это слушал и смотрел и… даже уж не удивлялся…» Очерк «Вдохновенные бродяги», написанный в последний год жизни, соединяет как бы в фокусе три «лика» Лескова–публициста: во–первых, это — книгочей, собиратель диковинок, ценитель и толкователь старопечатных текстов; во–вторых, это собиратель и комментатор всевозможных дневников, записок, жизнеописаний бывалых людей, готовый сам сесть и «художественно обработать» чужие факты и всегда видящий в таких записках откровение (или сокровение) истины; и наконец, это яростный журнальный боец, чей темперамент не потускнел с годами. Три эпизода, составившие триптих о «Вдохновенных бродягах», соединены единой и чисто лесковской мыслью: о соотношении безумства и разума в русской народной «почве». Я говорю: соединены Прощаясь с моим героем, я хочу вернуться к его молодости, хочу связать предсмертную его Я рискну напомнить уважаемым читателям, что автор «Левши» и «Запечатленного ангела», вошедший в русскую культуру как волшебник речи и искусник слова, — начинал жизнь свою в слове как прямой и яростный публицист. И если беллетристика Лескова после мучительной и долгой борьбы признана всенародно — публицистика его не признана по сей день. Читателям она практически неведома; здесь мучительная и долгая борьба так и не увенчалась успехом. Бойкоты слева и справа, когда–то истерзавшие Лескова–художника, для Лескова–публициста обернулись следствием еще более драматичным: они отсекли его от будущих читателей. Его никто не признал своим при жизни, и после смерти его статьи остались тлеть в старых подшивках, где они и теперь лежат, покрытые забвеньем, а лучше сказать, запечатанные двумя–тремя итоговыми формулировками, вроде того, что Лесков «постепеновец», споривший с «нетерпеливцами», «либерал», возражавший революционным демократам, сторонник «порядка» и «умеренности», противостоявший бунтарям… впрочем, противостоявший также и «охранителям», но тем более наивный в попытке удержать золотую середину, когда сталкивались насмерть края. В самой общей и итоговой форме все это, конечно, так и есть, но в данном случае итог и общий вывод далеко не покрывают того реального, живого и бесконечно драматичного содержания писательской работы, которое, собственно, и ценно для нас. Драма Лескова–публициста состоит в том, что «жизнь», так сказать, «не подтвердила» его воззрений на развитие России, хотя он–то был как раз знаток В «журналистике столиц», возбужденной на рубеже 1860–х годов дружно начавшимся потеплением, тон задавали, напротив, не практики, а «теоретики». В «теории» Лесков был вроде бы не силен; он просто Итак, с первых же печатных выступлений перед нами — прогрессивный «средний интеллигент», человек, который ненавидит бюрократию и официоз, ужасается беззаконию и произволу власти, требует быстрейшего освобождения крестьянства и безусловно верит возможности демократии: в общественность, в земство, в культуру. Однако за системой воззрений, общепринятых в ту светлую пору, вскрывается опыт, далекий от общепринятого. Крестьянский вопрос. Лесков всей душой за освобождение. Он безусловно верит в избавленного от крепостной зависимости мужика как в гражданина обновленной России. Но у него тема не удерживается в просветительских рамках. Лесков почти не участвует в тех исполненных высокого морального пафоса дебатах, которые ведутся в публицистике начала шестидесятых годов по поводу общего гуманного смысла освобождения; Лесков смысла не отрицает, но сразу спускается на уровень конкретного человека: он берет не крестьянина вообще, не точку приложения высоких идей и не объект человеколюбия просвещенных реформаторов, — он берет мужика совершенно реального, вот этого, которого переселил из губернии в губернию «помещик Кондратьев», а вернуться домой мужику нельзя даже после освобождения, и не потому, что помещик Кондратьев плохой человек, а потому, что не пускает мужика обратно сельский сход — Лесков на всю жизнь прикован к «вытолкнутым». Он охотнее осмысляет быт переселенца, чем быт коренного жителя. Он чуток к душе скитальца, странника, изгнанника, человека сдвинувшегося, сорванного с корня. Между ранней статьей о С этим связана, конечно, заметная тяга Лескова к изображению так называемых «инородцев» и к осмыслению контактов русских людей с «инородцами». Классические сюжеты Лескова: Левша у англичан… немцы на Васильевском острове… очарованный странник среди татар… русский миссионер «на краю света» — среди «темняков»–язычников… Лескову интересны и «еврей в России», и «русское общество в Париже», и эстонец под властью российского закона, на финском «темнеющем берегу». Лесков безукоризненно чуток, бережен и тактичен, когда пишет «инородцев»; иногда он касается саднящих ран, например, описывая тех же поляков или евреев, но он делает это так, что национальное достоинство людей у него бывает не только не унижено, но даже и подчеркнуто. Теперь бы сказали, что Лесков органично интернационален. И все же главный интерес, главная тема, главная боль Лескова — русский человек. Русский человек на земле. Русский человек, двинувшийся с земли… Что вынуждает его уходить, что гонит? Зачем нужна русскому человеку встреча с «инородцем», и шире: с инобытием, с иноверием или хотя бы с инославием, как в расколе, всегда притягивавшем Лескова? Почему сама тема раскола, расколотости, или, как формулирует Лесков, Потому что Так почему же в России–то оно дремлет? Вот это и есть главный, сокровенный, решающий вопрос в системе воззрений Лескова на человека и общество, а точнее — на Достоинство личности отсутствует в духовном рабе. Оно убито в крепостном крестьянине, низведенном до положения животного. Да, освобождение снимает вековые скрепы, но на месте свободного и разумного гражданина, которого ждет общество, появляется что–то неожиданное, неразумное, дикое: хищник, сорвавшийся с цепи. Вековое невежество, отложившееся в характерах людей грубостью и моральной неразборчивостью, вековое рабство, скопившее в них хитрость и скрытность, вековое унижение, обернувшееся мстительной вседозволенностью, — вот что видит Лесков за фасадом чаемого освобождения и вот что терзает его душу потаенной неутихающей болью. Он возлагает надежды на культурный слой, на людей просвещенных, или, как все чаще их именуют, — на «интеллигентов». Однако здесь разочарование оказывается еще страшнее. «Товарищ прокурора» где–нибудь в Курске, демонстративно подавший в отставку из–за ничтожного замечания начальника, — это, конечно, не сорвавшийся сцепи дикий зверь, этот — из «культурной публики». Вроде бы насквозь пропитан человек чувством собственного достоинства, однако и здесь достоинство — какое–то заранее обиженное. Оно сразу выламывается в амбицию, причем амбиция из личной обязательно хочет стать коллективной, сословной. Не успел подать в отставку один — и еще пятеро подают, из солидарности: наших бьют! Бунт вырастает из комплекса неполноценности — все из того же самого векового рабства, только на сей раз оно не в обличий темного мужика, который, едва выйдя на свободу, ищет, кого бы ограбить, а в обличий «чистого» интеллигента, которому «унизительно» слушать замечания начальства по службе. А начальство? И оно — из того же теста, и оно — давит и душит из той же амбиции. В результате закона нет — есть столкновение разбухших самолюбий. Истины нет — есть хаос полуоформившихся мнений. Свободы личности нет — есть В поисках опоры Лесков обращает свои надежды еще на одну фигуру, внушающую ему поначалу настоящий оптимизм. Это человек «экономический», «промышленный», или, как охотнее всего именует его Лесков, — человек «коммерческий»… Тут не сказано: «буржуазный», хотя с точки зрения марксизма, появившегося в России к концу жизни Лескова, да и по историческому результату то, что он имеет в виду, есть, конечно же, человек буржуазный. Это купец, промышленник, инженер, связанный с промышленностью… Классический «либерал–постепеновец», Лесков в полном соответствии с системой своих воззрений делает ставку на буржуазно–демократические элементы, но он — писатель, великий писатель, человек особой интуиции, и объемность его мироотношения не перекрывается логикой позиции. Нужно понять внутренний импульс лесковской веры в «коммерческого человека», нужно удержаться от позднейшей аберрации: от тех толкований, которые наложило на этот образ наше время. Для Лескова «коммерческий человек» противостоит отнюдь не «рабочему человеку» и тем более не «пролетарию», которого Лесков в России не видит и не предполагает увидеть. «Коммерческий человек» у Лескова противостоит человеку чиновному, правительственному, официальному. Коммерческий человек — это свободный человек: свободный от службы, это момент свободы в мире связанности, момент личной инициативы в мире круговой поруки и всеобщей лжи во спасение. Как вестника свободы Лесков ждет его на Руси. Но опять: приходит некто, мало похожий на чаемого свободного работника и деятеля. Вместо договора и ассоциации возникает между людьми новое рабство, вместо кооперации в духе Оуэна — казарма в духе Аракчеева. «Торговая кабала» ничем не лучше чиновной: казалось бы, человек продает свой труд, так нет же: «у нас» он продает не труд свой, а себя самого, с потрохами: свои мышцы, дыхание, убеждения, нередко даже свою честь. И не хочет такой человек никакой свободы — он не знает, что с нею делать, куда с нею деться. Вековая азиатчина проступает сквозь европейские буржуазные формы. Дело, конечно, не только в формах, — не в тех бытовых В известном смысле можно сказать, что автор «Вдохновенных бродяг» всю жизнь разгадывает традиционную загадку русской классики, идущую от Пушкина и Лермонтова: загадку В повседневной журнальной борьбе своего времени Лесков если и не «ретроград», то в лучшем случае — «маловер», «недостаточный» прогрессист. «Постепеновец» среди «нетерпеливцев». Темперамент служит ему коварную службу: он слишком больно колет своих противников и те не стесняются в ответе. «Мягкотелых» либералов обычно презирают — Лескова ненавидят. И. поделом: он слишком Его вера в «средне свободного», умеренного работника, сознающего закон и долг, не выдерживает испытания реальностью. В реальности, то есть не в теоретической реальности «вообще», а на конкретной земле («в Нижнем Новгороде») на месте честного «коммерческого» работника обнаруживается… человек, который вроде бы сидит на земле, но «трудиться не любит, а желает разбогатеть как–нибудь сразу». Попытка совладать мыслью с этим героем — и составляет судьбу Лескова — писателя и мыслителя. Осуждает ли он своего вечного скитальца? Этот сложный вопрос связан с чрезвычайно тонкой проблемой лесковской интонации. В интонации глубина и противоречивость мироощущения сказываются иногда точнее, чем в позиции по тому или иному частному вопросу. На протяжении жизни Лесков пишет о разных слоях и сословиях реформирующейся и пореформенной России: о крестьянах, помещиках, купцах, священниках, чиновниках. Но что характерно: он никого не осуждает безоговорочно. Даже чиновников, эту патентованную дичь для вольных стрелков русской обличительной печати, — он и чиновников прежде всего старается Поэтому Лесков не Может быть, единственное, что вызывает у него чувство, близкое к ненависти (скорее, впрочем, к негодованию), — это «направленство»: нетерпимость групп и литературных партий, сектантская узость и, более всего, — решительность левых радикалов. Ни на кого лично Лесков, надо сказать, отрицательных эмоций не переносит; Елисеев, Шелгунов вызывают у него безусловное уважение, не говоря уже о Чернышевском; даже к лютейшему из своих противников слева, к Писареву, Лесков относится корректно. Но «направленскую» узость отвергает в принципе. Это уникальное сочетание проблемной жесткости и личной мягкости связано у Лескова с глубинным ощущением ценностей: с изумительно развитым чувством почвы, органики, внутренней неизбежности того, что даже и отвергается разумом и логикой. И вот «вдохновенный бродяга», Василий Баранщиков из Нижнего, бросивший дом, пустивший по миру семью, обманувший своих соседей–кредиторов и пошедший колесить по градам и весям, — и он ведь освещен не одним светом; читая о подвигах этого плута, Лесков испытывает сложнейшее чувство, иногда кажется, что он… на грани невольного любования, что тайная гордость жизненной силой, сметкой и неунывающей душой этого русского ходока и умельца готова поселиться у Лескова рядом с возмущением, которое вызывает у него бесконечное пройдошество. Стало быть, петляет–таки потайная тропка от «вдохновенного бродяги» к «очарованному страннику»?… Да, но в чистом художестве, в беллетристике — объемное письмо. Там — очарованный странник, русский богатырь, удалец, первопроходец… Здесь, в публицистике — иначе. Здесь, где решается для Лескова В сущности, это ответ на вечный вопрос: о народе. «…Я не изучал народ по разговорам, а я Еще: «Я перенес много упреков за недостаток какого–то неизвестного мне И еще: «В простом, необразованном человеке не меньше, а, напротив, — гораздо больше зла, чем в осмеиваемом ныне „интеллигенте“ или даже слегка помазанном образованием горожанине…» Бессмысленно взвешивать: «меньше», «больше»… При любом балансе в устах Лескова это признание трагично. Это нелегко выдержать. Всю жизнь главный противник Лескова — народничество, или, как он его называл, — «сентиментальное» народничество. Причем смысл полемики был шире тех упреков, которые Лесков бросал писателям и публицистам народнического толка, тем более, что многим из них (например, Глебу Успенскому) он в конце концов воздал должное. Смысл не в том, кто прав, а в том, какова почва, на которой стоят правые и неправые, или, лучше сказать, правые и левые. В «простом» деревенском человеке Лесков не нашел той святой простоты, которую надеялись найти в нем сентиментальные народники, писавшие о «пагубности» города. Деревенский человек, охотно сваливающий на влияние города свои пороки, внутренне склонен к ним не меньше, чем горожанин, которого он громко осуждает и которому тайно завидует. Лесков был убийственно трезв во взгляде на народ, он опроверг мужиковствующих интеллигентов, вынашивавших концепцию «народа–богоносца». Лесков уводил почву и из–под ног охранителей, уверенных, что мужик — опора трону и отечеству, надо только убрать смутьянов и поджигателей, и из–под ног теоретиков левого терроризма, уверенных, что мужик готов всем миром перейти сейчас же в светлое будущее, надо только взорвать препятствующее тому государство. Лесков противостоял и тем, и другим, и третьим. Всю жизнь! Против всех! Это было невероятно трудно, и морально, и практически, в обстановке журнальной полемики, в которой никто никого не жалел, трудно и «теоретически», потому что все время приходилось «переступать факты». Было какое–то заполошное упрямство и вместе с тем тихое отчаяние в том, как Лесков, стоя перед попавшимся убийцей, продолжал твердить о важности образования и просвещения, а убийца никакого раскаяния не чувствовал, одно только смятение от оплошности. Увы, не большего достигала и евангельская проповедь, которую Лесков время от времени повторял над буйными головами своих героев. Между идеальной, ориентированной на праведность программой Лескова и его конкретным знанием человека прошла грань, смутно предвещавшая катастрофу, и Лесков эту грядущую катастрофу, социальную и духовную, предчувствовал. Поразительно, но уже Рядом с такой зоркостью странно воспринимаются лесковские уверения, что «у нас», в отличие от Запада, все иначе, что «безземельного пролетариата» у нас нет и быть не может и что «мы» (то есть Россия) на «все это» (то есть на европейский революционный пожар) можем смотреть «совершенно спокойно»… Что это? Самогипноз? Попытка выдать желаемое за действительное? Нет, скорее другое: Лесков не знает, как И вот он перед нами, финальный персонаж лесковской драмы, «вдохновенный бродяга». Кто его с земли гонит? Никто. Сам бежит. Хочется стать счастливым «как–нибудь сразу», да вот кругом все мешают. Дома заимодавцы требуют расчета, и куда ни сбеги — все совращают, соблазняют, с толку сбивают. Он «невиноватый», этот герой, а виноваты враги. Он не промах, да вот все хотят его обмануть. А он доверчив, хотя, конечно, плут. Он ворует, но душа его чиста. Он удалец, но его на каждом шагу подводят, не дают развернуться. Он, что называется, «тертый калач», но он — «несчастливый». К тому же он патриот, хотя и дает себя соблазнить, споить и окрутить всяким зарубежным ловцам душ. Ничего, зато он презирает свои несчастья. Из огней, вод и медных труб выходит чистеньким. Младенческая душа. Нет, Есть, впрочем, убийственная связь между тем и этим, между почвой и надстройками. Есть роковая для России взаимозависимость между добровольным люмпенством снизу и произволом власти сверху. Это — поразительное открытие Лескова: Баранщиков, проходимец, набравший денег в долг, облапошивший своих любезных соотчичей и, стало быть, за их счет проехавшийся по полумиру, — он ведь в чем кровно заинтересован? В демократии? Отнюдь. Он заинтересован в том, чтобы начальство было Лесков в корень и зрит. Он видит такое, что ни в какую «теорию» не влезает. Художник обживает «объемы», а публицист ведет линию. Художник пишет «Левшу», в подвигах которого можно углядеть столько же смысла, сколько и бессмыслицы, так что и за сто лет никак мы не решим, надо ли было ковать английскую блоху, чтоб она плясать перестала, однако самою магией образа мы любуемся, художественным объемом заворожены. А публицист пишет «Вдохновенных бродяг», он бьется над тем, как пристроить к делу этих завораживающих умельцев. Герои Лескова — люди вдохновенные, очарованные, загадочные, опьяненные, отуманенные, безумные, хотя по внутренней самооценке всегда «невиноватые», всегда — праведники. Да сам–то он трезв. Сам–то он — человек долга, остро чувствующий вину, склонный брать ее на себя. Сам–то он — здравомыслящ. Они расточительны, а он собиратель. Здесь драма Лескова. Драма писателя, давшего нам гениальный срез русской «почвы». Драма мыслителя, всю жизнь бившегося над тем, как эту «почву» поднять. Драма мысли, «зарывающейся» в почву. Да, Лесков был не из тех, что выдвигали новые идеи, строили новые системы и доводили теории до логического конца. Его Мы — можем оценить. |
||
|