"Лестницы Шамбора" - читать интересную книгу автора (Киньяр Паскаль)

Глава XIX

Мы уподобляемся детям, что бегут за мыльным пузырем, который сами же и надули. Грифиус [75]

Он вернулся через Венецию. Снова окунулся в холод, дождь и ледяной, хотя и мягкий, зимний свет над лагуной и мостами. Империя Маттео Фрире рушилась на глазах, окончательно и бесповоротно. Эдуард знал, что Маттео сейчас во Флоренции, что он там отдыхает. Было воскресенье 14 декабря. Праздник святой Оттилии. Он вызвал на несколько минут Шамбор. В ожидании звонка подошел к окну кафе. Дождь заволок Дворец дожей почти черной пеленой. Он переночевал у Пьетро, мастера-позолотчика, жившего в еврейском гетто квартала Каннареджо. Они обсудили решения «альтинга». Эдуард повел его ужинать в Арсенал, где подавали мелких голубей на вертеле. Каждый из них шел под зонтиком – символом Венеции, если не считать второго символа – резиновых сапог. По пути они увидели львов. Дошли до входа в Арсенал, поднялись по деревянным мосткам. За столом выпили немало, даже многовато, белого вина. Пробираясь по мостику, залитому водой, с зонтами в руках, они испытывали ощущение, что видят лужу, а в ней развалины маленького порта, построенного ребенком из песка, обточенных морской водой стекляшек, иссохших водорослей и обломков крабовых клешней, которому грозит неотвратимая гибель от подступающего моря.

Он доехал до аэропорта Марко Поло. Два часа спустя был уже в Париже и входил в свою квартиру на проспекте Обсерватории.


Опустившись на колени, он подложил полено в очаг и, продолжая растирать руки, подул на тлеющие угли. Они внезапно вспыхнули ярким белым пламенем. Он резко отвернулся. Встал на ноги. Золотые и белые сполохи неровного, колеблющегося огня заиграли на тяжелых переплетах в книжном шкафу, на стопках глянцевых каталогов, загромоздивших письменный стол, на медных оконных карнизах и лампах, в воде зеркал. Он был и счастлив, и подавлен. Ему никак не удавалось окончательно угнездиться в этой квартире, спокойно и безмятежно жить в ней. Он чувствовал себя неприкаянным, слишком одиноким. Воображение бередили всякие ужасы, столь пугающие, что в конечном счете он тешился ими, как дитя – сказкой.

Он присел на корточки возле застекленной двери, распаковал большие каминные часы из лилово-черного порфира, с фигуркой бога-быка, похищающего обнаженную Европу в окружении позеленевших медных тритонов. Водрузил их на каминную полку из голубовато-зеленого мрамора. Отсветы огня, отражение мерцающей бронзы в темном зеркале напротив зрительно увеличивали размеры и массивность часов.

Он выпил горького пива, размышляя об этой квартире, купленной по немому внушению призрака былой своей подружки. Эдуарда необычайно взволновала мысль, что он совершил покупку под таким влиянием. Ему пришло на ум слово «фагоцитировать», «поглощать». Он подумал: «Мы просто личинки. А квартиры – наши коконы. Коконы, сделанные из камня и шелка, чьей нитью мы, жалкие личинки, лишенные надежды преобразиться в бабочек, плотно оплетаем себя, желая защититься от себе подобных, уповая на то, что она поможет оберечь наши тела в их многочисленных метаморфозах сна, сексуальности, возраста. Неуклюжие личинки, усердно наматывающие на себя шелковую нить. Живущие в постоянном ужасе перед последней метаморфозой – смертью. Я прожил целых сорок лет, категорически не желая иметь собственного пристанища, – и как же я был прав».

Особенное уныние наводила на него сегодня ванная. А ведь ему всегда нравилось это старинное блеклое помещение, с примыкающей к нему туалетной комнатой, темной, душной, обитой красным бархатом, с тусклыми зеркалами, перед которыми невозможно было бриться и трудно причесываться, с двумя старенькими шаткими столиками, черным и желтым.

Именно сюда он каждое утро приходил посидеть и помечтать за чашкой кофе. В ожидании, когда под дверью зашуршит почта. Он бросался к двери. Торопливо разрывал конверты. Находил новые свидетельства крушения бывшего друга и – не испытывал того удовольствия, которого так долго ждал.


– Походный алтарь из жести, с дароносицей.

– Нет.

– Распятие, подвижное, на пружинах.

– Крики издает?

– Нет.

– Тогда не покупаю.

Эдуард Фурфоз услышал в телефонной трубке гнусавый но теперь уже болезненно дребезжащий смешок Пьера Моренторфа. Пьер явно принуждал себя смеяться А Эдуард принуждал себя острить. Такое веселье граничило с отчаянием агонии. Эдуарду невыносимо было видеть его. Чаще всего он ему звонил. Пьер настолько похудел и ослаб, был настолько угнетен, что попросил Эдуарда раздобыть ему немного кокаина. Эдуард не выполнил эту просьбу. Они шутили, похохатывали. Эдуард добавил сквозь смех:

– Мы можем обойтись без крови, но без криков нам не обойтись.


По утрам, после ночи, проведенной у Розы, он любил смотреть на вчерашние, раскиданные по полу просторной гостиной лофта игрушки маленькой Адри. Маленькая желтая заскорузлая губка, голубая ручка без колпачка и чернил, легонький оранжевый махровый мячик.

Иногда, пока он еще не встал, девочка взбиралась на постель, стаскивала со спящих простыню, месила ножками их тела. Ее волосы щекотали им лица. В темноте спальни она ползала по ним на четвереньках, больно надавливая коленкой на щеку, на член, на нос, на живот и безжалостно будя обоих.

– Это я, – сообщала она шепотом.

Так она, несомненно, хотела успокоить их, что речь идет не о налете полиции и не об океанском лайнере, причалившем к двери спальни.

Роза просыпалась. И начинались нескончаемые ритуальные сцены с бурными обвинениями и ядовитыми упреками. Любая мелочь служила поводом для скандала. Все, буквально все – отказ Эдуарда летать на дельтаплане, отказ Эдуарда поселиться на севере Европы, отказ Эдуарда носить галстуки, отказ Эдуарда заняться политикой, отказ Эдуарда завязать с пивом – выглядело в глазах Розы ван Вейден непростительным отклонением от нормы.

В конце декабря было решено, что ни Адри, ни Юлиан, ни Эдуард не будут больше есть сахар. Вдобавок Роза объявила, что дефицит цинка в организме приводит к старческому слабоумию и потому они должны дважды в неделю съедать по две дюжины устриц.

Роза ван Вейден вечно опаздывала. Они ужинали то в половине десятого, а то и вовсе в десять часов. У Адри смыкались глаза. Эдуард все реже приходил в квартиру на улице Пуассонье. Роза ненавидела квартиру Эдуарда, который ни разу не спросил у нее совета по поводу обстановки. Она находила ее старозаветной, грязной, уродливой, плюшевой, викторианской – берлога, а не жилье.

Роза попросила его провести с детьми неделю после Рождества в бернских Альпах. Эдуард отказался.

– Сегодня вечером, – постановила она, – каждый получит восемь устриц, пару крутых яиц и салат из одуванчиков.

Народ – Адри, Юлиан и Эдуард – зароптал.

Во время ужина Роза принялась восхвалять достоинства прованского вина и осмеивать пиво. Эдуарда это покоробило, и он сказал ей об этом. Они слишком много пили. Когда они ссорились, Адриана пряталась в стенной нише.


Эдуард Фурфоз встал с душевной болью. Наступило Рождество. Он был один в своей длинной квартире на проспекте Обсерватории. В стране на этот день срубили восемь тысяч гектаров елей. Он подумал о тетушке Отти. Вдруг ему стало трудно глотать, и он поднес руки к горлу. Он физически чувствовал, что сейчас в стране сто двенадцать миллионов раз сворачивают шеи ста двенадцати миллионам индеек.

– Настоящее Рождество! – так приказали ему Роза и Юлиан.

Он вышел на улицу – день был теплый – и сложил в арендованную машину большие пакеты. Маттео Фрире пришлось выставить на продажу свой склад в Ливерпуле. Эдуард раздумывал, не купить ли ему, пользуясь кризисом, маленький заводик в Лимбурге, в тридцати километрах от Хассельта. Почти новый, но обанкротившийся завод. Ему позвонил с этим сообщением президент «Влаам Экономит Вербонд», старинный друг его отца. Он колебался, решая, стоит ли перевозить во Францию свои килбернские сокровища. К 22 декабря они трижды превысили рекорд 29 мая 1984 года: в тот день цена на куклу Марси 1б90 года достигла в Лондоне, на аукционе «Сотбис», ста восьмидесяти пяти тысяч франков (шесть белых тюльпанов).

Квартира благоухала картофельным пирогом. Роза протянула ему стаканчик портвейна. Он отдал его Адриане. Адри подошла к камину, но пить отказалась. Тогда Юлиан взял у нее стаканчик и выплеснул вино на горящие поленья. Адриана заплакала. Эдуард велел ей встряхнуть мертвую елочку, увешанную крохотными куколками, красными сахарными яблочками, конфетами, игрушками. Когда все украшения – и почти все иголки – оказались на полу, они сели на ковер и дружно разорвали цветные пакеты.

– Вот здорово! – завопила Адри.

– Ты мог бы надеть галстук, – сказала Роза.

– Неплохо, – пробормотал Юлиан.

– Это что такое? – спросила Роза.

– Чучело двурогой птицы-носорога, оно мне приглянулось, – ответил Эдуард. – О! Какой замечательный сюрприз! Великолепный галстук! Спасибо, Роза!

– Вот и надень его.

Он надел его, встал, чтобы поцеловать Розу, и тут же стащил с шеи. Сел рядом с Юлианом. Он подарил ему – хотя боялся, что это покажется детской игрушкой и обидит тринадцатилетнего подростка, – новенький электрический поезд фирмы «Марклин», в масштабе 1:200. Эдуард осторожно держал двумя пальцами чудесный крошечный – четыре сантиметра длиной – паровозик; его красно-черный цвет превратился под абажуром в синевато-розовый.

Юлиан вынул из коробки рельсовый круг, стрелки, пульт управления. Пространство между рельсами равнялось 6,5 миллиметра. Эдуард и Юлиан улеглись на пол и начали работать.

Роза пинала его ногой, требуя выпить вместе с ней. Юлиан сказал, что хочет большой стакан молока. Эдуард попросил того же.

– Тебя, верно, вскармливали из рожка. Держу пари на двести франков, что тебя не кормили грудью.

Эдуард поднял голову и взглянул на Розу.

– Это правда. А почему ты это сказала?

– Потому что у тебя вялое сердце.

Он сел и, приложив руку к сердцу, долго вслушивался.

– Нет, не думаю, – сказал он. – Ты сегодня говоришь мне гадости.

– Твоя жизнь вертится вокруг игрушек. В ней одни только игрушки – металл, стекло, дерево, гипс, чешуя…

– Не только. Еще плюш.

– Ну вот видишь! Именно что плюш, а не живая кожа. Ты меня правильно понял. Ты меня понял с полуслова. Сам признался. Ладно, вставайте! Все к столу! А то устрицы остынут.


Был понедельник 29 декабря. Эдуард шел к Пьеру Моренторфу. Эдуард порылся в карманах, ища мелочь, чтобы расплатиться с торговцем каштанами на углу мостика, ведущего к Собору Парижской Богоматери. Эдуард не видел Розу с 26 декабря. Он попытался прожевать каштан. И выбросил горячий сверточек в воду.

– Я изменяю себе, – пробормотал он. – Это ведь жаровня, аромат жареных каштанов. Удовольствие ощущать в руке обжигающие каштаны в кулечке. Главный атрибут зимы и печальных зимних холодов. Горячие каштаны – теплый кашемир – ледяная снежная каша. И одинокая печаль среди зимы…

Он позвонил в дверь. Преподнес Пьеру овальный латунный поднос с камнем, на котором росли маленькие – сорок два сантиметра в высоту – японские елочки, насчитывающие двести двадцать лет.

Пьер похудел еще больше. Теперь он весил шестьдесят восемь килограммов. Эдуард подумал: все, кого я люблю, страдают этой тенденцией к уменьшению. Они ели ракушки, улиток, моллюсков-венерок, крабов.

– Ай!

Эдуард Фурфоз больно оцарапал верхнюю губу тонкой железной спицей. Этот укол произвел в нем странную метаморфозу. Он отвлек его от вялости и мрачного молчания Пьера. И вызвал воспоминание – очень смутное и столь же скупое. Но, будучи скупым, оно все-таки оставалось живым. Он сидел рядом с девочкой, в которую был влюблен, но у которой не было ни лица, ни имени. Они читали. Читали, сидя на низенькой железной оградке, обрамлявшей лужайку. Читали вместе комикс, который назывался «Плик и Плок». Девочка смеялась – он ясно помнил эту радость, эту лихорадку, эту непосредственность без имени. У нее блестели глаза. Он ощущал тепло ее тела. Ощущал ее запах. Она ела тартинку с темным медом, от которого сладко пахло акацией. Ее пальцы липли к страницам. Она то обнимала его рукой за плечи, то убирала ее. Он сидел, цепенея от смущения, когда чувствовал ее руку у себя на плечах. Ее рука лежала у него на плечах, и в нем поднималась какая-то безбрежная печаль. Он не знал, что ему делать, что говорить. Рука девочка жгла ему плечи. Ему хотелось умереть.

Потом он вспомнил, что как-то его пригласили к ней на обед, на проспект Обсерватории. Им было тогда, вероятно, лет семь. Тетушка Отти довела его до самой двери. Его впустил важный дворецкий. С ним кто-то заговорил. Он обернулся: тетушки Отти уже не было. Он не слышал и не понимал, что ему говорят.

Они ели язык. Соус был густой, беловатый, и в нем было полно корнишонов, нарезанных кружочками; они неприятно скрипели на зубах. Он никак не мог проглотить этот язык. Он думал: как это можно – класть в рот чужие языки? Языки коров, языки быков, языки женщин – их очень трудно жевать. И совсем уж трудно глотать. Девочка с косой, застегнутой на кончике голубой заколкой, громко рассказывала про Элизабет Верн, которая объявила в классе, что Эдуард – самый красивый из всех мальчиков. Он краснел, слушая ее, и от смущения, поднося ко рту вилку с кусочком языка, промахнулся и больно уколол верхнюю губу, возле носа. Он закричал во весь голос. И от этого покраснел еще больше, смешался вконец. Неизвестно зачем слез со стула. И расплакался.

Эдуард Фурфоз проклинал себя. Он не забыл про Элизабет Верн, но не мог вспомнить имени девочки-призрака, которая преследовала его, маленькой сирены, которая так часто подзывала его к пенной оборке волн на берегах прошлого, среди обрывков забытых интонаций, птичьих перьев, выбеленных косточек. Пьер подарил ему черный вигоневый жилет. Снова попросил сжать в ладонях его лицо. Он протянул руки над пустыми раковинами мидий. Из губы сочилась кровь.


Он стукнул в дверь. Тетка не отозвалась. Он открыл сам, подошел к постели. Было семь часов утра, но тетушка Отти, в коричневой сеточке на волосах, еще спала. Он поцеловал ее в лоб, у самого края сеточки.

Старая дама резко, точно вспугнутый хищник, подняла голову.

– Что случилось?

– Тетя, уже поздно. Нам нужно быть в Антверпене к концу дня. Новый год на носу.

Она встала, накинула фиолетово-желтый халат.

– Ты что-то бледен, малыш. У тебя усталый вид.

– Поторопись, тетя. Уже очень поздно. Семь часов утра. А нам еще нужно добраться до Северного вокзала. Моя арендованная машина не очень-то надежна.

Они спустились в столовую выпить кофе. Лоранс уже оделась. Ее джинсы прорвались на правом колене. Она надела толстый мужской свитер и отцовскую вельветовую куртку. Волосы были растрепаны, на пальцах отросли длинные острые ногти. Она держалась еще прямее, чем прежде, была еще прозрачней и красивее, чем прежде.

Она оставалась в «Аннетьере» на попечении Мюриэль. Шофер взял неделю отпуска на праздники. Ей предстояло встретить Новый год в обществе белого персидского котенка, который носил имя Пус и помогал ей бороться с навязчивыми страхами.

Рене, телохранитель и шофер его матери, встретил их на антверпенском вокзале. Церемонный и предупредительный, низенький коренастый толстячок Рене обрызгал свои красивые вьющиеся седые волосы духами с приятным, но очень уж назойливым ароматом. Они опустили стекло в машине. Они дрожали от холода.


Он побагровел, как петушиный гребень. Сиял от счастья. Разыскал свою сестру Аманду.

– Она меня поцеловала, – сообщил он ей. – Мама меня поцеловала!

Аманда побледнела от зависти. Эдуард рассказал ей, что отыскал мать, затерявшуюся среди двухсот или трехсот гостей, вот уже двадцать часов заполонявших особняк на Корте Гастхюисстраат Он подстерег ее внизу, у подножья мраморной лестницы. Угадал ее приближение по запаху сигарет Player's. Она подходила к мраморным ступеням. Он помахал ей, и она его узнала.

– Дитя мое! – сказала она по-нидерландски.

Взяв его за плечо и поцеловав в лоб, она громко крикнула:

– Дорогое мое дитя, я хочу представить моего дорогого Ганса, моего дорогого министра.

Эдуард пожал протянутую руку министра.

– Ах, милое мое дитя! – добавила она (со своим всегдашним легким страхом в глазах, словно ее пугала сама мысль о том, что у нее могли родиться дети). – К сожалению, я очень занята.

И она снова затерялась в толпе.

– Ну, теперь мне хватит счастья на десять лет вперед, – признался он Аманде.

– Или на всю жизнь! – съязвила Аманда, обиженно скривившись.

Он отошел от нее. Поискал глазами Жофи. Нужно было выпить. Нужно было чем-то отмстить эту победу. Он поднялся на второй этаж, в гостиную, к которой примыкала курительная. Взял бокал, до краев наполнил его шампанским. Сел в кресло. Над буфетом висела великолепная картина «Мертвый ребенок среди своих игрушек», одно из последних полотен Матейса ван ден Берга, датированное 1686 годом. Эдуард выпил шампанское, не отрывая глаз от картины, вне себя от счастья. Он представил себе, какие шуточки отпустили бы Роза или Пьер, или Франческа, или Лоранс, или Мужлан, или Джон Эдмунд Денд, если бы они увидели это полотно, эту «Тщету» с такими живыми и такими скорбными красками. Один лишь Маттео Фрире знал эту картину. Он ее показал ему в 1975 году, в тот единственный раз, когда Маттео приезжал сюда.

– Мама поговорила со мной! Мама поговорила со мной!

Эдуарду Фурфозу было сорок шесть лет, но это событие настолько взбудоражило его, что голос дрожал и срывался. Он похвастался своим триумфом перед всеми братьями и сестрами. И все они едва сумели скрыть досаду и зависть. Это только усилило его торжество. Братья донимали его вопросами: «Почему бы тебе не вернуться в страну?» Или: «Почему бы тебе не продать свои магазины и не осесть тут?» Он уклонялся от ответа. Они сообщили ему о трудностях, которые переживал Маттео Фрире, поинтересовались, не внушает ли ему это беспокойства, не боится ли он обвала на мировом рынке миниатюр. Он изобразил страшное удивление, услышав о катастрофе, постигшей Маттео Фрире. Поблагодарил их за участие: нет, ему не нужны никакие займы. Они так и не уразумели, что ему претило брать у них деньги. Он сел рядом с тетушкой Отти, дремавшей в уголке на диване.


Он видел океан в двадцати метрах от себя – умирающий океан. Ему всегда казалось, что созерцание моря наводит на него ужас, а близость к нему повергает в какое-то гипнотическое оцепенение. Море таинственным образом притягивало его к себе – так бездна притягивает человека, подверженного головокружениям. Волны, вздымавшиеся у его ног, походили на гигантские челюсти. Сколько уже веков они пережевывали прибрежные скалы, дробили их на песчинки и выпускали назад в виде пляжей.

Он поднял воротник пальто. Было очень холодно. Застывшие уши казались стеклянными и грозили расколоться, приди ему в голову дурная мысль сжать их руками, чтобы отогреть.

Он жил так, словно у него осталось всего три дня на устройство своих дел перед тем, как море поглотит его. Он был сыном Гримра или Ролло.[76] Небо и море сливались воедино, в неразличимую молочную пелену, там, вдали, где встречались поверх Северного моря текущие навстречу друг дружке Эско и Темза.

В детстве он думал, что Америка лежит именно в том месте, где оба речных устья растворяются в морском просторе, питаясь там морскими волнами и участвуя, подобно неиссякающей струе фонтана, в этом вечном круговороте вод.

Созерцание моря постепенно ввергало его в тоску. Он увидел на воде бутылку из-под «Кока-колы». Наклонившись, разглядел плавающие тут же обожженные кончики спичек. И сказал себе: «Это не море, это ртуть. Здесь смешиваются ртуть и нитраты, а не Эско с Темзой. Это не море: здесь гибнут птицы и растения, моллюски и тюлени. Это не море: здесь иллюзии, дети, лягушки и мелкий мусор теряются и исчезают безвозвратно».


Было раннее утро. Эдуард, еще не одетый, голый, стоял на коленях. Он свернул ковер, лежавший на полу. Смешал жавелевую воду с водопроводной, намочил в смеси маленькую губку. Открыл стеклянную витрину. Начал вынимать одну за другой машинки из жести, из прошлого века. Под влажной губкой их цвета оживали. Затем он протирал их кусочком замши.

В шесть часов он оделся. Отправился к Жофи. В это время она уже вставала. Среди всех Фурфозов Жофи считалась самой большой соней. На улице стоял пронизывающий холод. Жофи жила на низком холме к востоку от Берхема. Эдуард миновал заводы, подошел к парку. Тот представлял собой не рощицы, не опушки, не тропинки, петляющие в зарослях крапивы и колючек, а скопище серых призраков: туман висел клочьями на древесных ветвях, окутывал стволы и корни; внутри этой хмари было сыро и зябко.

Он отворил железную калитку. И остановился, разглядывая голые коричневые ветки на фоне белого неба. В их сплетениях ему виделись какие-то неведомые формы, замки, чудовища, потом тела, потом огромные инициалы имен и фамилий.

Один особенно затейливый сук напоминал не то букву Р, не то F, и он никак не мог определить, что же он изображает. Подумал, вспомнил имена – Пьер, Франческа. Но тут же решил, что лучше смириться и оставить эту затею.

И все-таки, вернувшись в Брюссель, в магазин на площади Гран-Саблон (тетушка Отти еще накануне села в самолет, чтобы поскорее добраться до Шамбора, где ее ждали Лоранс, хищные птицы, Пус и молчание), он продолжал думать о них. Да и позже, два дня спустя, эти лишенные смысла инициалы все еще продолжали занимать его в Брюсселе, на вокзале, где он ждал скорого поезда, отходящего в 17.14. Он копался в памяти. Перебирал их, примеривал к именам, к фамилиям, стоя на ледяном перроне шестнадцатого пути южного направления и кутаясь в свое зеленое шерстяное пальто с поднятым воротником. Но все было тщетно: инициалы молчали.