"Императрица Лулу" - читать интересную книгу автора (Тарасевич Игорь)5И узкая прорезь на кончике пера, безостановочно заполняющаяся чернилами… Так царапина на теле безостановочно заполняется кровью — он тоже, господа, подвержен царапинам и порезам, словно самый обыкновенный человек. Он самый обыкновенный человек, даже и кровь у него в жилах, он убеждался не раз, не голубая, а обыкновенная красная кровь, хотя в жилах государей и героев должна струиться кровь голубая, цветом схожая с небесною высотой… С небесной высотой, в которой он желал бы летать, как птица… Как орёл… Чтобы с небесной высоты оглядывать и прозревать свою милую и несчастную родину, потому что только с высоты птичьего полёта станет ему видна каждая малая часть ее… Любил гулять в окрестностях своего загородного дворца, брал с собою милого друга Адама — вдвоём они шли пешком мимо ближних деревень, только вдвоём. Карета и конвой следовали в достаточном отдалении, движение верховых не слышалось, ветер посвистывал вверху, верхушки деревьев шелестели, качаясь; всходя на пригорки, он действительно чувствовал, что летит. Тем более что пейзане никак не попадались навстречу — жители, заранее предупрежденные, сидели по домам, сельские работы останавливались тогда, драгунское оцепление, не видимое сейчас ему, никого не выпускало за околицы. Ничто не мешало говорить с Адамом о России, прозревать прошлое и будущее — никто не мешал прозревать прошлое и будущее, совершенно, как и любому другому человеку — будучи по природе своей и образу мыслей сугубым демократом, он отдавал себе в этом ясный отчет, — как любому его подданному. Впрочем, слово «подданные» он пока не мог употреблять, — сейчас он мог только прозревать прошлое и будущее, совершенно не будучи в силах изменить ни того, ни другого, — вот что дано ему, Александру, как любому человеку во всём подлунном мире. — Посмотри, эти земли требуют настоящего хозяина, ты понимаешь меня? Настоящего хозяина, правящего не по побуждению минуты, а на основе глубоких философских знаний и науки управления, науки землепользования, на основе регулярных планов, которые мы с тобою ещё напишем, Адам. Ты мне веришь, не правда ли? Ты веришь своему… — оглядывался, хотя за четверть версты никого не было рядом, только султаны на касках верховых еле-еле проглядывали позади сквозь заросли орешника вдоль дороги, — ты веришь своему будущему императору? — Разумеется, Ваше Императорское Высочество. Вы оказываете мне великую честь, говоря со мною откровенно. — Ах, оставь, оставь эти реверансы для балов, Адам. Я чувствую такую любовь к этим лесам и полям, к этим деревням… Я желаю, чтобы все тут было свободным — может быть, ещё более свободным, чем я сам сейчас. Ты понимаешь меня? — Я с вами, Ваше Императорское Высочество… — Чарторыйскому тогда нечего было терять, и он отвечал, позволяя себе одну-единственную вольность: — Вы изволили сказать о любви. Только настоящая любовь наполнит эти театральные декорации настоящей свободной жизнью. Вы совершенно правы, Ваше Императорское Высочество. Дева Мария видит, — коротко крестился, чуть сводя друг с другом пальцы в белой кавалергардской перчатке, — видит, насколько я разделяю ваши убеждения. Любовь и свобода, Матерь Божия! Мечты моей молодости! Польша… — начинал было помимо себя говорить о главном, теряя осторожность, но тут Александр мягко клал руку на плечо друга, уже в нетерпении предвкушая, как он сядет за стол у себя в кабинете, чтобы записать эти чудесные мысли о любви. Мягко прикасался рукой к плечу друга: — Потом. Позже. И эта, значит, прорезь на пере, и само перо, аккуратнейшим образом очиненное, как тому и положено быть, и рука его в синем семеновском мундире — он тогда являлся, по велению батюшки, шефом Семёновского полка, рукав с красным отворотом — размером точно по артикулу, он должен подавать пример подданным; бумага, прорезь, перо, рука, обшлаг мундира — им он тоже мог доверить истинные мысли свои. Особенно мундиру, в котором чувствовал себя особенно уверенно. Сидючи в русском семёновском мундире, иначе, как по-русски, не мог и написать. Начал писать не о любви. Вернее, не совсем о любви. «Батюшка по вступлении на престол захотел преобразовать все решительно… — часто стукая пером в чернильницу, выводила рука в синем с красным отворотом рукаве. — Его первые шаги были блестящими, но последующие события не соответствовали им. Всё сразу перевернуто вверх дном, и потому порядок, господствующий в делах и без того в слишком сильной степени, лишь увеличился ещё более. Военные почти всё своё время теряют исключительно на парадах…» Батюшкин замок ещё не просох штукатуркою, от стен несло сыростью, растворённая влага висела в воздухе, сгущаясь и двигаясь в колеблемом свете свечей. Бешено трещащие в камине дрова не спасали; по всему замку велено было топить камины для скорейшей просушки здания, так к сырости добавлялся ещё и запах горелого, от которого нестерпимо болела голова. Милое дело — Зимний дворец, где, прошедши несколько коридоров и миновав несколько залов и караульных помещений, он мог за четверть часа оказаться в комнатах Амалии. Но батюшка непреложно изволил потребовать переезда в замок всего семейства, в которое Амалия включена батюшкою не была. Переехали — он вместе с Лиз и ребёнком да братец Константин с Анной. Он вдохнул сырой воздух, вытащил, написавши, платок из-за обшлага и, оглянувшись на адъютанта, вытер нос. Государи и герои не должны вытирать нос. А хотя бы и вытирали, так лишь уединённо, наедине с самими собой. — Иди, — сказал адъютанту. — Чтоб передали… — хотел сказать — жене, не сказал, — чтоб передали великой княгине Елизавете Алексеевне мое желание немедленно видеть ее. Чтоб прибыла сюда. Сейчас же. Тот — дежурил полковник граф Безруков — резко склонил голову, стукнул каблуками — от удара полковничьего подбородка в суконную грудь раздался глухой звук; вышёл вон. А он уже в полную силу высморкался, покрутил носом. Простудился не в кабинете своём — на батюшкином параде простудился, на Царицыном лугу, когда со своим полком под барабанный бой делал десять раз дефиле пред батюшкиной тростью. Далеко за плацем — и не видать было, далеко за плацем стояли люди с тёплой шинелью, сапогами тёплыми, шляпою на меху и тёплыми же перчатками — так нет, батюшка изволил прибыть налегке, торопя тем самым приход весны: в летнем форменном полукафтане, который сам же, кстати сказать, на другой же день отменил во всех гвардейских полках — единственно верное батюшкино решение за последнее время; батюшка изволил прибыть налегке, в летних перчатках и летней же, не подбитой изнутри ватою, треуголке; надвинул треуголку-то на лоб, только выпученные глаза его сверкали из-под черного суконного обреза. И, значит, им с братцем тоже приходилось — нарочный офицер специально являлся сообщить, по какой форме обмундирование приказал батюшка подать себе поутру — приходилось соответствовать. А в теплое переоделся после дефилей, так поздно уже было, поздно! Вот и насморк. Спасибо, люди с теплым не попались батюшке на глаза — тот свернул после окончания парада сразу к замку. «Во всём прочем нет решительно никакого строго определенного плана. Сегодня приказывают то, что через месяц уже будет отменено. Доводов никаких не допускается, разве уж тогда, когда все зло свершилось. Наконец, чтобы сказать одним словом — благосостояние государства не играет никакой роли в управлении делами: существует только неограниченная власть, которая все творит шиворот-навыворот…» Шиворот-навыворот — это было сказано очень по-русски. А от насморка он уже пропускал давеча через нос воду с содой — ужасное испытание, рекомендованное в письме Амалией — теперь они могли сноситься друг с другом только чрез письма, — испытание перенёс стоически. Не доверял врачам, но всецело доверял Амалии. И на ночь, разумеется, перец в носки — народное средство, также рекомендованное — это ещё в прошедшем восьмисотом году — Амалией, узнавшей за несколько лет жизни в России множество русских средств. Амалия имела неблагородную и постыдную, по его мнению, страсть — самолично входить в заботы коновалов и участвовать в лечении и вымуштровке лошадей; впрочем, эту страсть он легко прощал ей, поскольку всегда был склонен прощать истинную страсть, сам себя полагая человеком истинно страстным. А за лечением лошадей Амалия входила и в человеческие лекарственные снадобья. Последнее снадобье — перец в носки — ему, когда он испробовал его в первый раз, тогда неожиданно понравилось. Ноги загорелись, словно бы он, как простой пехотный унтер-офицер, промаршировал несколько часов на каменном плацу, но это была приятная, расслабляющая и целительная боль. Сходную боль он испытывал, когда желал близости с женщиной — приятную, расслабляющую, но и мобилизующую боль во всём теле… И, лежа на ковре в наполненных перцем носках рядом с Амалией, он испытывал невыразимое чувство гармонии — желание женщины присутствовало теперь везде в нём — даже в пятках, а потом удовлетворение этого желания так же отзывалось во всём теле, в том числе и в пятках тоже. Это было полное удовлетворение, полное удовлетворение, ради которого можно было и потерпеть батюшкины дефиле, и насморк, и глупую ненависть Лиз. А доктор Виллие — смеху подобно — рекомендовал пиявки и некоторое пускание крови вкупе с горячим красным вином. Виллие только что и мог — рекомендовать пускание крови и горячее красное вино, словно бы у себя в Гельдельберге более ничему не научился. Но он, заболев насморком — в прошедшем году, — заболев, он стал благодаря советам Амалии настолько счастлив, что если бы не расстройство — не здоровья, нет — расстройство всех государственных дел и полное отсутствие денег, ничто бы не помешало его счастью. А Лиз? Разве он не предоставил ей возможность быть счастливой — негласную, разумеется, возможность, они ни разу не говорили об этом до сегодняшнего дня. Бог мой, поистине, ей трудно угодить. Единственное его требование — не наносить видимого урона его доброму имени перед лицом иностранцев, урона доброму имени России. А то, что произошло, можно расценить только как урон доброму имени России. И князь Адам должен был оказаться более осмотрительным. Государство не может быть в благополучии, если не в благополучии сам наследник престола. Так подумал, словно бы раздвоившись сейчас, в одном и том же пребывая годе, месяце и дне недели, князь, ведомый судьбою и им, взявши на себя обязанности провиденья, князь исполнил то, что и было ему предопределено — так, внутренне улыбаясь, полагала одна его половина, — и князь же нанес ему, ему, искреннему его другу и покровителю, нанёс ему теперь видимое всем оскорбление — так полагала вторая, страдающая и действительно оскорблённая половина его. Он попытался перелететь в будущее, усевшись там, в будущем, прямо на трон — красного дерева резной стул, резной же покрытый позолотой, работа немецких, ныне живущих в Петербурге мастеров, — но, будучи в расстройстве всех психических сил, смог лишь подумать об этом стуле с высокою спинкой, ждущем его сейчас. Так, вновь подумавши о престоле, он вновь погрузился в печальные размышления. Чтобы поправить дела и увеличить благосостояние России, необходимы прежде всего деньги, а деньги не могут так вдруг появиться в государстве, благосостояние которого расстроено. Это замкнутый круг. Да, именно — замкнутый круг, и требуются решительные шаги по пути реформ, чтобы прорвать его. Он задумался; бросив лорнет, посмотрел в самую близкую даль, в которой наконец не будет стеснен ничьей противоборствующей ему волей. Следовало нынче же переговорить с Лулу, всё-таки находясь одновременно в двух временных состояниях, что, разумеется, не только монархам дозволено Богом, но именно ему сейчас крайне необходимо. Да, так — в двух временных состояниях — в нынешнем, живя у батюшки в замке за подъемными мостами и не имея возможности не то что влиять на события, но даже и выезжать после комендантского часа к Амалии, и в будущем, нынешним же летом, когда он наконец сам решит все вопросы о добывании денег. И прочие вопросы. Решит сам. Сам. Поэтому, приготовляясь к принятию единственно правильных решений, быстро, глядя вновь сквозь лорнет, быстро занес в дневник ещё один абзац. «Невозможно перечислить все те безрассудства, что свершались здесь… Моё несчастное отечество находится в положении, не поддающемся описанию. Хлебопашец обижен, торговля стеснена, свобода и личное благосостояние уничтожены. Вот картина современной России! Моё сердце страдает. Я сам, обязанный подчиняться всем мелочам военной службы, теряю всё своё время на выполнение обязанностей унтер-офицера, решительно не имея никакой возможности отдаться своим научным занятиям, составляющим моё любимое времяпрепровождение; я сделался теперь самым несчастным человеком…» Словно античный герой, он призван был страдать за государство. Государство, должное быть основанным на равенстве и братстве, да, на равенстве всех, решительно всех граждан перед законом — ну, разумеется, кроме землепашцев, поставляющих ему, будущему государю, новые и новые полки. Так что, значит, закон и исключительно только закон должен диктовать свою волю и народам, и правителям. И власть должна быть истинно народная. Мысль о народной власти перелетела, и он записал последние и самые главные сейчас фразы в дневник. «Подати народ платит неисправно, батюшкины траты на армию слишком велики, и денег не хватает решительно на всё. Нет денег. А поскольку нет денег, речи о благоприятных изменениях в государстве тоже не может быть никакой». Вставши, отворил своим ключом любимый ореховый секретер, выдвинул ящик и достал бумагу, поданную милым другом Адамом. Вглядывался в нее, не видя слов, а, может быть, потому, что не надел очков — в его зрелые, можно сказать, в зрелые его годы принужден был уже постоянно пользоваться очками, что, разумеется, шло совершенно противу воинского артикула, но мог позволить себе пользоваться ими, только когда присутствовали лишь самые ближние — Амалия или же Адам, братец Константин и матушка. В присутствии доверенных секретарей тоже читал сквозь очки, совсем уже, совсем, нисколько не обинуясь, а в присутствии жены не имел такой дурной привычки — её неуважительное отношение к священной особе мужа не должно было получать лишней пищи, хотя… Хотя его собственное отношение к жене просто отсутствовало, оно не получало вообще никакой пищи чрезвычайно давно и давно уже — возможно, с самой первой брачной ночи — умерло с голоду. Жена вошла, и он сдёрнул очки, та заметила, конечно, но не подала виду, а он заметил, что она заметила, и не подал виду, что заметил быстрый прищуренный взгляд холодных её глаз. Тут же часы начали бить, он оглянулся на ганноверскую работу — башенные красного дерева часы действительно украшались двумя круглыми зубчатыми башнями, словно бы представляя собою бастион, который предстояло взять его войску; мысль о войске вдруг вызвала озноб в ногах и ужасную мысль, невесть откуда пришедшую: русское войско в нынешнем своём положении небоеспособно. Огромным усилием воли, как античный герой, огромным усилием воли отогнал эту вздорную, не соответствующую действительности и, главное, совершенно не нужную сейчас мысль — войско вполне боеспособно, и батюшка, и он сам, будущий государь, непреложно и неотступно следит за дефилями и соответствием обмундировки установленным Высочайшими Указами уложениям. Тускло блестящее блюдце маятника, двигаясь с непреложной неотвратимостью, посылало болезненные, как и февральский свет за окном, тусклые двигающиеся блики. Пробило ровно двенадцать раз. — Ты так незаметно вошла, Лулу… Та лишь подняла голову; крылья носа её задрожали, и он вдруг понял, кого ему напоминает жена — кошку, Господи, прости, самую настоящую кошку! Он не выносил всякую дрянь — кошечек, собачек. Прежде живший во Франции помещик Ныров, докладывали ему, держал в имении нильскую речную ящерицу с названием крокодэйл — присланную Нырову будто бы одним из французских приятелей, бывшего с Буонапарте в египетском походе, — огромную ящерицу, поедающую во множестве не только крыс и мышей, но также собак и кошек. Вот таких ящериц и надобно завести в России, и всех решительно кошек им скормить, в том числе и тех, что входят без доклада — хотя бы и в мужнин кабинет. — Вы хотели меня видеть, сударь? Я явилась по первому же Вашему требованию. Он наклонил голову, рассматривая жену. Кошка выглядела бледной и усталой, что, разумеется, было вполне естественным после столь тяжелых родов. Вдруг она полюбила самые простые платья, боль-лею частью голубого цвета, на выход-то, разумейся, надевала парадные со шлейфом, как и положено великой княгине русского императорского дома, го обычно принялась выходить как, скажите, московская мещанка — платье на одной золотой булавке. И нынче явилась к нему в тёмно-голубом, без единой нитки жемчужной, с простым черепаховым гребнем в волосах — так могла одеться кормилица ее ребёнка в детскую, но не будущая императрица, являясь по мужниному зову. Никак не указал на это, молча разглядывая, словно бы видел её в первый раз, молча разглядывая жену. — Каково теперь ваше здоровье, милая? — вставши, спросил, тем самым предлагая не искреннюю семейную беседу, к которой оба были неспособны, а вполне заданный светский тон; рукой указал на кресла напротив себя. — Я совершенно здорова и счастлива, сударь. У меня есть ребенок, и у меня есть любовь… — Она сказала жёстко, не принимая предложенного пустого разговора, и он чуть не вскрикнул от этого наглого слова — «любовь»; она не имела права произносить этого слова, учитывая те отношения, которые сложились между ними, между ними троими. Об этом не следовало говорить вслух, Лиз же произнесла слово, желая сделать ему больно. Именно так: желая сделать ему больно. — Вы, вероятно, хотите чего-либо потребовать от меня, чего-либо, что сделает меня менее здоровой или менее счастливой. Не правда ли? Иначе бы вы не велели мне явиться с такою поспешностью. Ее зрачки были неестественно расширены, она смотрела прямо ему в глаза странным, каким-то совершенно диким взглядом, и серный запашок вновь, показалось ему, дунул, легко дунул от неё — пред ним, вне всякого сомнения, предстала сейчас не жена, а дикая кошка; и тут ему вдруг захотелось повалить её на пол, сейчас же захотелось повалить её на пол. Он не признавался себе, что уже не раз испытывал желание повалить её на пол, но ни разу не сделал этого — милость его, однажды не оказанная, не могла статься оказанною чрез столь длительное прошествии лет — через два, три года, через пять лет, не могла. Им обоим тотчас же представилась Сардиния, где сейчас находился князь Адам. Батюшка знал, что делал, когда отправлял князя Адама посланником в Сардинию, однако же опоздал — Лиз понесла; все они добились, таким образом, того, чего желали: князь добился Лиз, Лиз — ребёнка, а он, он — исполнения давно задуманного плана. Но сейчас им представилась Сардиния, хотя сардинский двор короля Эммануила нашёл пристанище сейчас, после того, как Буонапарте занял Пьемонт, нашёл пристанище, значит, во Флоренции, откуда князь Адам посылал рапорты, столь раздражавшие батюшку, — князь Адам усиленно делал вид, что не любил французов, а батюшка, наоборот, склонен был сейчас дружить с узурпатором. Но сейчас обоим супругам представился скалистый остров, словно бы символ изгнания, одинокий домик на нём, одинокий узник в белой рубахе за простым столом — с пером в руке, как и он, он, с пером в руке… Князь Адам в это время в русском генеральском мундире — Павел Петрович накануне высылки присвоил ему звание генерал-лейтенанта — князь проезжал мимо флорентийской ратуши, часы на башне били, мерные удары тяжёлого колокола отдавались в ушах, он выглянул из окошка кареты — резные чугунные стрелки показывали ровно двенадцать. Перед отъездом князь жил совершенно уединённо в доме на краю павловского парка. Лиз сейчас вспомнила, как в последний раз приезжала туда, а он, он, будущий государь, он сейчас вдруг представил, как она приезжала туда к другу Адаму. Поднялся, борясь с желанием. В лосинах сейчас стало тесно — так с ним бывало только тогда, когда он думал об Амалии или же ложился на ковёр с нею, с Амалией, — и вот: и государь в своих поступках не властен, не властен над помазанною особою своей! Так что все наши помыслы, как не тщета? А Бог не любит тщеты. Помыслы должны быть чисты — вот что! Например, он может выказать милость, не доводя себя… не доводя их обоих до крайностей, он может и должен прощать. Не правда ли? — У Бога, что ли, мысленно спросил, медленно успокаиваясь, чувствуя, что лосины вновь стали впору. — Ты, вероятно, при кормлении присутствуешь, Лулу? Как кушает великая княжна Мария Александровна? — спросил, улыбаясь, явно входя в благословенное время собственного благословенного и счастливого царствования, спросил, словно бы не знал и о длительном поиске достойной кормилицы, и о том, что у самой Лиз довольно молока и она кормит девочку, как правило, сама. Спросил, одновременно указывая рукою на стулья у стены, под гобеленом, на котором пастушок в широкополой соломенной шляпе осторожно отводил в сторону кустики вереска, дабы узреть спавшую в вересковой тени нагую пастушку, — указал рукою на стул, чтобы она села, потому что когда Лиз стояла возле него, он ощущал некоторое беспокойство, словно бы жена была выше его ростом, чего, разумеется, не было в действительности. Кроме того, спинки стульев, вырезанные в виде арфы, могли бы, возможно, создать у жены более возвышенное настроение, если бы она не была так напряжена сейчас. И нечувствительно он перелетел в лето, прочно, ясно перелетел в лето, забыв всяческую осторожность и планы, их с Амалией планы полностью раскрыл пред кошкою; забыл, забыл, что надобно будет возвращаться в март и февраль! Ему, разумеется, показали девочку сразу же после рождения, только что отняв младенца от ее, Лиз, груди, сразу же показали ему девочку, и тогда, увидев её в первый и покамест, до сего лета, в последний раз, он немедленно отметил веское обстоятельство, свидетельствующее о происходящем непреложно, ясно, громко, словно бы так, как она сейчас выговорила это слово — «любовь». Это слово вообще не должно звучать в его покоях из её уст — уж во всяком случае, в его кабинете. Только он сам, только он, значит, может произносить это слово, только он несет любовь людям и государствам. Любовь… Ну, разве что в спальне. Он может произносить это слово. На ковре в спальне. А в кабинете это слово необходимо решительно отставить ради спокойного шествия государственных дел, а тем более — ради будущего России! Он забыл, что то самое веское обстоятельство, которое он теперь собирался предъявить жене, возникло только благодаря любви, в том числе и благодаря его любви к Амалии. Это было именно то, чему они с Амалией желали всячески поспешествовать, и теперь, имея результат, вполне возможно было бы начинать следовать намеченному им с Амалией плану. Только, Боже упаси, никаких… Никто не должен был потерять собственную жизнь. Кровь не должна пролиться! И тут он не вспомнил, значит, что нынче ещё не полная весна, не апрель, не май, даже не начало марта, не второе и не третье число. О, Господи! Он просто потерял рассудок, вдруг забыв о существовании батюшки. И он, кажется, начал вновь волноваться, ещё не успев определить, что это — волнение, раздражение, вполне естественное в существующих обстоятельствах, или же всё-таки новое волнение плоти, с которым он не знал, что сейчас делать — сдерживать ли, дать ли нежданную для нее, Лиз, волю — что? — Я желаю узнать… В котором возрасте дети обычно начинают говорить, Лулу? Мари не говорит ещё? Она усмехнулась; сидела, расправивши платье, руки держала на коленях, теребила тесьму — эти её узкие пальцы, перебирающие тончайшие кружевные планочки материи, выдавали ее. Ах, милочка, он всё-таки государь твой, милочка, он хотя пока ещё не император, но вскоре он сможет, если захочет, сделать с тобою всё, что угодно, сможет сделать с вами обоими всё, что угодно, например, то, что сделал Пётр Великий с Евдокией. Тогда была Евдокия, теперь Елизавета, велика ли, милочка, разница? Амалию же можно крестить, допустим, Екатериною Александровной. И, как всегда, вновь, теперь во второй раз, успокоился, видя чужое волненье. Всегда успокаивался, когда кто-нибудь рядом с ним волновался. Она же, значит, усмехнулась, обрывая течение его беспорядочных мыслей: — Пока за неё буду говорить я, если позволите, Ваше Императорское Высочество. — В произнесении титула заключался вызов хотя бы потому, что он пребывал в сию минуту в состоянии российского императора, а не в состоянии наследника, и Лиз грубо возвращала его к действительности — тщетно, тщетно! — Мари пока не говорит. Я буду рада ответить, если Ваше Императорское Высочество изволит спросить о том, что вас интересует на самом деле. — Да, — уже совершенно холодно, совершенно спокойно, он предвкушал эффект, — да, Наше Императорское Высочество изволит. Как ты полагаешь, Лулу, если муж беловолос и если жена беловолоса, могут ли у их ребёнка — у дочери, например, быть чёрные волоса на голове? Ты понимаешь… Общественное мнение… Европа… Европейское общественное мнение. Просвещённое общественное мнение скорее одобрит… — тут он наконец взял себя в руки, перешёл на французский, чтобы легче выразить мысль: — Europe eclairee approuvera plutot une severite du mari envers sa femme qu'un manque de severite de l'epouse envers les courtisans de son mari. Tu me compends? Le roi englais Henri VIII…[17] — Упоминание о Генрихе Восьмом вырвалось у него неожиданно, неожиданно для него самого, но это — В государстве назрели перемены, Лулу. Российское дворянство требует перемен, а я — первый дворянин государства. Я тоже хочу перемен. Во всём… перемен. Я желал бы знать, готова ли ты тоже со смирением принять изменение своего положения. Ты понимаешь, конечно, что речь не идёт… — хотел сказать «о плахе», но не решился выговорить это слово и просто слегка развёл руками и потряс своим, уже отображённым на десятках портретах великолепным, но всё ж сильно преувеличенным на портретах подбородком, выказывая отвращение к непроизнесённому слову. — …Ты просто вернёшься в родительский дом. Супружеская измена может считаться доказанною, что станет достаточным основанием для Церкви, одобрящей развод. — Наконец выговорил то, что и хотел произнести, — «развод». Поскольку кошка молчала, он, не останавливаемый, продолжал и закончил главным: — Подпиши, Лулу, и закончим дело миром. В первый же день, как только… Я в первый же день подпишу указ. В первый же день это привлечет меньше внимания. — Это он произнёс весьма торжественно, выдавая себя и отчасти оборачиваясь из нынешней весны в нынешний зимний день в батюшкином замке; подписывать указы ещё только предстояло ему. — Я же, со своей стороны, клятвенно обещаю… Ну, в самом деле, нынче девятнадцатый век, и мы с тобою венценосные особы европейской державы, Лулу. Подошел вновь к секретеру, он вынул новую бумагу — сунул ей в руки. Это было формальное признание вины, как бы написанное её же собственной рукою — её почерк и почерк Амалии различались столь незначительно, что графолог мог бы строить рассуждения свои о сходстве характеров сестёр, столь различных, как казалось окружающим, по характеру. — В конце концов, я тоже знаю, что такое страсть, и всегда готов простить ее. Смутить кошку не удалось. Она спокойно прочитала и подняла на него совершенно сухие, прищуренные глаза. — Сестрица могла бы, Ваше Высочество, и уж поставить за меня мою подпись, если Вам необходим столь незначительный предлог. Бог мой, настолько не понимать его! Настолько не понимать его душу! Поистине, он принял совершенно правильное решение — сидящая перед ним женщина не может и никогда не могла составить его счастье. Он, как любой его подданный, желает быть счастливым, желает быть понятым не только народом, но и женщиной, милость к которой он оказывал бы не только плотской любовью, но и общностью взглядов на устройство мира. Так не понимать! Не отбирая у неё бумаги назад, повернулся и сел за стол. Руки дрожали. Взял перо, стукнул им в чернильницу, словно бы собираясь немедленно занести в дневник фразу о почти полном своём одиночестве в замке своего отца — тщетно пытался скрыть волненье. Теряясь, начал вновь: — Просвещённая Европа… И тут наконец кровь бросилась ей в лицо, кровь бросилась ей в лицо, но ни одна черточка не дрогнула на нём. И вдруг она захохотала, он аж отшатнулся; она захохотала, теперь острые её черты непрерывно двигались в безумном кривлянии; хохотала, откидываясь и держась обеими руками за ручки кресел, чтобы не упасть. Написанная Амалией бумага полетела на паркет и заскользила по нему, словно бы кавалер, не умеющий устоять на вощёных дощечках танцевального зала; он вынужден был вскочить — помимо себя вынужден был вскочить, чтобы не дать документу, пусть и не подписанному, вылететь вон, хотя лететь тому, разумеется, было решительно некуда, двери, он не однажды проверял, закрывались весьма плотно. Его постыдный порыв только добавил ей хохоту. Хохоча, она представляла, как она сейчас скажет про сестрицу, скажет её любовнику, своему мужу, императору, скажет, что его новая избранница — чудовище, губящее всех, кто к ней прикоснется, как она уже погубила ее, заставив и любить, и ненавидеть. А если она, кроткая Елизавета Алексеевна, выйдет к войскам? Кого сейчас поддержит кавалергардский полк — даже в отсутствие князя Адама? Поистине, муж оказался более наивным, чем это можно было бы предположить. — Просвещённая Европа!.. — сквозь смех Лиз повторила его слова. — Просвещённая Европа! Европа давно уже столь просвещена, что подобные мелочи могут иметь значение только для вашей, сударь, деревянной страны, где тайно совершаются немыслимые вещи, а просто любовь считается преступлением. Просвещённая Европа! Вы, сударь, задумали это с самого первого дня нашей свадьбы, не так ли? Но мне не нужен трон, если я смогу жить в уединении вдвоём с любимым человеком. Потеря трона в этих обстоятельствах не является жертвой, сударь! И вообще потеря трона не является жертвой, вы все это не в состоянии понять. Вы, русские!.. — она все смеялась, пока он стоял с неподписанным документом в отведённой руке — словно бы шпагу держал на отлете, сам не зная, готов ли колоть. Так же вдруг она оборвала смех, скулы ее, в красных пятнах скулы её вновь отвердели. Она не сможет сейчас ничего сказать, потому что только что была у Амалии, и была счастлива с ней — так, как они были счастливы дома, в их общей спальне, в не таком, уж далёком детстве. Она поняла, что не сможет ничего сказать, потому что если они с мужем сейчас находятся в марте, так дело, значит, уже сделано, а от дальнейшего она твёрдо отказалась, отказалась наотрез, значит, не столь и важно, где и как она теперь будет любить своего нового избранника, а если ж они с мужем всё ещё находятся в феврале, в сырой зиме, в таком же сыром после постройки замке, так она ещё успеет побороться за себя. Да! Пока и не должно ничего говорить. Напрасно они так поспешно открывают карты! За Империю стоит побороться! За себя и за Империю! Если ей некуда уехать отсюда, если Адаму не возвращают поместий, что ж, она останется тут, в России, и тут станет счастлива! Оборвав смех, она осталась в самом начале февраля, может быть, даже в январе, до Алексея — да, в январе, когда ещё можно было бороться. — Могущество Бога безгранично, Ваше Императорское Высочество. Ребёнок у нас с вами может родиться чёрным хоть с головы до пят, — чётко, словно бы офицер на плацу, совершенно бесстыдно выговорила резким своим голосом — в полную силу выговорила. — Я ещё ничего не решила, сударь… — Вот это уже была явная ложь, именно в этот миг она всё окончательно и решила; солгала, солгала! — В любом случае я более не желаю жить в постоянном давлении и зависимости от вас, сударь. Мой ребёнок — это моя свобода. Вам этого не дано понять. Точно так, как вы с Амалией не понимаете, что народ не примет новую императрицу в таких условиях, потому что вам придётся ограничить права ребёнка. Это Россия, Ваше Императорское Величество, Россия, о которой Ваше Императорское Величество не имеет ни малейшего понятия. И батюшке я расскажу немедля. Вы понимаете меня? Немедля, — вновь захохотала, сводя руки под животом, словно бы вновь там, в животе, созревал новый ребёнок, вновь зачатый от Чарторыйского. — …Ну, что же вы не зовете караул, чтобы меня арестовать? Попытайтесь. И вы увидите, что произойдёт. Он задрожал теперь и всем телом — всегда дрожал в минуты душевного смятенья. Бог ты мой! Его бросает то в жар, то в холод! На самом деле он совершенно не владеет сейчас собою, и начался этот ужас немедля же после появления Лиз, и возникшее вдруг плотское желание было лишь формой, несуразным и совершенно напрасным выражением его ужасного волнения. Потом, через много лет, через много лет, когда он остался совершенно один, когда Амалия навсегда уехала на родину, потому что он не мог, разумеется, пожертвовать троном ради страсти, потом он вдруг начал разговаривать с женою совершенно иначе, когда она тоже осталась совершенно одна; тогда они, как никогда в их жизни, впервые обрели друг друга. Вот тогда она уже постоянно носила вуаль, потому что нервная болезнь, которой не помогали ни воды, ни мази, нервная болезнь, проявлявшаяся в молодости лёгким жжением, лёгким раздражением на коже и краскою, вдруг бросающейся в лицо, — вот тогда уже лицо у бедной всё оказалось покрыто легкой, непрерывно отслаивающейся корочкой, коростой — словно бы ствол мёртвой, пережившей самоё себя берёзы. Тогда уже ни о какой плотской любви, естественно, не заходила речь, тогда уже, разумеется, ни о какой плотской любви и речи не заходило, но всё равно сейчас он вдруг подумал, что можно было бы минуту побыть уж в самом отдалённом будущем, но тут же отказался от этой мысли, потому что там ждали нисколько не греющее южное тепло и смерть, отказался от этой мысли, остался здесь с женою, здесь, сейчас, хотя здесь, сейчас, речь шла именно о смерти, но — не его смерти. Не о его смерти! Он остался здесь с женою, и, ставши Императором Всероссийским, заговорил о жизни, а не о смерти — нечеловеческое сделал над собою усилие и вошёл, всё-таки вновь вошёл во время, соответствующее разговору, тому разговору, в котором он мог бы проявить необходимую жесткость — через несколько месяцев после того, как Лиз столь жестоко унизила его, будущего Императора Всероссийского. А сейчас он будто чувствовал на своих плечах горностаевую мантию — словно бы установленную не им — Богом установленную для одного него форму одежды; не носил, разумеется, только что позировал для парадного портрета в ней; полюбил в последнее время зеленый Преображенский мундир — мундир побед русского оружия, прошлых и, главное, будущих побед. — Император французов Наполеон Бонапарт изволит просить руки одной из великих княжён русского дома. Пока это секрет. Но ты ведь знаешь, Лулу? Тебе известно? — Как и всем, Ваше Императорское Величество, — она склонила голову, не видя, как у него округлились глаза при словах «как и всем», её русское «как и всем» действительно подчеркивало это «как и всем». Вскрываются его бумаги, что ли, в конце-то концов? Как может Император находиться под чьим-то контролем? Впрочем, о письме по должности и по положению своему в императорской семье знает князь Адам, так что не удивительно, что узнала и Лиз. А вот «как и все» он оставит на её совести. На её совести уже много, много всего. Повернулся на бой часов; часы неустанно напоминали о быстротечности времени, двенадцать звонких ударов требовали завершения утренних докладов и выезда в Сенат, в двенадцать он всегда выезжал в Сенат; следовало немедленно закончить неприятный разговор. — Аннет? — Она вновь усмехнулась, наконец увидев его смятение. — Аннет ещё слишком молода… — Резко произнесла, как и тогда, зимой, когда они говорили, прекрасно понимая друг друга. — Принцесса Баденская куда более соответствует предложению императора французов. Принцесса Баденская, государь, уже почти что принадлежит русскому императорскому дому. Так что она вполне соответствует, — сказала совершенную чушь; у императора французов и без Амалии с её двусмысленным положением был прекрасный выбор немецких принцесс, — стоило ее, Амалию, предложить Наполеону, как немедля началась бы война. Ах, она не желала войны, не желала крови. Единственным совершенно справедливым из сказанного было то, что Амалия во всех смыслах является членом императорской семьи. Но одновременно сказанное было и, разумеется, вопиющей наглостью. — Сестрица всегда восхищается императором французов. Можно только позавидовать её будущему счастью — жить с любимым человеком, которым, кроме нее, восхищается вся просвещённая Европа. — Это мое дело, моя милая, я и решу, — произнёс ледяным тоном прямо в её кошачью усмешку. — Если мужем восхищается только жена, этого вполне достаточно для счастья, — парировала она, вновь намеренно сбивая его и вновь не то смеясь, не то говоря серьёзно. Именно тогда он, кажется, принял окончательное решение. Да, он принял окончательное решение, которое немедленно бы состоялось исполнением, если бы Лиз каким-то чудом вдруг не заговорила о деньгах. Не Бог, чёрт помог проклятой кошке. А Лиз, все продолжая усмехаться, в тот миг вспоминала, что Анна Павловна чуть не сразу после рождения её дочери пыталась войти в детскую, чтобы посмотреть на Мари, словно бы она, Анна, сестра её мужа, может самовластно решать, когда и в которое время она может явиться, чтоб сглазить дочь будущей императрицы. Кормилица только что подала ей Мари, она только что поднесла Мари к груди, и Мари вцепилась в багровый её сосок, она даже вскрикнула от боли; мешать ребёнку при кормлении совершенно не следовало, да и видеть Мари пока никому не следовало — она не очень верила в ведьм, но сглаза следовало всё же опасаться, тем более что сглазить мог — на самом-то деле — сглазить мог любой, у многих бы нашлись причины, чтоб сглазить её дочь. Мари только-только начала, доставляя ей сладкую боль, с хлюпаньем сосать молоко, когда раздался такой топот, словно бы табун бежал по сухому лугу — Анна со своими девушками буквально прискакала к дверям. Она было оторвала дочь от груди, дочь заплакала в голос, но тут же успокоилась, вновь прильнув к материнскому соску. Лиз была ещё в ночной кофте поверх рубашки и чепчике ночном, её одеть-то даже ещё не успели; велела подать капот, чтобы в капоте выйти к Анне Павловне, вышла и встала, припираючи, словно бы доверенный лакей, встала, припираючи собою дверь в детскую. Некоторое время они с Анной смотрели друг на друга глаза в глаза, пока Анна наконец-то не сделала реверанс, смотрели глаза в глаза, и всё, что говорили о ней, о жене наследника престола, всё, что говорили о ней во дворце в этот год, всё можно было прочитать во взгляде великой княжны; за нею фрейлины уже сидели в поклоне. Стоял караул Кавалергардского полка — не оказалось ни Алексея в карауле, ни кого-либо из его приятелей, а посол в Сардинском королевстве Адам Чарторыйский уж давным-давно обзавёлся собственным караулом. Она было оглянулась, чтобы поискать глазами Адама, забавно, оглянулась, чтобы увидеть Адама, которого тут заведомо сколько времени, как и быть-то не могло — тогда ещё далеко было до марта восемьсот первого года, до возвращения Адама и до сегодняшнего разговора с мужем; фрейлины, караул и лакеи по обеим сторонам дверей и вдоль анфилад — ещё лакеи, да и в караульном помещении сменный, она знала, кавалергардский наряд, в котором мог оказаться и Алексей, — она намеревалась защищать собственную дочь; встала у дверей, золочёная ручка уперлась сзади в поясницу с такою силой, что и через сутки Алексей заметил и целовал это багровое пятнышко у неё на спине; встала у дверей. — Votre Altesse Imperiale… Votre Altesse Imperiale… — Лиз молчала, и тон у Анны сразу же оказался никак не соответствующим взгляду, да и глазки-то свои опустила, садясь в книксен. — Je voudrais voir la jeune demoiselle, Votre Altesse.[18] — Она изучала жёлтое с изумрудами платье Анны; жёлтый бархат с зелеными камнями делал мужнину сестрицу похожей на древесную жабу, которых у них возле батюшкиного дома в Бадене водилось несчётное количество. Коли б не свежее личико Анны и не узкий лиф с глубоким вырезом, открывающий белую кожу и даже, если сверху смотреть, когда та приседала, маленькие пуговки сосков, покамест не знающих, как твёрдые детские дёсны терзают материнские соски, если б не лиф, чистая выглядывала бы древесная жаба. Сравнение вдруг смягчило ее, готовый вырваться резкий ответ не прозвучал, только сам голос, как всегда, был резок. — Spaeter, Liebe, jetzt darf das Kind nicht gestoert werden, — знала, что Анна, ярая бонапартистка, не выносит немецкого языка. — Ausserdem, nicht wahr, wissen Sie doch bestens Bescheid, wie es aussieht,[19] chere soeur?[20] — улыбнулась, улыбнулась не только как будущая императрица, пусть отвергнутая мужем, открыто, чуть ли не на глазах у всех предпочитающего ей её же старшую сестру, но всё-таки — будущая императрица российская; улыбнулась не как будущая императрица, но как счастливая мать — снисходительно, доброжелательно, как счастливая мать, родившая ребёнка от любимого человека, улыбается девчонке, не знающей тягот и счастья материнства, не знающей любви, потому что то, что происходило у Анны с капитаном конной гвардии Вороновским, офицером для поручений и собутыльником братца Константина, невозможно было назвать любовью — такая egoiste, как Аннет, не могла никого полюбить. — Аннет ещё слишком молода, — повторила сейчас мужу. — Да и капитан Вороновский, насколько я понимаю, не сможет сопровождать Аннет к Бонапарту. Повисло минутное молчание, потом он, задыхаясь от волнения, произнёс: — Les affaires de la garde… Les avancements des officiers de la garde. Des changements de position… Les nominations…[21] — Разумеется, Ваше Императорское Величество. Я совершенно ничего в этом не понимаю. Я только полагаю, что императору французов нужна жена, а не любовница. Любовниц он может иметь сколько захочет, как любой человек, сидящий на троне. Если, разумеется, у него всё в порядке с тем, чем обычно люди любят друг друга. Тут он вылупил глаза и выпрямился: его способность любить не раз высоко оценивалась Амали — Бог ты мой, Ваше Величество, я совершенно не это имею в виду, хотя мне самой так ни разу и не удалось убедиться в Вашем физическом совершенстве. Во всяком случае, — добавила, — теперь я этого совсем не помню. — С улыбочкой своей кривоватой она медленно подошла и вдруг цепким кошачьим движением схватила его между ног, да так, что он совсем по-детски ойкнул от боли, согнулся и свел колени. — Я имею в виду сердце, Ваше Императорское Величество, — резко произнесла, продолжая держать его снизу. — Ваша сестра не годится для этого брака, как и, разумеется, моя сестра. Они обе, — добавила, — не имеют нисколько понятия ни о любви, ни о семейном счастье. И Вы, сударь, не имеете об этом никакого понятия. А назначения… обмундирование… Это не касаемо до меня, сударь, я могу и более того — люблю одеваться единственно, чтобы не преступить пределов существующего этикета. Моему сердцу достаточно одного синего платья. Мое сердце… Впрочем, — она не ослабляла хватку, видя, что он действительно и не понимает, и не слушает ее, — обе не годятся, говорю Вам, для этого брака. — Да, обе не годятся… — пробормотал, — отпусти меня, пожалуйста, Лулу. Нет, не испытал в сей миг ни желания, ничего, только то, что кошка тут не выразила совершенно ясно и определённо, так и не отпуская его и не ослабляя хватки. — Мы связаны Богом на веки вечные, сударь, и лучше бы нам каждому заниматься своими делами и по возможности не мешать друг другу. Я уж не говорю — помогать. Но не мешать. Вы согласны мне по крайней мере не мешать? Они были совершенно одни в кабинете, секретарь немедленно вышел, как только вошла императрица, но ему сейчас показалось, что он стоит на сцене в бабушкином театре, видимый в столь постыдном положении решительно всем. Вот — в кои веки решил миром решить серьёзный государственный вопрос с женой, чтобы она наконец перестала упрекать его за невнимание, постоянное стеснение и ещё Бог знает за что, в чём он решительно никогда не был виноват. Он вообще никогда ни в чём не был виноват. — Ja, ja, lass mich los, Lulu… Lulu, Lieschen,[22] — это было уменьшительное имя на немецкий манер — желал задобрить кошку. Та несколько мгновений глядела ему в глаза и всё, кажется, прочитала сейчас в них, потому что её улыбка ещё более искривилась. — Sehr gut.[23] И тут же они оба вновь перелетели в зиму восемьсот первого года, когда до предложения Буонапарте было ещё слишком далеко. И оба поднялись тогда, той зимою, со своих мест: он из-за письменного стола, уже готовый позвать дежурного адъютанта, а она — со стула. Судьба её решалась, и Бог навёл на единственно правильные слова. — Вам нужны деньги. Принцесса Баденская не принесёт в государство денег. А я знаю, где добыть денег. Я. Только я знаю, как делать деньги, Ваше Высочество. Думаю, Вам следует именно принцессу Баденскую отправить от своей особы, потому что она в мою тайну не посвящена. Повторяю: я знаю, где достать денег. Много денег. Часы пробили двенадцать раз — Бог весть, двенадцать дня или двенадцать ночи. В глазах у неё было темно, хотя, разумеется, она ни на секунду не показала мужу своего смятения; в глазах у Лиз было темно, тёмно-голубые, как платье ее, круги, словно бы блики от зажжённых свечей, ходили у неё в глазах, стало быть, помстилось ей, уже упала ночь. Мысленно она выбежала из дверей в надежде себя спасти или же в надежде спасти и удержать подлую Амалию, с которой желала как можно скорее навсегда расстаться, выбежала — так быстро, что муж не успел даже и рта раскрыть, чтобы остановить столь явное проявление непочтения, так быстро, что крик «караул — вон!» раздался немедля, лишь только створка дрогнула, прежде чем распахнуться; лакей подхватил двери, готовые ударить в стену. Она выбежала в самый февраль, в метель за окнами, в снеговей, в серый, уже однажды оплывший после оттепели лед на Неве возле Зимнего, на Дворцовой набережной и на противоположном берегу, возле Петропавловской крепости. Выбежала — попала в сырой туман, в совершенный туман, как утром над Невою, как в лесных оврагах в конце жаркого летнего дня, выбежала в туман, в котором — глаз коли — всё смешалось пред нею, времена и люди, мысли и чувства, и она в своём тёмно-голубом словно бы растворилась на миг в тёмно-голубом тумане, вдохнула этот туман, как благодатный конопляный дымок. Только тогда в голове прояснилось — разглядела, что караул уже стоял с палашами наголо, впереди оказался невысокий черноволосый и смуглый офицер, похожий на итальянца, но нет — то был ещё февраль, февраль, батюшка Павел Петрович только что перевёз их с мужем за собою в новый, только что выстроенный замок, значит, только императорская карета стояла в узком внутреннем закутке, образованном смыкающимися стенами, более ни один экипаж не мог и втиснуться туда, батюшка Павел Петрович только собственной персоной мог входить и выходить по той, ведущей к экипажу, боковой винтовой лестнице — выскочила, значит, из дверей, помимо себя зачем-то взяв на заметку эту боковую винтовую лестницу, а прежде думать не думала о ней, выскочила прямо в февраль, ещё не в силах полной мерой распорядиться ни людьми, ни самою собой — муж потребовал-то её к себе именно тогда, в феврале, сразу после рождения Мари. Похожий на итальянца кавалергард шагнул вперёд, придерживая палаш, султан на каске его дрогнул, шагнул к ней, тяжело дышащей от бега и от волнения. — Ваше Императорское Высочество? Шпора тонко звякнула о шпору, черная прядочка упала из-под каски на смуглый лоб офицера. Она сказала б сейчас — можно было подумать, — можно было подумать, что скажи она сейчас, и он был бы готов рубить кого угодно. Кого угодно. За ним, за итальянцем, шагнули ещё трое, за теми оба лакея и фрейлины, приехавшие сейчас с нею к государю, то есть к наследнику, к её мужу приехавшие с ней, к мужу, только что заявившему, что готов поменять её на её же сестру, что готов отправить её домой, в монастырь, куда угодно, лишить жизни, наконец, что готов не отдавать Амалию в жёны императору французов только для того, чтобы сделать её сестру русской императрицей, что готов вместо Амалии сунуть в постель Наполеона развратную девчонку. Совершенно потеряла себя и перестала контролировать за собою перемещенья во времени. Видимо, она сейчас, в минуту вдруг поднявшегося гнева, уже вовсе не отдавала себе отчета в происходящем — Алексей шагнул ей навстречу в Зимнем дворце, Алексей, из-за которого она вскоре должна была окончательно прервать столь сладчайшие и столь тяготившие её отношения и с Амалией, и с Адамом, связь с которым подсказала ей тогда, в феврале, единственно правильный ответ. — Я знаю, где достать денег. Много денег. Как она могла впервые увидеть Алексея сейчас в замке батюшки Павла Петровича, если, не сознавая себя, выбежала из мужниного кабинета, чтобы ехать к подлой Амалии, которую заменил ей Алексей? Пока закладывали бы карету, да без ведома батюшки она всё равно не смогла бы покинуть замок, да и не знала она ночного пароля, чтобы опустился пред нею мост, она до павильонов, в которых жили люди дворцовой свиты, не дошла бы — оба павильона стояли за мостом через водяной ров; невесть зачем отметила то, что видела уже сотни раз: оба павильона стоят за мостом, не перейти. Так, значит, пока закладывали бы, да пока подавали бы карету, пока Алексей вошёл бы к ней в карету, нагнувшись, чтобы пролезть в каске в низенькую дверцу… Так Амалия уже успела бы двадцать раз уехать во Францию к этому Буонапарте, тем более что штабс-капитан Алексей Охотников, старший по императорскому караулу, никак, разумеется, не мог оставить дежурство при особе государя. Так её желают заменить на Амалию? Посмотрим, что скажет гвардия, в назначениях которой она пока ещё ничего не понимает! Она выскочила из дверей, её глаза встретились с глазами черноволосого офицера, молния сверкнула, выйдя из глаз и уйдя в глаза, и кошка улыбнулась, вернувшись в кабинет наследника престола, желающего — в будущем, ставши Императором Российским, одним разом покрыть свой грех, её грех и сделаться союзником великой империи, которая уже чрез несколько лет не на шутку могла грозить войною России. — Буонапарте предполагает передать России триста миллионов ливров золотом в виде приданого и ещё пятьсот миллионов ливров в обязательствах Парижского банка как несвязанный беспроцентный кредит на пятнадцать лет. Без иностранного кредита России не подняться сейчас, Лулу, — озабоченно и тоже доверительно произнёс, словно бы не кошка сидела пред ним, а будто бы с Амалией он сейчас, как обычно, обсуждал государственные дела — после минут любви с Амалией они оба поднимались, разумеется, с ковра и переходили на кровать, он прижимался губами к её груди, брал в губы сосок, говорил: — Meine suesse Mama, du meine liebe suesse Mama.[24] В эти минуты говорил ей о государственном. А когда перед этим ставил её на ковёр, чтобы войти в неё сзади, говорил: — Meine kleine Stute, du meine suesse kleine Stute.[25] От Амалии, словно бы от кавалерийского вахмистра, постоянно пахло лошадьми. Если бы в минуту высшего блаженства, которого оба они достигали на ковре одновременно, она, обычно молчаливая, вдруг издала бы звонкое лошадиное ржание, он ничуть бы не удивился — с ее-то, Амалии, страстной любовью к лошадям. Но она в эти минуты только тяжело дышала с открытым ртом, мотая, действительно как лошадка, мотая из стороны в сторону головой, хотя перед этим, когда он только-только входил в нее, она произносила — Mein Hengst, du mein allerbester Hengst, o-o-o, der aller… — говорила в такт с его движениями, — beste… Hengst… in der Herde.[26] Так что только с Амалией он ещё с тех пор, как жива была бабушка, с тех самых пор чувствовал себя императором, а вовсе не через несколько лет, когда помазанником Божьим ощутил в — как это? — в деснице скипетр, в шуйце — державу, а на начинающей, значит, лысеть голове — дурацкую меховую тюбетейку, изукрашенную камнями; то-то смотрелся золотой православный крест на монгольской тюбетейке! Сидя на троне в алмазной короне на голове, со скипетром и державой в руках, в горностаевой мантии на плечах — во всём этом менее ощущал себя императором, чем стоя на коленях сзади Амалии со спущенными панталонами — на ковре пред кроватью — и слушая, что он самый лучший жеребец в табуне. Он самый лучший и самый главный. Er ist nicht nur groesser als alle anderen, sondern auch besser als alle anderen. Ja.[27] — Триста тысяч ливров — сразу. Сразу сейчас триста тысяч. Он зашагал по кабинету взад и вперёд, вновь завороженный этой суммой и уже забывши, в какой позе только что стоял перед женою. Вернулся к столу, взял с пюпитра письмо и потряс им перед кошкой, словно бы та могла сейчас сомневаться в правдивости его слов. — И пятьсот после свадьбы. Пятьсот. Засмеялся, засмеялся своим радостным колокольчиковым смехом, столь любимым в русском — Ты понимаешь, целых восемьсот тысяч ливров за Аннет, которая вся-то со своими куклами и со своим гвардейским капитаном, с которым она занимается французской любовью, не стоит русской полушки. Это противоестественно — принимать мужчину в рот, только собаки облизывают друг друга, но если во Франции так принято, Бога ради… — он смеялся громче и громче, видя, как она вновь покрывается краской. — Я полагаю, император французов ничуть не менее вкусен, чем капитан русской конной гвардии. Ха-ха-ха-ха-ха! Присел к столу, схватил перо, словно бы желая немедля подписать Императорский Указ, зелёный Преображенский рукав махнул по воздуху, когда он сам подвигал себе стул. Никакого беспокойства не чувствовал он сейчас, никакой неуверенности или неудовлетворенности — он был счастлив, словно бы нынешний разговор с Лиз происходил где-нибудь в июне, а не в феврале. — Оставим это, Ваше Высочество. — Кошка вернулась, давно уже вернулась в февраль и его возвращала, всего лишь титуловав сообразно времени, возвращала в мерзкий питерский февраль, в котором он не мог сам, на свою выгоду, продать скомпроментированную им и компроментировавшую его сестрицу за восемьсот тысяч ливров золотом наглому узурпатору трона Бурбонов. Вновь в единую минуту стал разбит и потерян, а к мамочке своей никак не мог поехать сейчас, потому что батюшка изволил приказать пребывать дома с женою, так — дома с женою. Только и смог, скорчившись, вымолвить из-за пюпитра, стараясь, чтобы слова прозвучали как можно тверже: — Хорошо. Если ваши слова о деньгах правда, Анна останется в России. Амалия же… Мы найдём решение, сударыня. Оба минуту молчали. — Да, Ваше Высочество. Деньги будут… Любовь, — вдруг вне всякой связи произнесла она после паузы, — любовь… — Я должен отказаться от своих желаний ради пользы России. — Он вздохнул, испытывая необычайное облегчение. Ему ничего не придётся менять. В конце концов, в самой глубине души он и не хотел решительно ничего менять. Перемены сопряжены с риском. Оба они совершенно дружески улыбнулись друг другу, словно причастные теперь к общему делу. — Вы получите в будущем возможность отправить Анну во Францию и получите деньги. Вместе с Россией. И любовь Ваша останется с Вами. А что до денег… — Она опять усмехнулась, действительно забывая, что пока не знакома с Алексеем, которого сегодня нет даже в числе дежурных кавалергардов. Повторила: — Денег я достану. Сколь угодно денег. Одно Ваше слово. — Да. — Сказал возможно твёрже, не видя, что открывает Наполеону дорогу сначала к Аустерлицу, а потом и к Москве. Совершенно очевидно, что кошка не знала ровным счётом ничего о приготовлениях для отречения батюшки, иначе не предлагала бы ему деньги, которых ей, казалось бы, неоткуда взять, решительно неоткуда, он был — так она, видимо, полагала — он был совершенно уверен, что решительно неоткуда взять. Это был — так она думала, что он подумал, — это был блеф, чистый блеф, однако же он полагал себя куда как более опытным игроком, чем Лиз, и внешне сейчас поддался, явно поддался более решительному игроку. Вновь оказался на стуле, вновь, взявши перо в руку, занёс зелёный рукав над бумагой, готовясь дописать новые слова в дневник, более не глядел на жену, думал. Его согласие, столь вынужденное, было не столь простым, как она могла подумать. Потому что он знал, где кошка собирается достать денег. — Как Мари? — он вернулся в начало этого разговора, занявшего несколько страшных месяцев. — Наверное, громко кричит? — откинулся на спинку, где золотом вышит был их византийский раздвоенный орёл, откинулся, легко, освобождение засмеялся. Через много лет, когда он совершенно разуверился в возможности повлиять на совершенствование человеческой породы, когда свобода, равенство, братство всех — всего русского дворянства и даже — он двадцать-то лет назад не боялся так подумать — даже купечества и чиновничьего сословия, когда всеобщее братство оказалось совершенно недостижимо, когда победа над узурпатором законной императорской власти в одной из величайших европейских монархий лишь усугубила это удушающее его чувство тщеты. Потом, через много лет, потом уже он и считал, и просчитывал, и словно бы заново тратил так и не обретенные деньги. Разумеется, он, как всегда, оказался совершенно прав в своих решениях: Россия слишком бедная страна, чтобы её императору возможно было любить, не заботясь о деньгах, а тем более — думать о правлении, подобном английскому. |
||
|