"Новая встреча. Неизданные беседы" - читать интересную книгу автора (Борхес Хорхе Луис, Феррари Освальдо)

1. Первая беседа, 9.3.1984


Освальдо Феррари: Итак, Борхес, мы начинаем цикл радиобесед, и первое, что я хотел бы спросить: как вы себя чувствуете перед микрофоном, вы, кто привык выражать себя в тишине и одиночестве над листом бумаги?

Хорхе Луис Борхес: Чувствую, что немного нервничаю. Но ведь человек проводит свою жизнь в беседах, и сейчас мы, вы и я, ведем беседу. Письмо — случайность, а речь возникла неизбежно, разве нет?

Конечно. Но считаете ли вы, что диалог для писателя — естественная форма…

Да, полагаю, что да; к тому же в чем заслуга Платона, если не в том, что он изобрел диалог?

Разумеется, но в отличие, например, от музыкантов и художников…

Что же, у них иные способы выразить себя, а я ограничен… словом. Но любое написанное слово, в конце концов, не слишком сильно отличается от слова произнесенного.

О нашем времени говорят как о времени аудио- и видеообщения, как о форме общения, которое предполагает присутствие слушателя. Когда вы пишете, вы ощущаете присутствие читателя?..

Нет, нет, когда я пишу, я делаю это, словно… словно отдыхаю… мне нравится писать. Это не значит, что я верю в ценность того, что пишу, это значит, что мне доставляет наслаждение писать. Иными словами, если бы я был Робинзоном Крузо, я бы, наверное, писал и на необитаемом острове.

Ясно.

Не думая о читателях.

Не думая о читателях…

Да, я никогда не думаю о читателе, я просто стараюсь писать понятно; это любезность, которую я оказываю читателям, пусть даже и выдуманным мною либо несуществующим. Не думаю, что невнятность — достоинство.

И вы полагаете, что можно работать, не думая о каком-либо общении, о быстром восприятии произведения, о чем так много сейчас говорят?

Нет, я не думаю о каком-либо общении с читателем. Кроме того, если я что-то пишу, значит, я что- то воспринял, получил извне. Смиренно признаю: мне это внушено. Иными словами, я считаю, что любой писатель пишет под диктовку. Кто и что диктует? Неизвестно. Мы можем думать, как думали в древности евреи, что это — ruah, дух; или муза, как думали греки, или «великая память», как полагал ирландский поэт Уильям Батлер Йейтс… Он верил, что любой писатель наследует память своих предков, то есть всего рода человеческого, ведь у нас есть отец и мать, две бабушки и два дедушки, и так далее, в геометрической прогрессии. Йейтс полагал, что писатель может и не обладать достаточным жизненным опытом, он может рассчитывать на опыт предшествующих, помнить о нем… Он называл это «великой памятью». Мы можем назвать это и подсознанием, но «великая память» — это красивее, верно ведь? Это неистощимый источник.

Разумеется.

Но сама идея — та же самая: мы воспринимаем, получаем что-то либо вспоминаем что-то.

Но вы сами говорили, что с каждым разом вы вспоминаете все меньше. Помнится, получая Сервантесовскую премию в Испании[5] вы сказали, что если дух стремился передать через вас что-либо другим, то сейчас вы уже ощущаете свою миссию исполненной.

…Я чувствую себя удовлетворенным. Ведь единственно возможная для меня судьба — судьба литератора. Перед вами — человек, сделавший глупость прожить восемьдесят четыре года, намеревающийся отметить и восемьдесят пять, к тому же слепой; большинство моих сверстников уже умерли, но, как вы видите, рядом со мной молодые люди. Какую-то часть времени я провожу в одиночестве, и один я задумываю сюжеты будущих произведений. Ну, например, сегодня утром я проснулся в семь, и я знал, что придут ко мне в полдевятого. Я решил воспользоваться данным обстоятельством и стал писать — мысленно, как вы понимаете, — сонет; через несколько дней он будет сонетом и в реальности. Сейчас это просто предварительный вариант. В общем, я провожу часть времени в одиночестве и обдумываю сюжеты будущих произведений, живу в мире призраков, можно сказать, — звучит несколько пугающе, впечатляюще, да? — но они не преследуют меня, это приятные призраки.

Я вас понимаю, но мысль, высказанная вами о музе, о духе, что направляет искусство либо литературу, в наше время кажется устаревшей, сданной в архив…

Нет, надеюсь, что нет. Любой писатель чувствует: он записывает то, что он воспринимает, получает извне. Ведь невозможно отдать что-либо, если не получил. Сейчас мне пришла другая мысль, которая не противоречит только что сказанному, нет, даже дополняет: надлежит как можно меньше вмешиваться в свое произведение. И особенно, чтобы мои воззрения не мешали творчеству. Я хочу сказать: писать — это в определенном смысле значит видеть сны, грезить, и писатель должен стремиться к тому, чтобы просто грезить. Он знает, что все — лживо, и вместе с тем для него — истинно. Когда я пишу — я погружаюсь в грезы, да, и я это знаю, но я стараюсь грезить, и только.

Я вас понимаю, но верно и следующее: то, что нам дано, мы получили, ведь так вы сказали…

Да, полагаю, что да. Мы получаем, воспринимаем постоянно. А также считаю — об этом я говорил уже много раз, — что если кто-либо действительно является поэтом (я не уверен, что являюсь поэтом, или же являюсь им только время от времени), то он каждое мгновение переживает как поэтическое, да, каждое мгновение своей жизни как поэтическое. Мнение о том, что есть темы поэтические и темы прозаические, — ошибочно, все должно ощущаться поэтически. Мне хочется верить, что некоторые поэты — Уолт Уитмен, например, — были способны ощущать это, ощущать каждое мгновение своей жизни как божественное или — если слово «божественное» кажется слишком амбициозным — как удивительное, как не менее любопытное, чем все другие мгновения.

Но…

Вот это мгновение, например, весьма необычно; мы — вы и я — ведем беседу, и вы мне говорите, что нас окружает множество невидимых людей, будущих… возможно, только предполагаемых. Это весьма поэтично, разве нет? — полагать, что в действительности мы сейчас не одни, что нас окружает — словно в театре — множество будущих людей.

Да, но вам приходилось задумываться над тем, что ваша концепция творчества как воплощения того, что вы воспринимаете извне, в целом является мистической?

Да, вероятно.

Вы ожидаете, воспринимаете и стараетесь выразить воспринятое.

Полагаю, что так.

Вы думали о том, что в таком случае поэт или прозаик напоминает мистика?

Но почему бы ему и не быть мистиком? Во всяком случае, быть мистиком — в этом нет никакой опасности.

Я спрашиваю потому, что…

Да, я понял, потому, что сейчас литература смешивается с журналистикой и историческими сочинениями.

Верно.

Но я полагаю, что литература не стремится рассказать о фактах — не знаю, правильное ли слово я употребил, поскольку все есть правда, — но как бы там ни было, я не стремлюсь рассказать о чем-либо происшедшем, о том, что происходит… во мне… в моем воображении, скажем так…

В связи с вашим воображением и вашей памятью… Очень многие поражаются всемогуществу, всесилию вашего воображения. Что вы можете сказать о вашем воображении и вашей памяти?

Ну что же, я, как и французский еврей, философ Бергсон, считаю, что память — избирательна, что человек… что память избирает. Поэтому что-либо неприятное человек старается забыть. Да, я знаю: одиннадцать дней, одиннадцать ночей, в феврале, провел я однажды в лечебнице, я лежал на спине, я не мог пошевелиться, ведь если бы я пошевелился, я бы тогда полностью утратил зрение. Но я знаю об этом только потому, что мне об этом рассказали, а в моей памяти — реально — все эти одиннадцать дней и ночей нестерпимого жара и насильственной неподвижности остались как одно мгновение; а вместе с тем они были, без сомнения, ужасны. И сейчас я говорю об этом так, словно все это происходило с кем-то другим. И наоборот, мне нравится вспоминать о счастливых минутах, и возможно, я даже преувеличиваю счастье, которое я переживал в те минуты, поскольку мне нравится вспоминать о них.

В определенном смысле, такой памятью вы наделили героя своего рассказа «Юг»[6] Дальмана, памятью о тех одиннадцати днях?

Что же, верно… Но я рассказал там о другой операции, ведь большую часть жизни мне пришлось провести в лечебницах. Но это совершенно неважно, ведь я забыл о них. Ну, например, мне сделали операцию в больнице в Палермо[7], делали долго, и выздоровление мое было долгим — там, в больнице на улице Бразилия, недалеко от площади Конституции. Но я знаю это просто как случившееся, а не как испытанное мною лично. Ну, так же, как я знаю о том, что мой дедушка Борхес, шестнадцатилетним, участвовал в сражении при Касеросе[8]. То есть это нечто, о чем я слышал.

Но вы верите, что память можно развивать, совершенствовать? Вы ведь способны создать для себя условия для развития своей памяти, сделать ее совершенной.

И полагаю, что слепота может мне помочь в этом.

Да, понимаю.

Если бы зрение вернулось ко мне, я бы не выходил из дому, я бы читал и читал все эти книги, что окружают меня, они так близко и так далеко, но, к сожалению, у меня отнята возможность читать книги, я могу только слушать то, что мне читают, а это совсем другое, так как книгу нужно перелистывать, но в этом мне отказано. Кто-либо приходит ко мне, и я прошу почитать мне, и он мне читает, но книгу нужно перелистывать, откладывать, хватать с жадностью, и во всем этом мне отказано, а ведь в этом и состоит одно из наслаждений, получаемых от чтения.

Но слепота оказалась счастливой помощницей вашей памяти и воображению.

Если это даже не так, я во всяком случае склонен так думать. Я склонен думать, что слепота, как и все, что есть на свете, — дар. Конечно же, любое несчастье — дар, ведь благодаря несчастьям родилась трагедия, родилась, вероятно, и… почти вся поэзия. В данном случае счастье навряд ли является благом; счастье замкнуто само в себе, несчастье — нет. Это должен понимать любой человек искусства — допустим, был бы я музыкантом или художником, как моя сестра[9]. Но я — писатель, я должен превращать случившееся в нечто иное. Конечно, в моем случае я ограничен словом, а кроме того, я знаю: моя судьба — писать на испанском языке. Я должен стараться сделать все возможное внутри этого языка, внутри его традиции, так как всякий язык — это традиция. Сегодня утром я написал стихотворение, одна из его тем такова: языки не эквивалентны друг другу, каждый язык — иной способ ощущать мир. В настоящее время я пытаюсь выучить японский язык, и трудность не в том, чтобы запомнить слова, она в том, что мир японцев очень далек от меня, хотя я его и люблю; да, я прожил в Японии около пяти недель — самых счастливых в моей жизни, каждый день был подарком, я побывал в семи городах, японцы обращались с нами чрезвычайно вежливо; с Марией Кодамой[10] мы побывали в храмах, садах, святилищах, на берегах рек.

Не хотите ли хоть коротко вспомнить об этой поездке?

Я разговаривал с буддистскими и синтоистскими монахами, раньше я и помыслить не мог, что подобное возможно, и тем не менее я разговаривал с ними. Мне это казалось нереальным.

Воображение и реальность были поставлены лицом друг к другу?

Да, я думал, что мне, в моем-то возрасте, ничего нового испытать уже не доведется, что я уже пережил все, что только возможно, и мне теперь остается лишь повторение прожитого. И вдруг — неожиданный подарок: приглашение в Японию. Меня пригласили провести в Японии четыре недели. Эти четыре недели оказались пятью. Никто меня не торопил, каждый день был для меня новым сюрпризом, таким сюрпризом мог стать буддистский храм или сад; маленькие сады в Японии созданы не для того, чтобы гулять в них, а для того, чтобы созерцать их, камни и вода значат в них более, чем растительность. И кроме того, я получил возможность беседовать с писателями и монахами — буддистскими и синтоистскими.

То есть в течение довольно долгого времени вы смогли жить в согласии со своим воображением?

Да.

Но здесь, в Буэнос-Айресе, я хочу упомянуть, Борхес, о вашем уникальном и неистощимом даре выдумывать. Здесь уже привыкли слышать о способности Борхеса хитроумно строить сюжеты…

Нет, нет, я не хитроумен, во всяком случае, я не стремлюсь быть таковым…

Я говорю о хитроумии литературном…

Нет, нет, когда я веду беседу, я просто размышляю вслух, и я отнюдь не стремлюсь выглядеть хитроумным. Подобная игра слов вызывает во мне только досаду…[11]

Но когда хитроумная изобретательность касается юмора, политики…

Ну, это другое дело…

Касается общества, литературы; речь идет о хитроумном, изобретательном видении мира.

Может быть. Но в моем случае…

Хитроумие, ум, дух, гений — немного да похожи.

…Вероятно, но слово гений звучит амбициозно. А слово хитроумие — тщеславно, разве нет? Я бы не хотел быть хитроумным…

Предполагать быть хитроумным? Но им можно быть и не предполагая.

Будем играть словами? Вы к этому подводите? Но я больше люблю играть хитросплетениями сюжета, чем словами; лично я игру слов презираю. Хотя мне нравятся рифмы, а ведь они, строго говоря, игра слов. (Смеется.)

Разумеется.

Но это игра с поэтическими возможностями слова. Принято думать, что рифмы всегда одни и те же, а человек должен искать, как бы там ни было, иные ассоциации, хотя мы и знаем, что после слова «день» должно стоять «тень», так ведь?

Конечно, но, Борхес, сейчас мы должны попрощаться со слушателями…

Да? Черт возьми, как жаль!..

Мы встретимся с ними в ближайшую пятницу…

Но ведь мы беседовали не более трех минут…

Да, да, кажется, что не прошло и трех минут. Но вместе с тем время эфира вышло…

Ну что же, большое спасибо.

Спасибо вам, Борхес.

Нет, вам спасибо.