"Александр Пушкин и его время" - читать интересную книгу автора (Иванов Всеволод Никанорович)

Глава 8. Екатеринин день

Высокий, на висячих рессорах дормез проехал белые ворота, львы спали на столбах. Ударила пушка. Орлов засмеялся:

— У Давыдовых не могут иначе… Гости едут!

Пушкин помнил бабушкино подмосковное Захарово, знал маменькино псковское Михайловское — усадьбы северные, деревни!

С теми северными дворянскими усадьбами украинские поместья ни в какое сравнение не шли — щедрой рукой раздавала Екатерина земли и крестьян на Украине своим любовникам, своим дворянам. На богатейшем черноземе, ошалевшие от привалившего счастья, родовитые, а особенно неродовитые, — но все скоробогачи; они воздвигали усадьбы, нелепо роскошные, почти царские, среди белых мазанок под очеретяными крышами да под высокими тополями.

Поэта сразила странная, ненужная, ничем не объяснимая роскошь этих поместий. Она мучила его, как неверный сон, — вот он тут, налицо, а ухватить его нельзя — все ускользает. И только потом, вернувшись в Кишинев, Пушкин смог осознать виденное, развернуть в ширину его значение и запечатлеть в те точные строки «Заметок по русской истории XVIII века», что уберег от опасливого огня его кишиневский друг Н. С. Алексеев. Эта усадьба Давыдовых Каменка стояла явным памятником того, что «Екатерина знала плутни и грабежи своих любовников, но молчала. Ободренные таковою слабостию, они не знали меры своему корыстолюбию, и самые отдаленные родственники временщика с жадностью пользовались кратким его царствованием. Отселе произошли сии огромные имения вовсе неизвестных фамилий и совершенное отсутствие чести и честности в высшем классе народа. От канцлера до последнего протоколиста все крало и все было продажно… развратная государыня развратила и свое государство.

Екатерина уничтожила звание… рабства, а раздарила около миллиона государственных крестьян (т. е. свободных хлебопашцев) и закрепостила вольную Малороссию…»

Катится карета, колеса стучат по мерзлой грязи, фыркают кони, чуя конюшню и обильный овес, чернеющая аллея тянется бесконечно. На холме огромный белый барский дом, увенчанный ротондой бельведера, с куполом, с балюстрадой. На нем флаг. Четыре массивные колонны коринфскими капителями своими несут высокий фронтон над передним фасадом, между колоннами — окна в три ряда.

Под колоннами развернутая на обе стороны сходами лестница к порталу парадного входа, еще пара геральдических львов. От главного дома справа и слева — флигеля. Левее, поодаль — деревянная церковь. Пониже, над речкой Тясмином, в Скалах, искусственный грот: в прохладе грота очень облегчительно обедать в жаркие дни. Кругом дремотность оголенного парка..

Неподалеку домик с бильярдом, за барским домом дымит, топится стеклянная оранжерея. Перед домом большой цветник, он в порядке, в клумбах — последние цветы, жалостно обожженные первым морозом.

Среди цветника — фонтан со статуей Флоры с охапкой плодов и цветов, ноябрьский ветер крутит в бассейне сухие листья.

Не доехав до подъезда, дормез Орлова задержался — у подъезда стояла желтая карета. Подъехали. Никита и орловский солдат соскочили с козел, открыли дверцу, загремела откидная лесенка, пассажиры вышли, затопали с удовольствием затекшими ногами. За орловским дормезом подскочила Давыдовская коляска. А у ворот снова ухнула пушка — новые гости.

Гости в военных шинелях — генералы Раевский и Орлов, офицеры Александр и Владимир Раевские и Константин Охотников, штатские Василий Давыдов, Пушкин в серой бекеше, окруженные выскочившей дворней, входили в большой вестибюль. Чучело огромного медведя уже держало наготове на серебряном подносе большие рюмки тминной.

— Оно славно с морозу да с ветру!

И опять к подъезду подкатывал, колыхаясь, рыдван-четверка гривастых серых.

А за ним — удар пушки.

В вестибюле — душистое тепло, шумно от восклицаний; аханья, поцелуи, толкотня, верченье перед зеркалами. Разодетые, как принцессы и принцы, дети — девочки в кружевах и бантах, в длинных панталончиках, мальчики в бархатных костюмчиках — уже бегают с визгом, с хохотом. Снимались дорожные рединготы, теплые сюртуки, салопы, суворовские плащи, шинели, шубы, меховые калоши, плисовые сапоги на зайце, картузы с ушами, треуголки, шапки, капоры с лентами, разматывались длинные вязаные шарфы. Рядом с медведем, сам очень похожий на медведя, стоял барин Давыдов Александр Львович, толстяк в персидском архалуке, подхваченном кашмирской шалью, в ермолке с кистью на ухо, встречал гостей, указывал челяди — кого куда. Между медведем и мужем, сжав обе руки у пояса, гостеприимно устремленная всем станом вперед, с сияющей улыбкой на пудреном лице, в ярко-розовом платье встречала гостей тоненькая, подсыхающая брюнетка — хозяйка дома Аглая Антоновна, породой, сразу видать, француженка.

Удар пушки…

Пушкин после первых восторженных восклицаний и комплиментов был направлен в «бильярдный домик», Никита да давыдовский дворовый тащили его баул и чемодан, попутно, не теряя времени, делясь существенными соображениями о своих господах.

Удар пушки…

Остаток зимнего дня прошел в устройстве, в знакомствах и, наконец, в прогулках. С тростями, в теплых картузах, в теплых сапогах господа прогуливались по парку над рекой, перебрасываясь при встрече замечаниями, смыслом которых была только любезность:

— Пожалуй, к ночи снежок пойдет! У меня, знаете, что-то рана разыгралась!

— Да-с, похоже-с на снег… И в плече у меня тоже отдает!

И расходились, посмеиваясь, желая друг другу здоровья, приподымая вежливо картузы, спокойные, уверенные и в сегодняшнем дне, и в том, что завтра будут именины, и не какие-нибудь, а Давыдовские. Настоящие.

Богата была старая барыня, Давыдова Екатерина Николаевна. Оно и понятно: потемкинская любимая племянница! Как же ей иначе? Самойлова урожденная, генерал-прокурора императрицы Екатерины дочь. Рано овдовев после первого мужа Раевского, вышла Екатерина Николаевна за Льва Давыдова, умницу и красавца, и подарил на свадьбу ей молодой муж богатейшее бриллиантовое ожерелье, из букв сложенное: «Лев любит Екатерину».

И все те семнадцать букв были первыми буквами-инициалами названий Давыдовских деревень…

К вечеру в большом зале в сумерках служили всенощную. В кресле впереди всех сидела величавая старуха, еще красивая, в лиловом платье, в высоком чепце с желтыми лентами, в накинутой на плечи шали. Белая ручка ее лежала на подлокотнике, в ручке зажаты жалованная царицей эмалевая табакерка с алмазами да кружевной платочек. Толпы гостей, домашних, своей и приезжей дворни, приживалов с горящими свечками в руках наполнили зал и, истово крестясь, молились о своей благодетельнице-барыне в лиловом. Дамы, девицы всех возрастов скромно жались в кучу, словно овцы в грозу, придерживая около себя детей.

Всенощная отошла, свечки задули, осенняя темнота ступила в залу. Барыню подхватили почтительно под руки две елейные вдовы, и она уходила, важная, благосклонная, тряся чепцом с лентами, кланяясь направо и налево, постукивая клюшкой…

Племянница Потемкина! Куда там! Александр Львович пригласил мужчин к легкому ужину в белую столовую, и гости облегченно, как всегда после молитвы, рассаживались за столами, рыча по полу тяжелыми креслами.

Выпили, закусили, завязывали уже общий разговор.

Удар пушки.

Где-то тонко отозвалось стекло. Все подняли головы, задержали движение..

— Кто ж это так поздно? — вымолвил Александр Львович, только что насадивший на вилку ломоть телятины. Подержал телятину на весу и снова опустил на тарелку… — Эй, Федька! Проводить прямо в столовую.

Лакей распахнул и придержал дверь — в столовую вбегал человек в дорожном сюртуке, с Георгиевским Крестом в петлице, с бледным, нервным лицом, с растрепанной шевелюрой, большеглазый, большеносый, он шарил взглядом по столам, выискивая, знакомых.

— Якушкин! — громогласно, хоть и несколько недоуменно, возгласил генерал Орлов, подымаясь из-за стола огромным своим торсом. — Иван Дмитриевич! Откуда вы, Якушкин?

Якушкин церемонно кланялся на все стороны: Орлов, Давыдов? — Николай Николаевич? — Сердечно рад! _ И вдруг, увидя Пушкина, вспыхнул от неожиданности:

— Пушкин! Да как же ты здесь, братец?!

— Милости, прошу! — звучно пробасил Александр Львович. — К столу…

— Я на именинах… — отвечал Пушкин: — А что ты, братец, как сюда попал?

— Пушкин! — обрадованно повторил господин в дорожном платье, бросаясь к нему… — Восторг ты, Пушкин, чистый восторг! — Он тряс поэту руку, зорко всматриваясь ему в лицо. — Пушкин! Я только что слышал твое в Петербурге…

И, рубанув воздух рукою, задекламировал:

Но мысль ужасная здесь душу омрачает: Среди цветущих нив и гор Друг человечества…

И сам же зааплодировал:

— Браво, браво… Пушкин, друг! Это же гениально!.. Это все знают! «Деревня»!

Пушкин смотрел ему в лицо. Ему почему-то приятнее было который раз слушать того же Орлова, фальшиво напевавшего «Черную шаль»…

А тут его же, пушкинскими легкими словами словно изливалось чье-то раздражение.

— Кто же не знает твоих стихов? — жестикулировал Якушкин. — Любой прапорщик наизусть прочтет тебе и «Ноэль» и «Деревню». Все знают, братец! Популярность! Популярность! — повторил он, потирая руки.

Орлов тряс головой и снисходительно и подтвердительно.

— Господин Якушкин! — Александр Львович ворковал радушно. — Соловья не баснями же кормят! Прошу к столу! Чем бог послал. Здесь все свои…

…Ужин не затянулся. В комнате Пушкина при свечке Никита на столе хлопотливо отглаживал утюгом на завтра батистовую сорочку с пышной плойкой к открытому фраку, на потолке качалась его черная тень. Пушкин лежал на диване.

На душе как-то неясно. Подступал, мучил давно уже «Кавказский пленник», хотелось писать. А садиться к столу, начинать писать не приходилось — ведь завтра именины. Праздник подходил, окладывая все небо словно грозой. Что-то ещё продолжало беспокоить его, саднить в груди, царапать, как небольшая заноза…

И вдруг понял:

— Якушкин!

Встретились они с Якушкиным года два тому назад, у Мансурова. Тогда Якушкин влетел в кабинет тоже так, точно с цепи сорвавшись, протянул руку, представился:

— Якушкин!

Пушкину же послышалось:

— Я Пушкин…

И Пушкин весело подхватил:

— Позвольте, как же так? Это я — Пушкин!

Шутка была Якушкиным принята холодно, с дерзким лицом, впрочем, безукоризненно вежливо… О, он труден, этот Якушкин! Какая-то постоянная взбудораженность, нарочитость и при этом чуть жалкая…

— Ты скоро, Никита, освободишь мне стол? Ты бы шел спать!

— Как можно, Александр Сергеич! — ответил Тот, наваливаясь на утюг. — Завтра-то достанется. Именины! И-и-и! Сейчас готово!

Пушкин сбросил сюртук, надел архалук, вдвинул ноги в туфли, сел за стол, придвинул свечу, бумагу, схватил перо. Пробежал посвящение ему, доброму богатырю — младшему Раевскому:

Прими с улыбкою, мой друг, Свободной музы приношенье…

Черноволосая круглая голова на могучей шее, чуть скошенные яркие глаза, черные усики, пробритые над розовой губой — прямая добрая сила, облаченная в красный, бобром отороченный ментик под золотой вязью шнуров и этишкета.

За дверью звонко щелкнули шары…

Пушкин вскочил, бросил было перо на стол, однако остановился.

— Желтого в середину! — долетел из бильярдной барский голос Орлова.

А! Вот то главное, что еще мучило Пушкина, — он остановился, поднял перо, стал пробовать его расщеп на ногте большого пальца.

— Не Якушкин, нет! Это Орлов! Орлов! Ликующий Орлов! К черту бильярд! Неужели же Катя и впрямь будет его женой?

И темно-красные, вишневые губы на смуглом лице, суровые девичьи глаза явились перед ним.

— Катя — генеральшей? Орловой? Немыслимо! Как все женщины непохожи на тот единственный, незабываемый образ, тень Гурзуфа.

Смотрю на все ее движенья, Внимаю каждый звук речей, И миг единый разлученья Ужасен для души моей.

Никита, выгладив наконец, забрал рубаху, ушел. Поэт сел за стол…

Сын небогатого смоленского помещика, Иван Дмитриевич Якушкин, офицер лейб-гвардии Семеновского полка, воспитанник Московского университета, георгиевский кавалер, вернулся из французского похода крепко заряженным против порядков в России и был одним из учредителей «Союза Спасения», а потом «Союза Благоденствия».

«Союз Благоденствия» имел уже две определенные цели. для своей деятельности: одну, явную, — распространение просвещения и другую, сокровенную, — «введение конституции или законносвободного правления».

Подпоручик Якушкин был человеком экзальтированным, нервным, каковое его состояние усугублено было многолетней и мучительно безнадежной любовью его к сестре своего же семеновского офицера — к княжне Щербатовой. Из-за неизменно в течение долгого времени отвергаемой этой любви Якушкин несколько раз покушался на самоубийство, собирался бежать в Америку, чтобы там сражаться за ее независимость. Любовной своей привязчивостью он так замучил княжну, что та ему писала:

«Так выслушайте меня, Якушкин, и не злоупотребляйте доверием, которое я вам оказываю… Живите, Якушкин!.. Уезжайте, Якушкин! Это необходимо! Покиньте эти места, которые могут вам напоминать только печаль и горе».

Вместе с Якушкиным учредителями «Союза Спасения» были тоже дворяне: офицеры князь Сергей Петрович Трубецкой, братья Муравьевы, Александр и Никита, братья Муравьёвы-Апостолы, Матвей и Сергей, — шестерка, возглавлявшая «Совет боляр», руководивший «Союзом Спасения». Позднее к ней присоединился подполковник Пестель.

На сложную работу по составлению программы Общества требовалось длительное время. Между тем в октябре 1817 года царь Александр из Петербурга прибыл в Москву со всей гвардией, со всем двором.

На Воробьевых горах состоялось большое торжество — закладка храма Христа Спасителя в память победы в Отечественной войне над Наполеоном.

Среди съехавшихся по этому случаю в Москву было много будущих декабристов. На состоявшемся тайном совещании было зачитано письмо члена руководящего «Совета боляр» князя С.П. Трубецкого.

Письмо утверждало, что царь ненавидит Россию, что он дарует конституцию Польше, что к Польше он намерен присоединить несколько, западных русских губерний и даже перенести столицу свою в Варшаву.

Информацию зачитали, она произвела впечатление. Якушкин, весь дрожа, вне себя метался по комнате.

Слово взял Александр Муравьев и в речи своей указал, что в уставе этого тайного «Союза Благоденствия» имеется пункт, гласящий, что в случае кончины царствующего императора российское дворянство, руководимое «Союзом Благоденствия»; сможет согласиться принять присягу на верность вступающему на престол новому царю не иначе как под условием предварительной с ним «договоренности», что самодержавие будет ограничено соответствующим представительством.

— Ввиду сложности настоящего положения, — развевал, свои план Муравьев, — этот момент задуманного переворота нужно приблизить… Именно, прекратить бедствия России можно только одним путем — прекращением физически царствования царя Александра! Бросим же жребий, кому из нас убить царя!

— Не надо жребия! — воскликнул Якушкин. — Я приношу себя в жертву! Я убью царя!

И Якушкин принялся развивать свой план. Он этот акт приведет в исполнение на паперти Успенского собора… При нем будут два пистолета — из одного он убьет царя, из другого — покончит с собой…

— Это получится как бы дуэль с обоюдным смертельным исходом, — говорил Якушкин. — Это будет красиво! По-дворянски…

Якушкина стали отговаривать, и в то же самое время ещё трое тоже предложили пожертвовать собой. Поднялись споры. Якушкин в конце концов вскипел, заявил, что в таком случае он выходит из тайного общества и уезжает в деревню…

План дворянского покушения на царя Александра был отвергнут — надо было выжидать хода событий.

Якушкин действительно вышел тогда в отставку, ушел из полка. Уехал в свою усадьбу под Смоленск, стал там хозяйничать. Вместе с тем он учил своих мужиков грамоте, а также и чувству собственного достоинства, требовал, чтобы они не ломали перед ним шапки и вовсе не кланялись бы ему как хозяину, ежели он не заслуживает их уважения.

Такое простое дело, однако, навлекло на крестьян Якушкина крупные неприятности.

В деревню Якушкина пожаловал из губернии земский заседатель, который, увидя перед собой мужиков в шапках, рассвирепел и жестоко расправился с нарушителями векового обычая. Положение осложнилось! Якушкин все больше и больше мучился сознанием того, что он, владея людьми, доставляет им столько неприятностей. В конце концов он заявил, что отпускает своих мужиков на волю, но не просто освобождает их, а на известных условиях: каждый из его освобождаемых крестьян вместе с отпускной грамотой получает в собственность свою избу, двор, хозяйство, скот…

— А земля? — спросили мужики. — Земля как? — Земля остается у помещика! У меня! — отвечал Якушкин. — Половину ее я буду обрабатывать по вольному найму, а другую половину сдам вам в аренду.

Якушинские мужики, однако, на такие условия не пошли:

— Нет, пусть будет все по старине, как повелось. «Мы — ваши, а земля — наша!» — заявили они своей известной старинной формулой.

Разочарованный неудачами в своих хозяйственных замыслах, Якушкин вернулся в Петербург и приступил снова к работе в «Союзе Благоденствия».

В Петербурге, в том, 1819 году, все развиваясь и нарастая, шла просветительная, культурная работа артелей в воинских гвардейских частях, в особенности же в Семеновском полку, что было знамением времени. Поэты-офицеры описывали просветительную эту работу в таких стихах:

…Дремал парад, пустел манеж, Зато солдат — опрятный, ловкий, Всегда учтив и сановит, Уж принял светские уловки И нравов европейский вид…

Продолжительное время эта тайная просветительная по существу же организационная, работа в гвардейских полках велась беспрепятственно, хотя и нет никакого сомнения, что правительство было о ней осведомлено. Командир гвардейского корпуса генерал-адъютант князь Васильчиков делал даже подробный доклад царю о заговорах, существующих в гвардии, и в частности, в связи с положением в Семеновском полку.

Политическое же положение в общем казалось тогда всем столь устойчивым, что теоретики из «Союза Благоденствия» исчисляли сроки возможности осуществления основного переворота в России в двадцать с лишним лет. И вдруг, в противность всем прогнозам, всем расчетам, совершенно неожиданно вспыхнуло восстание в Семеновском полку, Срывалась вся проводимая длительно работа в лейб-гвардии! Что делать? Было необходимо обсудить положение. Внезапное появление Якушкина в Каменке и было вызвано этим обстоятельством.

В тот вечер Пушкину так и не пришлось поработать — зашел к нему Александр Раевский, утащил играть на бильярде. Играли долго, всю ночь, Пушкин был не в ударе, проигрывал. А в большом доме тускло светились сквозь гардины окна из половины Василья Львовича — времени терять было нельзя, и усталый Якушкин, стоя среди кабинета, тонкошеий, большеносый, большеглазый, тревожно делал доклад о положении.

На круглом столе горело в двух подсвечниках под зелеными абажурами по четыре свечи. Члены тайного общества занимали полосатый диван углом, между фигурными печами из цветных изразцов. Здесь заседали генерал Орлов, сам хозяин Василь Давыдов, офицеры Владимир Раевский, Охотников и еще двое других. Восстание в Семеновском полку — в самом передовом! И всю работу заговорщиков срывал он, ненавистный Аракчеев.

— Друзья! — докладывал Якушкин, — как вам уже известно, в Семеновском полку Аракчеев подлым образом снял командира генерала Потёмкина и поставил вместо него полковника Шварца, своего любимца: Ясно почему! Потому что немцы из Священного Союза жмут на царя после убийства Коцебу, и тот идет на попятный. Шварц — из военных поселений! И вот вам — результат!

— Провокасьон! — буркнул по-французски Давыдов… Якушкин взглянул на него:

— Вот именно! Шварц намеренно так утеснил Семеновский полк, что возмущенные солдаты не могли долее вынести и шестнадцатого октября на вечерней поверке заявили претензию и жалобу на своего командира полка, полковника Шварца. Первой претензию заявила Государева рота… — подчеркнул он. — Ее отправили в Петропавловскую крепость… Полк не отстал, поддержал товарищей — и весь полк полняком сидит в крепости!

— Как? Весь полк? А-а! В Петропавловской крепости? — раздались голоса.

— Представьте же, друзья, что делалось в Петербурге! — рассказывал Якушкин. — Семеновцы. — слава и гордость Отечественной войны! Семеновцы — любимцы народа идут по улицам Петербурга строем, без оружия… — Куда вы? — кричит народ.. — В крепость! — Зачем? — Под арест! — За что? — За Шварца!.. Нашим предположениям, таким образом, нанесен сильный удар. Что мы должны делать? — спрашивал Якушкин.

Посыпались вопросы:

— Но как же случилось, так, что солдаты сорвали все дело?

— А что думают наши друзья в Петербурге? — А офицеры участия не принимали?

Дав разъяснения, Якушкин заговорил снова: Петербургская Управа полагает, по согласованию с Московской что представителям Управ необходимо съехаться в Москве, чтобы определить, как действовать. Вполне возможно, что для Аракчеева тайное наше общест во уже не тайна!.. В этом смысле братья Фонвизины подготавливают петербургских друзей, а я делегирован сюда…

— Прямо в Каменку? — спросил тревожно Давыдов.

— Нет! Я направлен был в Управу Тульчина и после в Кишинев, чтобы известить о созыве съезда в Москве к первому января 1821 года. Туда надо посылать выборных делегатов — по два от каждой Управы… Имею особое поручение пригласить генерала Орлова.

— Сегодня уже двадцать третье ноября! — заметил Орлов. — Не поздно ли? Успеем?

— Времени остается мало, нужно действовать, — отвечал Якушкин. — В Тульчине я уже побывал… Там все договорено…

— Кто едет от Тульчина в Москву? Пестель?

— Нет! Ох, как трудно было уговорить его не ехать… Да нельзя ему ехать. Вы его же знаете… Он так резок, так упрям, все дело испортит… Ну, педант! Пестель хорош для планов!.. Послали Бурунова, Ивана Григорьевича!

— Кто второй?

— Подполковник Комаров!

— Друзья! Невозможно! — ахнул Орлов. — Так ему же вера плохая! А если выдаст?

— А другого некого! — развел руками Якушкин. — Ну, некого! Покончив в Тульчине, скачу сломя голову в Кишинев… К Орлову! Говорят: Орлов уехал в Каменку… Именины… И в такое-то время! Именины! Ха!

— Зато это удобно для конспирации! — засмеялся Давыдов. — Спокойно!

К концу ночи основные вопросы были решены, двое делегатов в Москву были выбраны — сам Орлов и капитан Охотников. Якушкин снова взял слово:

— Еще одно, друзья! — сказал он, понизив голос. — Вы понимаете, как важно хранить такую тайну! А между тем, боюсь, здесь у нас не все в этом благополучно…

— То есть? — даже вскинулся от удивления Василий Львович. — В Каменке? В доме Давыдовых предателей нет!..

— Я не о том, — замахал Якушкин руками. — Совсем другое! Здесь старик Раевский… Он же не состоит у нас, Он вообще не состоит нигде!

— Раевский мой брат! — опять вскипел Давыдов.

— Не в том, опять не в том дело! — отбивался Якушкин. — Ну, хорошо, Раевский, это так. Брат! А Пушкин?

Зачем, скажите мне, Пушкин-то здесь? Пушкин — ссылошный! За ним следят! Генерал Инзов знает, куда он поехал. Нужно предупредить могущие быть последствия. Нужны меры, иначе пойдут опасные толки. Нужно, чтобы все были уверены, что никакого тайного общества не только тут, да и нигде быть не может…

Окна уже наливались синькой, свечи догорали под абажурами, когда заговорщики разошлись…

Бурно, стихийно, как весна, развернулись на следующий день веселые именины! Шестеро попов с уезда отпели молебен с акафистом великомученице Екатерине.

Старуха важно восседала в вольтеровских креслах, смотрела из рюшей своего чепца блеклыми глазами, смеялась, бледным ртом. Была она домашним божеством, охваченная, почтенная волнами духов, заискивающими улыбками, подобострастием, этим сытым удовлетворенным смехом. Ее потомки, ее род, наконец, ее рабы— все были благодарны ей за ту жизнь, которую она давала им. И первым жрецом этого апофеоза старой барыни был старший Давыдов, Александр Львович, великолепный амфитрион. Он правил пиром упоенно, а вышколенная прислуга приносила и уносила блюда, меняла тарелки, приборы.

Было все красиво, а красота покоряет. Прелестна была Аглая Антоновна Давыдова в своей огненной живости, грациозной веселости, с ее до захвата от смеха дыхания — тонким французским остроумием. Правду, в, Аглае все-таки было чуть-чуть что-то порочное, жалкое — ну, бабе же за тридцать, но порода, порода — герцогиня де Грамон! Европейское аристократство! Рядом с нею — ее дочь Адель, девочку в кружевном платьице, с голубым бантом на золотых локонах, с худенькими руками и ключицами, застенчивая, не спускала с Пушкина очей, полных голубого света.

На расписанном потолке в синем небе порхали голуби, амуры и все Девять Муз, окружив Аполлона, пели хором. Вино кружило головы, льстило, внушало, что «и небывалое бывает», и Пушкин любовался матерью и дочерью Давыдовыми, не зная, кому отдавать предпочтение. И вдруг легко сжалось сердце — почему же это он сегодня, на почти что языческом, деревенском пиру, не думает уж о Кате Раевской так жарко, как вчера? Или ее отрывает от него это бурное половодье плоти, радости и изобилия? Или и он, как Державин с его татарской душой русского барина, может позабыть исчезающую свою «Плениру», сможет принять ее утешающий совет:

Нельзя смягчить судьбину, Ты сколько слез ни лей.  Миленой половину Займи души твоей.

И поэт, отвернувшись от обеих Давыдовых — матери и дочери, прикрыл глаза рукой.

Отвел руку — за ним через стол следил, насупясь, Якушкин.

Именины летели словно на крыльях…

Пушкин наконец нашел Аглаю Антоновну у клавесина в синей диванной. Окруженная молодёжью, в белом платье в стиле Директории, в рыжей прическе, она в манере госпожи Рекамье полулежала на небольшой козетке. Жирандоли, блестя подвесками, озаряли ее зыбким светом восковых свеч. Она была ослепительна в блеске бриллиантов, в причёске и в знаменитой фамильной броши у левого мраморного плеча. Окруженная молодежью в военных и дворянских мундирах и во фраках, она казалась себе похожей на царицу Клеопатру.

— О, мосье Пушкин! — заговорила она, лебедем выгибая ему руку для поцелуя. — Вы виноваты. Вы будете наказаны! Мы все так ждем ваши стихи, а вы уклоняетесь от общества женщины!

— Какое же наказание будет угодно вашей светлости наложить на меня?

— Заслуга поэта — стихи. Наказанье для поэта — тоже стихи! — округло приподымая руку, сказала прелестница из Каменки. — Равно как и любить — наша женская заслуга и наше же — увы! — наказание! — закончила она, отводя руку.

Мама, можно к тебе? — вбежала в диванную прелестная Адель и присела на полосатый диван у ног матери, облаченная в золотую тунику на античный манер.

— Устала, моя дорогая? — сказала Аглая Антоновна, поправляя золотистые кудри девочки и банты на ее головке. — Не правда ли, мосье. Пушкин, моя дочь прелестна?

— Мадам, — сказал поэт, — юная девушка всегда прелестна, как прелестна ранняя весна в сравнении даже с самым сверкающим летом!

Аглая Антоновна вздернула голову, приподняла брови,

— И позвольте мне написать мадригал вашей действительно прелестной Адели… — закончил Пушкин.

Аглая Антоновна дернула сонетку, сквозь зубы приказала ливрейному лакею принести столик, чернила, перо, бумагу. Пушкин, спокойно улыбаясь, смотрел то на мать, то на дочь.

Играй, Адель, Не знай печали, Хариты, Лель Тебя венчали…

Пушкин ушел из большого дома поздно, когда его брегетовские часы в кармане камзола пробили час ночи. Накинув бекешу на плечи, подхватив полы, он бежал по снегу. Огромный дом сиял окнами, оттуда глухо звенела в сад музыка. Сквозь узоры черных ветвей глядело сине-черное небо, сверкающее созвездие Ориона стояло, над Тясмином, у самого горизонта горел разноцветный пламень Сириуса… Природа и в эту зимнюю ночь была полна неохватной силы и великой примиренной правды.

А кругом по селу кое-где мерцали красноватые каганцы и свечи в крестьянских мазанках, где женщины сидели за прялками, ткацкими станками. И чистейший снежный воздух ободрял, звал к жизни, к чему-то очень хорошему. — Никита! — позвал Пушкин, легко стукнув в дверь бильярдного домика.

Никита открыл дверь.

Все как всюду — и в Лицее, и в Коломне, и в Кишиневе.

Бедная комната, стол, свечи, бумага… И книга изгнанника Овидия. Изобилию тяжелого барства — нет! — не задавить поэта. К завтраку Пушкин не вышел, он лежал в постели и писал. Исписанные листки с «Кавказским пленником» разлетались по полу. Работа влекла его за собой, как снежный обвал в горах увлекает путников, поэма вставала, росла в душе, ложилась на бумагу. Цветной туман воспоминаний о Кавказе возникал вокруг.

В час ранней, утренней прохлады, Вперял он любопытный взор На отдаленные громады Седых, румяных, синих гор.

Подошло к трем, когда вошел Никита, неся обувь и платье.

— Александр Сергеич, барин Давыдов приказали просить вас кушать!

— Одеваться! Мыться!

Пушкин в длинной рубашке выскочил из постели. Мылся он крепко, фыркал от ледяной воды, а Никита, держа наготове полотенце, докладывал ему тихим, ровным голосом, будто мельница молола:

— Хм… Батюшка Александр Сергеевич. У барина, Василия Львовича, накануне-то маменькиных именин всю ночь гости сидели… До утра… Наши, кишиневские… Орлов, Михайло Федорович, да этот Раевский, Владимир Федосеевич… Да еще один барин… А тот, что ночью прискакал, чего-то все рассказывал… Якушкин барин…

— Откуда знаешь? — поднял Пушкин голову.

— Давыдовские сказывали… Всю ночь как есть говорили. В Питере, слышь, солдаты бунтуют. Семеновские… И нужно потому нашим кишиневским господам в Москву ехать.

— Да кто же это слыхал? — с сомнением сказал Пушкин, протягивая руку за полотенцем.

— Казачок Федька. Ему в кабинете завсегда спать приказано… За шкафом… Чтобы был близко, как барин позовет ночью, воды подать, аль что… Федька не спал, все и слышал. Уговорились все, чтобы Михайло Федорыч враз в Москву ехали бы. Опасно-де, надо скорей… Вроде как бунт… Не разобрать…

«Якушкин! Он! Это Якушкин! — подумал Пушкин. — Всегда потаенное… Скрытое! Почему бы не сказать всем прямо?»

Пушкин чувствовал себя успокоенным. Действительно, Якушкин, как и Орлов, на именинах выглядел невесело, тревожно. Что-то было. Даже Катя Раевская как-то отодвинулась, смотрела на него теперь словно издали, или вино лечит любовь? Главное же — в поэме у него, в «Кавказском пленнике», открывался новый поворот… Пусть пленный тот офицер на Кавказе влюблен в черкешенку, но ведь Россия-то зовет его!.. Он туда и уезжает! Страдания любви? Конечно! Но ведь разве он сам, этот офицер, значит что-нибудь без своей страны? Уходить, уходить он должен, этот офицер. Домой! В Россию! Хотя бы раня себе душу…

После обеда генерал Раевский сидел в маленькой диванной, в «час меж волка и собаки» — то есть в сумерках, когда не отличить волка от собаки. Быстро вошел Пушкин… Горничная девушка в клинчатом сарафане с белыми рукавами, в цветной повязке на волосах, с бусами на шее, зажигала уже свечи на круглом столике, в бра на штофных стенах, огни отражались в натертом паркете.

— Подсаживайтесь-ка сюда, Пушкин, — сказал генерал Раевский, попыхивая длинной трубкой, раскуренной ловким казачком. — Хорошо, что зашли… Поговорим.

Федька! Трубку Александру Сергеевичу!

Он указал место рядом с собой на угольном диване. — Хочу вам предложить вот что, Пушкин, — это пока между нами — хотите, поедем с нами в Киев? Девочки вам будут очень рады!

— В Киев?

— Чудесный город, вы знаете. В дополнение всего, возможно, вам предстоит увидеть там еще одно семейное торжество… Помолвку.

— Пушкин, сжав твердо губы, молчал и вопросительно глядел на седого героя.

— Орлов делает предложение моей Катерине! Э, старая история! Оба перестарки! Оба! Я сказал, чтобы он сам с нею говорил. Завтра выезжаем!

— Завтра?

— Да, завтра. Но вот Орлову, однако, оказывается, придется сразу экстренно зачем-то в Москву скакать. Ну да, это понятно… Покупки, то да се, обзаведение. Ясно?

— Ясно, — проговорил Пушкин, — да не совсем! Если они должны еще говорить с Екатериной Николаевной, то зачем же до этого делать покупки? Может быть, еще и не выйдет?

— О, — протянул генерал и вытащил медленно чубук изо рта. — Пожалуй, действительно… А если не выйдет, а?

А Пушкин думал: «Что-то, значит, случилось. Стервец Федька! Да разве барам тайну от слуг удержать! Может, генерал и впрямь так зря сиял загодя? А мне в Киев ехать надлежит!»

Но спросил он только:

— А Инзов как нa мою поездку взглянет?

— Напишу письмо, уладим: «вы-де опять заболели». Добрейший старик… А вот и Василий Львович.

Василий Львович на сей раз убран был необыкновенно — в широчайших синих шароварах шириной в Черное море, в белой с вышитой грудью рубахе, завязанной алой лентой, подпоясан алым кушаком. Шел торопливо.

— Николя! Мама сейчас сказала мне, что ты уезжаешь? — обратился он к брату.

— Да, брат мой, едем. Завтра утром…

— Мама будет так огорчена!

— Ну что делать! — развел руками генерал. — Орлов влюблён. «Спешит любовник молодой…» Выступим пораньше. Лошади отдохнули.

— Тогда соберемся вечером у меня в кабинете! — сказал Василий Львович, глядя на генерала. — Надо кое-что обсудить. Орлов имеет кое-что.

После ужина в большой диванной Василия Львовича собрались почти все гости, что еще не уехали, — но только мужчины, дам, пожелавших послушать мужских разговоров, не оказалось. В углу огромного дивана сел Александр Львович и так и продремал всю дискуссию. Сидели и за круглым столом, во всех креслах. На столе свечи под зелеными абажурами. Якушкин теперь терялся незаметно среди других, и только по временам круглые глаза его горели искрой сквозь табачный дым…

— Брат Николя, — обратился Василий Львович к генералу Раевскому, — ты председательствуй, чтобы ораторы не увлекались. По-военному!

— Господа дворяне! — возгласил генерал, поглубже усаживаясь в кресло и салютуя трубочным дымом. — Кому угодно начать? Михаил Федорович! Не угодно ли вам познакомить почтенное собрание с вашими соображениями?

Генерал Орлов сидел за столом между подсвечниками, крутой его лоб сливался с голым черепом, светился между редеющими кудрями на висках.

Обведя проникновенным голубым взглядом присутствующих, Орлов начал:

— Господа дворяне! Верные и истинные сыны Отечества! Могу я вас так именовать? В сем не сомневаюсь! Позвольте мне поставить перед друзьями и единомышленниками вопрос только один, но большой важности: не должны ли мы, дворяне, приступить к спасению нашего Отечества?

Бесконечные подвиги, свершенные нами, дворянами, в Отечественной войне, неисчислимы… Повержен Наполеон, изгнан дерзкий галл, вторгнувшийся в наше Отечество, с ними другие языки… Мир и свобода восстановлены рачением нашим во всей Европе… Войны наши вернулись к своим домам, гордые славной победой. Казалось бы, заслуженное счастье и благоденствие должны были облистать каждого из нас, казалось бы, благо, мир, довольство, просвещение должны излить фиал свой как на каждого селянина, так и дворянина!

Но что видим? Позор! Весть потрясающая достигла только что из столицы нашей. Не слава, а бесславие! Не восторг народный, но гнев, но возмущение! Наш славный лейб-гвардии Семеновский, великого Петра полк — не существует! Унижен! Он штрафной! В его лице унижена вся гвардия, вся армия! Полк заключен в Петропавловскую крепость! Страдальцы солдаты, отличенные знаками ордена великих военных заслуг, брошены в тюрьму….

Речь оратора текла плавно, мерно, повышаясь и понижаясь в голосе, как воды Рейна. Генерал рассказал о работе офицеров этого полка, об успехах просвещения в нем, затем о переменах в Европе, об учреждении там общей цензуры, о надзоре над университетами и, как следствие, — о происках Аракчеева, о зверстве его ставленника полковника Шварца и о бунте Семеновского полка.

— Что же причиной! — воскликнул он. — Истинные сыны Отечества, мы ее знаем! В правительстве сидят вельможи, враги народа. Мы все, дворянство, помним высочайший Манифест при вступлении на престол благословенного императора Александра Первого. Помним его обещания. Мы знаем, что Польше дарована конституция, той самой Польше, солдаты которой с Наполеоном вторгались в нашу священную землю как враги. Мы же, российское дворянство, лишены даже покровительства законов государственных, мы беззащитны.

Как же мы исторгнем для себя захваченные наши священные права гражданина российского? Как одолеем насилие аракчеевское? Пушкин! Ты в Своем дивном «Ноэле» не смеялся ли горько — будто царь наш по доброй воле вернет наши захваченные права? Да, ты смеялся! И смеха достоин каждый, кто будет ждать милости, сложа руки в презренном бездействии, вместо того, чтобы восстанавливать наши попранные права…

Прямо, открыто, так, как выступали семеновцы, с чистым перед богом сердцем, нам выступать невозможно. На этом пути и нас ждет Петропавловская крепость! Это он, враг наш, подстерегает нас на нашем пути! Аракчеев.

Всей России притеснитель, Губернаторов мучитель И Совета он учитель, А царю он — друг и брат.

Так неужели же покоримся фрунтовому солдату мы, дворянство российское? Что сотворим? Куда пойдем? — говорил и говорил. Рейн.

— И вот среди некоторых истинных верных сынов российских возникла мысль: нужно действовать. Однако не открыто! Тайно! Должно собрать патриотическое общество тайное, чтобы оно мудрою рукою своею сеяло бы в нашей стране просвещение европейское, умягчало бы нравы народные и одновременно с сим тщилось неуклонно занимать в государстве нашем возможно все высшие посты и в военном, и в гражданском чине своими верными надежными членами, подбирая, таким образом, в свои руки бразды правления, заменяя братьями нашими первых персон во всех чинах государственных, отстраняя всюду наиопаснейших врагов своих, пресекая всюду их поползновения. Имея, наконец, в своем распоряжении силы воинские, тайное общество смогло бы в наступающий урочный час предъявить уже монарху свои неотвержимые требования об установлении первого закона, то есть конституции…

Видя всюду и всюду поставленных твердых членов общества, правительство царское не смогло бы больше противиться и принуждено оказалось бы выполнить все, что предначертано однажды было с высоты престола, все, что к благоденствию народа российского потребно. О друзья! Мирно, без крови, без ужасов, подобных безбожному Конвенту Парижскому, без Маратова террора любезное наше Отечество, имея во главе достойнейших, насладится тогда счастьем и миром!

Таков есть путь, тайный, мудрый, проникающий всюду и всюду являющий свою тайную мощь…

Оратор закончил и платком утирал увлажненный потом лоб.

— Сколько же времени потребуется для таких преобразований? — привстав на диване, спросил взволнованный Пушкин.

— Просвещенные умы указывают нам двадцать лет, а то и больше!

Пушкин сел, молчал. Вот, значит, что задумали генерал Орлов и его братия! И Якушкин тут же… Молчит только да глазами блестит.

«А вот сотни, тысячи восставших одесских, кишиневских, аккерманских греков мужественно борются на наших глазах с 25 миллионами турок. И победят!

А если народ не захочет выжидать двадцать лет? А? Что тогда?»— думал Пушкин.

— Господа Дворяне! Ежели призовут вас братья в такое общество для достижения благоденствия России, как вы ответите на такой призыв? Пойдете ли вы на зов братьев ваших? — звучным, голосом наконец поставил вопрос Орлов, и торжественно смолк.

Молчание.

Генерал Раевский смотрел на Орлова, прищуря глаза… Старый прославленный воин прервал наконец молчание.

— Я согласен с вами, генерал, — заявил он. — Действовать надлежит неуклонно… Промедление в решении здесь смерти безвозвратной подобно. Действуя так, мы должны тайно составить, так сказать, ревизскую сказку — сколько нас, дворян, в нашем распоряжении? Нужно все крепко обдумать. Составить планы. Выяснить, какой же силой мы располагаем? Я считаю — дело правильное, — заключил герой Бородина. — И ежели такое общество готово образоваться, я готов!

Присутствующие поднимались со своих мест, черные тени задвигались по стенам. Якушкин такого эффекта никак не ожидал. Он-то предполагал, что собравшиеся выслушают, переругаются, осудят такую затею, отвергнут ее как немыслимую, как невозможную! А тут на призыв бросается старый прославленный солдат, безукоризненный человек, всем известный своей прямотой и честью…

Генерал Орлов взглянул на Якушкина. Тот вышел из тени вперед.

— Генерал, — говорил Якушкин Раевскому, стараясь улыбаться. — Вы же шутите!.. Признайтесь, признайтесь, по правде, если бы действительно существовало такое тайное общество, вы бы в него не вступили?

— Не понимаю вас! Вошел бы в него без колебаний!

— И вы руку можете мне дать в этом? — выговорил Якушкин.

Генерал Раевский, твердо шагнув вперед, протянул ему руку.

Якушкин отступил назад и натужно захохотал: — Ха-ха-ха! Неужели же вы, господа, не видите, что все это — наша шутка? Разумеется, никакого такого тайного общества нет… Не существует… Да и не может существовать…

Все смеялись, хоть и смущенно, однако с облегчением. Александр Раевский, сидя в углу дивана, язвительно улыбался, Александр Львович безмятежно спал.

Генерал Раевский медленно опустил руку и поднял голову.

— Извините! Я погорячился. Мы, народ, знаете, военный, прямой, шуток мы не понимаем, — сурово говорил он». — Закрываю собрание… Довольно шуток! Пора отдохнуть. Утром нам в дорогу…

Все медленно расходились из диванной, не понимая, что же произошло.

А Пушкин подошел вплотную к Якушкину и говорил тепло, искренне, взволнованно:

— Знаете ли, Якушкин, как я несчастен сейчас… Очень, очень! Такими вещами не шутят, Якушкин… Это очень злая шутка, Якушкин. Недостойная! Недопустимая! Как вы можете так шутить, Якушкин? Разве, когда я писал «Ноэль», я шутил? Когда я писал «Деревню», я тоже шутил? Шутить? Чем? Кем? Своей страной?

Якушкин пишет в своих «Записках», что Пушкин был очень взволнован. Лицо его покраснело, слезы блистали у него на глазах. Он был в эту минуту точно прекрасен. — Я очень несчастен! — повторял Пушкин. — Очень!

Съезд тайного «Союза Благоденствия» в Москве состоялся в январе 1821 года. На съезде в Москве, как свидетельствует тот же Якушкин, Орлов выступил с предложениями «дикими» и «невероятными»: Орлов предложил «Союзу Благоденствия», во-первых, что он немедленно же выступит со своей 16-й дивизией против правительства. «Столь крутые меры могли бы оказаться преступными», — отмечает Якушкин. Затем Орлов предложил организовать «где-нибудь в лесах» типографию, которая бы печатала воззвания, листовки, а также «кредитные ассигнации», то есть фальшивые деньги по образцу наполеоновских фальшивок, чтобы иметь деньги, на организационные расходы.

Все были потрясены. Орлова в его радикализме не поддержал никто, и он, как оскорбленный недоверием, заявил о своем выходе из тайного общества.

«Помолвленный на Раевской, — объясняет Якушкин, — в угодность ее родным он решился прекратить все сношения с членами Тайного общества…»

Решением Московского съезда «Союз Благоденствия» был распущен.