"Лестницы Шамбора" - читать интересную книгу автора (Киньяр Паскаль)

Глава VI

Какие же мы странные создания, если начинаем свою жизнь с того, что хватаемся за игрушки, – иными словами, обращаем наши первые желания на то, что не сулит никакой надежды! Рильке [32]

Франческа звонила ему из Флоренции. Он не отвечал ей. Потом наконец решился.

– Лоранс, – сказал он. – Я уезжаю в Антверпен. Меня вызывает мать.

И сел в самолет на Рим. Он увидел истоки Сены. Увидел Лозанну. Потом Флоренцию. Самолет покачивало, и он вцепился в подлокотники кресла. Три дня назад, в воскресенье 15 июня, то есть на праздник Отцов, Лоранс ездила в Солонь, в замок, которым владел Луи Шемен – он отдыхал там после внезапного приступа слабости. В понедельник она навестила также и мать, жившую после смерти сына в психиатрической лечебнице Лозанны. Эдуард Фурфоз повидался с Пьером Моренторфом, а днем заехал на машине в Шамбор, где уже начался ремонт дома. На следующий день Лоранс сообщила ему о смерти одного поэта, аргентинца по имени Борхес.[33] Эдуард ответил, что никогда не слышал о таком. Он признался Лоранс, что не любит книги и отнюдь не считает это преступлением. Однако заявил, что на свете остался еще один поэт, живой – Рутгер Копланд де Гоор, его он как раз знает.

В Риме он встретился с Ренатой в магазине на виа дель Корсо, арендовал машину «датсун» и заночевал в отеле «Флора», где ни на минуту не сомкнул глаз. Посоветовавшись с Пьером Моренторфом, он принял решение использовать эту поездку, чтобы завернуть в Сиену к Дону Джо Гуизо и вручить ему кукольный театрик, игрушку ломбардского мастера конца XVI века, сделанную из букса, и коробку немецких декораций XVIII века, которые недавно приобрел для него. Ему не удалось избежать представления «Чио-Чио-сан», Это было ужасно, хоть уши затыкай. Ну почему нельзя смотреть этот миниатюрный спектакль в полной тишине, любуясь причудливыми марионетками с их изломанными, но изящными жестами, карликовыми, но бурными страстями, непроницаемыми личиками, которые игра света делала на удивление живыми и трагичными! Он провел ночь в Сиене, на квартире у Дона Джо, и спал превосходно.

Эдуард приехал во Флоренцию ранним утром, зашел в бутик на пьяцца Пьяве, поговорил с Марио, который не желал покидать магазина, затем направился к Понтасьеве, поставил машину возле склада оливкового масла и вин, перенес два небольших ящичка в мастерскую Антонеллы. Поведение Антонеллы изумило его: бледная, напряженная, она замахала руками, отказываясь от ящичков. Запах рыбьего клея был настолько удушлив, что у него тут же началась дикая мигрень. Антонелла сунула ему пакетик, завернутый в страницу «Мессаджеро», и тут же убежала, запершись в одной из двух своих кладовок. Он развернул пакет, стоя в зловонной тишине мастерской. Обнаружил внутри большой спичечный коробок, с виду не новый, открыл его: на дне коробка лежали только два цветочка – цинния и маленький розовый бутон. Эдуард Фурфоз вздрогнул. Это было объявление войны. Маттео не удалось завербовать Соланж де Мирмир, зато Антонелла переметнулась во вражеский лагерь. Он осторожно положил на верстак цветок разрыва, а рядом цветок смерти. Голова болела невыносимо. Он озяб. С тоской подумал о чугунной печке. Вот уж где огонь бушевал, как адское пламя. А Маттео с истошными воплями корчился на раскаленных угольях. Но он воскреснет. И снова будет вредить. «Истопник – вот настоящая профессия», – сказал он себе, прижав ладонь к гудящей голове.

Тщетно он звал Антонеллу. Двери обеих кладовок были заперты на ключ. Он оставил на верстаке разорванную газетную обертку, спичечный коробок, циннию и розу. Забрал только оба своих ящичка, вышел, не прикрыв за собой дверь, и пересек двор, заставленный бидонами с маслом и винными бочками.

Сел в «датсун», снова выехал на сиенскую дорогу, миновал Импрунету поднялся на холм.

Они сидели в столовой – он и Франческа с глазами, полными слез. Слезы текли по ее щекам, по подбородку, скатывались наземь, она не вытирала их. Она прилежно лизала шарик красного мороженого. И мрачно глядела на него.

– Ты так и не скажешь ни слова?

Он говорил совсем тихо, но у него было лицо человека, который вопит во все горло. Он сжал ее руку выше локтя. Франческа резко вырвалась, вскочила, взмахнув подолом черной юбки.

– А зачем, Дуардо? Тебе же совсем не нужно, чтобы я говорила. Ты мне кричишь шепотом о своей ненависти и хочешь, чтобы я тебя благословляла за это?

Он вернулся в Рим, проклиная Антонеллу, проклиная Фрире, проклиная Франческу, которая потребовала, чтобы он вернул ей ее долю во флорентийском магазине. В Риме он провел только одну выгодную сделку – закупил крупный лот помпейских игрушек, которые предстояло провезти через Югославию и Германию. Собственно, это были контрафакции, изготовленные в XVIII веке для неаполитанского двора и раскрашенные в золотисто-желтый, небесно-голубой и кроваво-красный цвета. Кукольные головки, крошечные галльские повозки, женщины, играющие в кости, греческие и скифские всадники, религиозные сценки, разыгранные детьми, чьи личики светились счастливым экстазом.


– Мне кажется, я люблю этого человека. Да. Я люблю этого человека.

Лоранс говорила в полный голос. Она только что проснулась, выглянула из-под простыни. Ногой откинула ее прочь. На ней была коротенькая детская ночная рубашка из бумажного трикотажа. Теперь она знала, что такое счастье. Вид постаревшего отца в Солони (он даже завел привычку спать после обеда), испуганное лицо матери, безразличие с легкой примесью отвращения, которое она испытывала ныне к своему мужу, – все это бесследно стерлось из ее памяти. Проведя в Париже в одиночестве целый день, она даже не страдала от отсутствия Эдуарда. С восторгом представляла его возвращение. Она нажала на звонок – дважды, чтобы Мюриэль принесла завтрак. Вприпрыжку побежала в ванную, попыталась причесаться, надела свое любимое кольцо.

Она стояла в ванной растрепанная. Взъерошенные волосы цеплялись за щетку, вбирали в себя свет лампы над раковиной, сияли вокруг ее лица ореолом счастья. Сейчас она нравилась себе. По крайней мере, ей очень нравилось собственное отражение в зеркале. Она услышала, как Мюриэль ставит поднос с завтраком на столик в спальне. Запела – сперва еле слышно, потом во весь голос, вкладывая в эти звуки брызжущую через край энергию:

– Я его люблю! Я его люблю!

Она сунула пальцы в шерстяную рукавичку с дурацким рисунком – Бекассина[34] и Шарло рука об руку, он со своей тросточкой, она с зонтиком, – взялась за горячий чайник, осторожно наполнила чашку на подносе. А он – он пьет пиво. «Могла ли я представить себе, что когда-нибудь влюблюсь в человека, который пьет пиво?!» Он любил крепкое бельгийское пиво. Все виды крепкого бельгийского пива. И еще он называл сорта Chimay и Pope's, объясняя ей все оттенки их вкуса, которые она не запомнила. В таких случаях она сосредотачивалась на его манере говорить, не особенно вникая в смысл слов. И смотрела на его руки – нервные, узловатые, приходившие в движение, когда он говорил. Он рассказывал ей о происхождении пива – разумеется, оно родилось в Антверпене. Услышь она эту историю от кого-нибудь другого, она бы умерла со скуки. Но в устах Эдуарда легенда напоминала старинный гобелен: один антверпенский пастух, сморенный усталостью (эдакий Геракл, распростершийся на траве близ леса, за которым виднелся вдали старый фламандский порт в голубых тонах), заснул на солнцепеке, не доев своей ячменной каши. Проснувшись, он отхлебнул рыжую пену, поднявшуюся над горшком, и она пришлась ему по вкусу. Так забытье человека, жар солнца и прекрасное, долгое сновидение сообща породили пиво.

Лоранс Гено старательно покрыла тост ровным слоем смородинового джема. Она, конечно, ни секунды не верила, что на севере Европы, вдали от Франции, солнце могло светить так долго и так жарко. Да нет, это же смеху подобно… Но тут ее лицо внезапно омрачилось.

Когда-то она знала еще одного человека, не питавшего отвращения к пиву. Это был ее единственный брат. «Уго!» Это имя отозвалось болью во всем ее теле. Она больше не видела его в снах – или во время своих бессонных ночных бдений. Не могла вспомнить его черты, или, вернее, выражение лица. Зато у нее в памяти сохранилась его манера держаться. Голова, склоненная к плечу. Улыбка. Сохранились и все его письма, хвастливые письма мальчишки-подростка. Ее вдруг передернуло. Она опустила тост, покрытый красный джемом, на тарелку.

Он кричал. Это случилось в Оше. Лоранс представила себе, как Уго пытался держать голову над водой, над этим взбесившимся потоком жидкой грязи. Но склон был крутой, напор безжалостной водяной лавины увеличивался с каждой минутой, намокшие пудовые ботинки тянули вниз, не давали сохранять равновесие. Вытянув руки, он шарил вокруг себя, ища, за что бы уцепиться, любую опору – куст, водосточную трубу, стену, дерево. Но поток уносил его вниз с сумасшедшей скоростью. Свирепая мощь селя и необходимость держать голову над водой мешали мальчику управлять своими движениями. Вдруг он врезался лбом в капот автомобиля, опрокинутого течением, сделал попытку удержаться за него, но машина в тот же миг канула в пучину.

Не успел он схватиться и за железный поручень лестницы, попавшийся ему под руку. Пальцы соскользнули, а колени больно ушиблись о каменные ступени. Склон сделался еще круче, а скорость потока стала и вовсе неудержимой. Все бешено клокотало, кипело вокруг него. Он боролся из последних сил и тут жестоко ударился головой о стену. Почувствовал, как его затягивает водоворот. Вероятно, его всосала канализационная труба метрового диаметра, проходившая параллельно железнодорожному мосту. Он погиб мгновенно, захлебнувшись внутри нее водой и жидкой грязью.

Лоранс оттолкнула поднос, стоявший на низком столике, так ничего и не съев. Она побежала в ванную, чтобы сполоснуть лицо. Вот уже более полугода, как она оставила свою манию – принимать воображаемую позу, в которой могло находиться тело Уго, погибшего в грязевом селе, что обрушился на Ош 20 июля 1977 года. Тогда ее отец на четыре месяца погрузился в черную депрессию. А мать, и до того слабая здоровьем и склонная к меланхолии, безнадежно сошла с ума. Два дня назад Лоранс навестила ее: мать сидела на железном стульчике у берега озера, под раскидистым платаном, ее лицо было непроницаемо, неприступно и загадочно. Мало-помалу отец перенес всю свою любовь – и даже причины этой любви – на дочь. Поначалу, в дни самой острой скорби и отчаяния, это несказанно радовало ее, потом стало пугать все больше и больше: она догадывалась, кого он любил в ней.

Лоранс натянула джинсы; лицо ее было искажено, в желудке пусто. Она села за свой Bosendorfer. Сняла старинное кольцо с рубином-кабошоном, положила его на деревянную площадочку слева от самой низкой клавиши. И сделала медленный, глубокий вдох.


– Вы бледны, Пьер. У вас ужасный вид.

– Такие замечания отнюдь не вселяют бодрости, месье.

– Извините меня, Пьер. Но вам непременно нужно сходить к врачу. У вас желтое бескровное лицо. Щеки прямо восковые.

– О, это очень тонкое наблюдение, месье. Я вынужден признаться, что буквально умираю от переживаний: мой карликовый вяз, которому уже сто пятьдесят лет, заболел – видимо, какая-то инфекция. Листья один за другим теряют цвет. На стволе выступили два пятнышка.

– Вы никогда не приглашали меня к себе. А ведь обещали позвать. Я с самого Лондона не видел ваших деревьев!

– О, я просто не смел обременить вас таким предложением, месье. Я живу в 11-м округе, рядом с площадью Бастилии. Этот квартал вас ужаснет. Но я был бы счастлив, если бы вы пришли.

– Так вы обещаете меня пригласить?

– Разумеется, обещаю, месье. В ближайшие же дни мой дом удостоится вашего посещения.

– Значит, в ближайшие же дни я наконец смогу потрогать ветви ваших древних миниатюрных деревьев.

– Делайте все что вам угодно, месье. Можете хоть повиснуть на них!

– Ну что вы такое говорите!

– По моему скромному разумению, месье, повиснуть на ветке в двадцати восьми сантиметрах от пола совершенно не опасно.

Всякий раз как они вдвоем закусывали в баре кафе на Лилльской улице, Пьер Моренторф изыскивал тот или иной предлог, чтобы завести речь о своих зеленых питомцах – карликовых деревьях. Это позволяло Эдуарду погружаться в мечты, попутно слушая его, а то и не слушая вовсе. Моренторф старался придать растеньицу в тридцать сантиметров высотой вид могучего дуба, что высится над горным склоном, или безжалостно искривленной ураганом сосны, вцепившейся корнями в скалу на безлюдном, унылом морском берегу. Эдуарду пришли на память клетки великолепного антверпенского зоопарка близ вокзала, а следом – «обезьянья скала» Венсеннского парка. Этот образ позабавил его: крошечная сосенка держалась за скалу точно так же, как детеныш обезьянки, ухватившийся за шерсть матери. И впрямь, грудь самки имела определенное сходство со скалой на безлюдном, унылом побережье.

Увлечение Пьера казалось ему тем более благородным, что оно питалось не иллюзиями и не останками старины, а вполне реальными, живыми деревьями, просто меньших размеров. И они были не только живыми, но и куда более долговечными, чем люди. Люди, которые их разглядывали, уподоблялись жалким личинкам в тени их крон. Какая-нибудь карликовая сосна видела на своем веку, как седеют и сходят в могилу, поколение за поколением, ее садовники. Вот и Пьер Моренторф посвящал всю свою жизнь судьбе этих хрупких растеньиц вовсе не для того, чтобы упиваться властью над ними, превращая в домашних карликов. Напротив, именно это садоводство в миниатюре, эти инсоляции в миниатюре, эти поливки в миниатюре, эти подкормки в миниатюре, эти треволнения в миниатюре помогали возделывать, согревать, питать игрушечный сад, где сверхчеловеческое долголетие было сравнимо разве что с жизнью богов и титанов. Тщательно выверенная «порция» солнечных лучей, регулируемая с помощью седзи,[35] дабы замедлить вертикальный рост; тщательно выверенная «порция» воды, отпускаемой малюсенькими лейками по капле, чтобы приостановить чрезмерное развитие корней, каждодневный уход, прореживания, пересадки, прививки – все способствовало этому парадоксальному долголетию, которое заставляло грезить о вечности и которое он иногда дерзко сравнивал с грезой, навеваемой искусством, если допустить, что искусство навевает одни грезы. Подумать только: вещь, живущая веками и вдобавок имеющая над всеми искусствами то преимущество, что она принадлежит природе и упорно не желает расставаться с жизнью!

Эдуард положил себе еще немного сельди, выловленной в его родном море, и отхлебнул пива. Он подмешал в него чуточку бургундского, в надежде сделать напиток более терпким и темным. «Странная все-таки у нас дружба!» – думал он. Она началась в Лондоне, три года назад, с беседы обо всех тех вещах, что способны уместиться в неуклюжей детской ручонке, – он тогда гостил у миссис Дороти Ди, школьной подруги тетушки Отти; именно тот разговор и заставил его взять на работу Пьера Моренторфа, при всех неудобствах, какие представлял в этом многонациональном мобильном мире старинных игрушек служащий, который не терпел никаких передвижений, впадал в дикую панику, едва заслышав слово «путешествие» или «отпуск», человек, так сказать, прочно укорененный, где бы он ни жил, в своем садоводстве и отдававший своим деревцам долгие часы нежных забот. Эдуард Фурфоз был высок и поджар, Пьер Моренторф был грузным лысым гигантом. Но, подобно карликовым деревцам в горшочках из матовой керамики, их руки, их взгляды, их манера говорить отличались удивительным сходством. Эдуард поставил бокал, взглянул на Пьера и попытался представить себе, как тот любуется маленьким деревцем. Наверное, при этом он забывает о собственном росте, о собственной дородности. В такие минуты мгновенно сам превращаешься в карлика. Вначале находишь себе приют под этими корявыми ветвями. Потом нежишься, лежа на травке, в крохотном пятнышке тени. Недвижный ветер начинает потихоньку задувать в лицо, обдавая прохладой щеки на лице, взлохмачивая волосы, даже если ты лыс. И ты чувствуешь себя самым древним человеком на земле. И ты находишься в самом древнем саду на земле.

Нынче утром Пьеру Моренторфу предложили лот из четырехсот пятидесяти автоматов XVIII и XIX веков, который по стоимости сильно превышал суммы, имевшиеся в их распоряжении, а по объему превосходил все запасы на рынке, которым они владели. Эдуард тотчас сказал себе: «Вот и еще один фьорд в сторону запада, еще более узкий, дикий и холодный, и я должен его покорить». Куклы с фарфоровыми личиками, с глазами из полудрагоценных камней или стекла, с деревянными туловищами стояли на цоколях-футлярах, скрывающих либо часы, либо музыкальный автомат со скрипучей мелодией на медном валике. Ему представилось, как он погружает взгляд в эти холодные молочно-голубые или желтые глаза – в эти жалко вытаращенные мертвые глаза. И все-таки он велел Пьеру покупать, сняв деньги с брюссельского счета, но не пускать в продажу всю партию разом. Эдуард мысленно перебрал все сложные ухищрения, с помощью которых он перевезет эти четыре с половиной сотни неживых созданий на лондонский склад, минуя таможню, а затем осторожно, по одному, будет выставлять их на аукцион.

Они вышли. Серый небосвод уже начал чернеть, не дав угасающему солнцу обагрить деревья и крыши. Они зашагали по набережной. Эдуард инстинктивно ускорял шаг. Последнее время ему все чудилось, что за ним следят. Он часто оглядывался, но сзади никого не было. Пьер Моренторф, мужественно борясь с отчаянием, вызванным болезнью карликового вяза, тащился за ним с убитым видом. Эдуард подумал: наверное, в наших двух страстях, его и моей, таится секрет, который мы и разделяем и в то же время не постигаем – сдвиг масштабов, ощущение удаленности, уменьшения, и все это необходимо преодолеть. Теперь они шли по набережной Вольтера. Пьер Моренторф указал на громоздкое здание Лувра вдали – почти зеленое, окутанное предвечерней мглой.

– Месье, – шепнул Пьер, – ветра больше нет. И солнца больше нет.

– Но там, над дворцом, еще мерцает свет, – ответил Эдуард.

– Он зеленый и черный. Без золота. Это самая чистая красота, – бормотал Пьер. – Красота сумерек, уступающих место тьме.

– Значит, бывают и другие сумерки? – спросил со странной тоской Эдуард, обернувшись к Пьеру Моренторфу.


Лоранс включила лампу у изголовья. Приподнялась, опершись на локоть. Посмотрела на Эдуарда – он лежал рядом, на левом боку, и спал; сбившаяся простыня обнажила поникший член. «Возле меня лежит теплый и мертвый мужчина», – подумала она. «Теплый мертвец», – повторила она шепотом, как ни трудно было ей выговорить это. Она сдвинула простыню, обнажив его тело до кончиков ног. Взглянула на его колени, на мерно дышащую грудь, взглянула на ребра, выступавшие под кожей при вдохе, на впалый живот. Придвинулась ближе и начала поглаживать – легко, нежно, почти неощутимо, желая только одного – чтобы жар, передающийся ее ладони, вечно сохранялся рядом с нею, здесь, в этой постели.

Она плохо спала. Каждую ночь Лоранс Гено вставала после одного-двух часов сна. Натягивала майку и джинсы. Шла во вторую гостиную, посреди которой стоял ее Bosendorfer, a y стены старенькое пианино Erard из светлого дерева. Она опускала крышку рояля, ставила ногу на левую педаль. Потом резким движением скручивала волосы в небрежный узел, скрепив его парой шпилек, заколкой или цветной резинкой; она и днем то и дело запускала в него пальцы, безжалостно дергая и терзая волосы вместо того, чтобы привести их в порядок. Ей хотелось ощущать затылок свободным, обнаженным, более прохладным, не отягощенным ни током крови, ни страхом. Она играла – час или два. Потом шла назад, в постель.

Эти ночные бегства всякий раз обескураживали Эдуарда. Когда она ложилась подле него, он, как правило, сам вставал через какое-то время. Она не могла спать, не могла есть. Эдуард, недовольный собственной худобой, возмущался худобой молодой женщины, которую так любил. Ее живот был не просто плоским, он становился впалым, когда она поднимала руки, чтобы вытащить шпильки из волос перед тем, как заснуть.

Он ставил ей в вину и то, что она редко смеялась, была мрачна, а ведь он обожал ее смех. Раскатистый, громкий, чуточку даже грубоватый, но живой смех – он сотрясал ее хрупкие плечи, заставлял сгибаться вдвое. Он словно не принадлежал ей, а снисходил откуда-то извне, прорывался внезапно, как бурный паводок, как налетевший ливень. И тогда она вся струилась, светилась детством. И в ее глазах сверкало молодое, победное, торжествующее пламя. Он подходил, заключал в объятия это тело, содрогающееся от смеха, чьи диковинные спазмы казались то ли животными, то ли божественными. Но, по правде сказать, его тянуло к ней всегда, каждую минуту, смеялась она или нет. Больше всего на свете он любил близость ее щеки, близость ее дыхания – это дуновение между носом и губами.

Какое это чудо, думал он, свежесть ее поцелуев, свежесть ее слюны. И хотя его раздражало то, что она богата – по крайней мере богаче его самого, ему нравилось, что она так страстно любит носить шелк. Он обожал ее пышные горячие груди под шелком, нежные, как сам шелк.