"Лестницы Шамбора" - читать интересную книгу автора (Киньяр Паскаль)

Глава XI

Мы лежим, точно жалкие мошки, на ладони богов, и они отчищают нас от нашей ничтожной грязи. Шекспир [51]

Эдуард проснулся в одиночестве. Он не сразу понял, где находится. В просторном киквилльском доме на всех этажах витал тонкий, слабый аромат молотого кофе – даже не аромат, а намек на него, неясные отголоски. Обоняние искало их в пространстве, улавливало, внезапно теряло – и пыталось найти снова, для чего приходилось высунуть голову из-под простыни, защищавшей глаза от дневного света; это коротенькое, трепещущее в воздухе кофейное послание было подобно миниатюрному изображению, крошечному безмолвному существу, бродившему по дому, чтобы соблазнить мечтателей, разбудить спящих и увлечь их за собой в радости и свет наступающего дня.

Он встал. Зашел в ванную – там по шею в воде дремала Лоранс. Эдуард поцеловал ее в лоб. И спустился вниз.

К полудню дождь наконец утих. Сад замер в безмолвии. Ни одной птицы. Ни малейшего дуновения. Густая, напоенная водой трава отливала мокрым блеском. Он полюбовался горбатым мостиком. Полюбовался цветами. Лоранс нашла его перед клумбой с душистым горошком. Он сказал ей, что голоден и хочет пойти куда-нибудь поесть. Лоранс ответила, что они пообедают вместе с Розой. Но Эдуард повторил: он хочет побыть с ней наедине, ему совершенно не улыбается общение с Розой, он твердо намерен поесть в ресторане.

– Я не люблю женскую домашнюю стряпню.

Лоранс мысленно обругала его. Они вышли из сада через заднюю калитку. Здесь пейзаж был почти бретонским. Узкое русло, по которому бежал ручей, вернее, крошечная речушка, больше камней, чем травы, скалы, поросшие желтым лишайником. Плакучие ивы. Камыши.

Они прошли мимо грузных темношерстных коров, нынче еще более медлительных, чем обычно; те лениво жевали свою жвачку, глядя в пространство, величественные, словно богини покоя – не совсем живые и именно потому весьма близкие к бессмертию.

Они зашагали по боковой тропинке, затененной нависшими ветвями диких слив. Ресторан уже открылся. В очаге пылал огонь, сырые дрова звонко трещали и испускали едкий чад. Они сели возле камина. Долго беседовали. Разговаривая, каждый из них то и дело касался лица или руки другого.


Он глядел на грузного толстяка, попыхивающего трубкой. В последнее время редко увидишь курильщика трубки. Такие курильщики трубок мало-помалу сами превратились в предмет коллекционирования. Это устройство для сжигания табака выглядит нынче так же нелепо, как спинет под руками рокера – например, Юлиана ван Вейдена, или так же дико, как отряд арбалетчиков, с воинственным кличем идущих на приступ мыса Канаверал.

Вдруг ему стало до того холодно, что он возмечтал об одеяле из шерсти яка. И внезапно подумал: «Мне скучно. Мне холодно. Я точно ферма Хугомон на поле Ватерлоо,[52] которую обстреливают из пушки. Только никак не пойму, кто в меня палит. Какие-то странные приступы меланхолии. Странная тяга к пустоте. Странное, нетерпеливое желание отрешиться от этого мира». Ему вдруг нестерпимо захотелось ощутить во рту вкус пива Moinette, и он взял чашку кофе из рук князя.

Дело происходило в Париже, на Бурбонской набережной. Было десять часов утра. Пьер Моренторф позвонил ему в Киквилль с сообщением, что Мужлан (так окрестили князя его друзья, хотя некоторые из них в глаза величали его «монсеньором») решил работать на Эдуарда и желает срочно встретиться с ним. Пьер добавил, что, если Эдуард наймет де Реля, он, Пьер, тотчас же уволится. Эдуард успокоил его.

Князь протянул ему блюдце с кусочками итальянской нуги. Видимо, Маттео Фрире просветил князя насчет всех его пристрастий. Он съел несколько этих белых камешков. Ему вдруг почудилось, будто он жует крошки беломраморных перил монументальных лестниц Шамборского замка, обвивающих внутреннее пространство центральной башни.

Они сидели на угловатых шезлонгах с колесиками, в стиле Star Trek. Крошечная китайская собачонка со слезящимися глазами, явно одуревшая от непрерывных переездов, куда таскал ее хозяин, положила лапку на ботинок Эдуарда. Она напустила лужу на паркет и высунула розовый язычок. Мужлан встал и принес полотенце.

Князь был миллиардером. Помимо денег он страстно любил современное искусство. Он сел в белое кресло лакированного дерева в стиле 50-х годов с гобеленовой обивкой. Рисунок ткани состоял из мелких фиалок и жонкилей. Колени князя были тесно сжаты, брючные манжеты имели шесть сантиметров в ширину. В стену за его спиной был вделан декоративный камин без очага – одна рама из белых и розовых кирпичей.

– Вы не находите, что моя гостиная на редкость забавна?

Князь аккуратно сложил махровое полотенце и принялся смешивать коктейль в шейкере, стоя перед хитроумным сооружением серийного производства с выдвижной панелью, в котором умещались книжный шкафчик, бар, полка для пластинок, подставка для радиоприемника и подставка для телевизора. За приоткрытой дверью виднелась столовая – гарнитур из белого дерева, фаянсовые тарелки на стенах, рюмки и бокалы «сельского» стиля из грубого зеленого стекла. На столе красовался букет фрезий.

– Вы не находите, что у меня здесь мило? – спросил князь.

Он сплюнул в чашечку трубки, и табак шумно затрещал.

– Лет через триста, – продолжал он, – интерьеры мелкобуржуазного стиля 50-х годов будут цениться не меньше, чем Сент-Шапель?[53]

– Нет, – ответил Эдуард.

Князь взял его за рукав пиджака, потянул в угол.

– Взгляните, какой стильный авангард, – шепнул он, – Именно тот, что устаревает за какие-нибудь две недели. Самый трогательный из всех!

Он продемонстрировал Эдуарду Фурфозу маленький столик с ушами Микки-Мауса. Эдуард даже не нашелся с ответом. Он поднял глаза на князя. И увидел, что тот надел черный галстук на майку с изображением отсеченной головы Иоанна Крестителя, с которой ручьями лилась кровь. Князь отличался крутым нравом, истязал свою жену. Маркиза де Мирмир дважды выступала в суде свидетельницей против князя. У него был перебит нос. Он постоянно сетовал: «Я беден, как Золушка!» При том, что вот уже пять веков его семья буквально изнемогала под гнетом фамильных замков, ферм, лесов, всевозможных заводов и охотничьих угодий.

– Мне очень нужны деньжата, дорогой Эдуард.

И он накрыл своей ручищей руку Эдуарда. Эдуард почтительно слушал этого миллиардера, которому вдруг понадобилось несколько лишних «тюльпанов» и который без зазрения совести предавал своего друга Маттео Фрире. Князь де Рель сделал ему невиданное предложение – все, что осталось от Мирмекида, так называемые minuta opera[54] Мирмекида. Эдуард купил шесть статуэток за сущие гроши – чуть больше миллиона франков. Мирмекид был скульптором, которого восхваляли Варрон, Цицерон, Плиний, Апулей. Скульптор античности, чьи творения со времен античности никогда не выставлялись на публичных торгах. Мирмекид вытачивал из слоновой кости такие крошечные статуэтки, что римлянам, покупавшим эти изделия, приходилось помещать их на черном фоне, чтобы различить виртуозно проработанные детали – пальцы рук и ног, члены, уши его фигурок или группы фигур, например Ахилла высотой в несколько сантиметров или Аякса, который насилует Кассандру с распущенными волосами, обхватившую колонну. Эдуард присел на корточки у низенького столика, любуясь Аяксом размером с ноготок. Эдуард купил все. Они договорились хранить сделку в строжайшей тайне. Обсудили состояние здоровья Маттео Фрире.

– Я хотел бы работать для вас, – сказал наконец князь.

Эдуард промолчал. Он встал. Нащупал в кармане голубую заколку. Потом ответил:

– Я еще не решил, месье.

– Я развожусь.

– Ты мне уже в сотый раз это сообщаешь. Тебе не кажется, что здесь холодно?

– Я включила отопление. Дай мне сказать. Мы с Ивом договорились об условиях развода.

– Лоранс, не рассчитывай на меня. Я не стремлюсь жениться на ком бы то ни было.

– Ты слишком самонадеян. Я вовсе не ищу себе мужа. Просто мне приятно видеть всю силу страсти, которую ты питаешь ко мне. Я тебе очень благодарна.

Ее голос звучал пронзительно, зло, но глаза по-прежнему сияли золотым светом. Эдуард вторично приехал в Киквилль. На сей раз погода стояла прекрасная. Солнце заливало комнату. Она схватила его за руки. Их губы соприкасались. Она придвинулась так близко, что ее золотисто-серые глаза казались вдвое больше обычного.

– Я развожусь.

– Теперь я слышу о твоем разводе уже в сто первый раз.

Лоранс терзалась нетерпением. Она страдала. Ей было больно. Она любила его, как изгнанник любит свою родину, хотя временами ей казалось, что изгнание и есть ее родина. Мать Лоранс пребывала в изгнании еще более страшном, чем смерть. Внезапно Лоранс привиделась ее мать – в жутком изгнании психиатрической клиники: тело, лишенное души, продолжало существовать и казалось вполне здоровым.

– Эдвард, ты должен!

Волнение сделало ее голос излишне резким, крикливым. Так вопит ребенок, напуганный дурным сном. Она воскликнула еще и еще:

– Эдвард, ты должен! Эдвард, ты должен!

Он наконец взглянул на нее. Лоранс продолжала:

– Нам нужно жить вместе.

– Мы и живем вместе.

Никогда еще он не видел у нее таких безумных глаз. Она выпустила его руки. Вцепилась ему в плечи.

– Я развожусь.

– Мы знаем.

Ее глаза снова приблизились, снова показались огромными. Эдуард отстранил ее; ему не хотелось забывать прежнее, ясное лицо этой женщины, которая вдруг превратилась в одержимую.

– Я говорю серьезно. Давай начнем все с нуля.

– Это ничего не изменит в нас самих.

– У меня семнадцать миллионов франков, вложенных в недвижимость. И около пятидесяти миллионов в акциях. Я единственная наследница своего отца. У него двадцать второе по величине состояние во Франции. У меня…

– Это означает начать все с нуля с множеством нулей в активе. Я тоже отнюдь не беден. У меня пять магазинов, а скоро будет шесть. У меня есть одно заповедное местечко на острове, о нем я тебе еще не рассказывал. Правда, нас у родителей девять человек детей… Но, может, хватит об этом, Лоранс?

Он умолк. Они стояли лицом к лицу, так близко, что их носы почти соприкасались. Она сжала его руку. Он оттолкнул ее, высвободился из ее хватки, сел на плетеный диванчик, который жалобно заскрипел под ним. Откинувшись назад, посмотрел ей в глаза и произнес – тихо, очень быстро:

– Ты сказала лишнее.

По лицу Лоранс пробежала судорога. Она наклонилась к нему.

– Что я такого сказала?

– Ты выложила на одну чашу весов шестьдесят два килограмма мяса. А на другую – шестьдесят два килограмма долларов. Ты совсем рехнулась.

– Я знаю.

Она была бледна, в ее глазах блестел страх. Она села напротив него в плетеное голубое креслице. Солнце коснулось ее лица, и глаза сделались черными. Она попыталась отодвинуться. Но кресло зацепилось ножкой за плитку пола, и она, как ни старалась, не могла сдвинуть его с места. У нее выступили слезы на глазах, когда она встала, разогнув свое длинное прямое тело манекенщицы. Но она все же отважилась пошутить:

– Скажите, пожалуйста, целых шестьдесят два килограмма долларов! Ты случайно не привираешь?

Он видел, как она двигает кресло, как уходит от солнца, уходит из его жизни. Видел, как уходит его влечение к ней.

Лоранс так и не удалось сдвинуть кресло, и она решила пересесть на желтый табурет.

– Умираю от жары. Мюриэль опять забыла притворить ставни.

И она показала ему издали свои руки – такие красивые, с короткими ногтями, с рубином-кабошоном на пальце, но липкие. Она тщательно обмазывала их кремом перед тем, как выставить на солнце, – иначе, по ее глубокому убеждению, в будущем им грозило покрыться коричневыми «цветами смерти». Она бдительно следила за тем, чтобы в доме было как можно прохладнее. Это стало настоящей манией. Она непрерывно проверяла, закрыты ли в доме все ставни, все двери. Он смотрел, как она красится. Мысленно попытался прикинуть, в каком букете из тюльпанов и гладиолусов могли бы выразиться шестьдесят два килограмма долларов. Затем начал подсчитывать, какую сумму они составили бы в пакистанских рупиях. Исподлобья взглянул на нее: она сидела на своем дурацком желтом плюшевом табурете, как всегда, напряженно выпрямившись. Положила тюбик с кремом. Взяла щеточку для туши и, прикусив губы, затаив дыхание, подчернила ресницы. Две капельки духов, поблескивая, медленно стекали из подмышек и постепенно гасли в тени.


Эдуард находился в Шамборе, рядом с тетушкой Отти. Оба крепко сжимали палки от метлы, изо всех сил растягивая прикрепленный к ним тетушкин лозунг, чтобы на гладком полотнище можно было прочесть ярко-красную надпись:

ЖЕСТОКОСТЬ В ОПАСНОСТИ!

Шел проливной дождь. Демонстрация во имя спасения соколиных пород была назначена на десять часов, но он приехал в половине седьмого. Тетушка Отти еще не собралась. В этот день разрешено было говорить вслух. Тетушка Отти потащила племянника в свою спальню. Села перед маленьким зеркалом и сказала:

– Погоди, малыш, дай мне время причепуриться.

Она долго красилась, потом воздвигла свой монументальный шиньон, осыпала щеки прозрачной рисовой пудрой и аккуратно растерла ее бархатной пуховкой и кисточкой. Мало-помалу ее лицо розовело и молодело; теперь она слегка походила на бабушку Рубенса, Барб Арент, чей портрет, написанный в 1530 году, когда ей было двадцать лет и она была счастлива, поныне можно увидеть в спальне Рубенса на Вапперстраат, в Антверпене.

Перед тем как пойти в ванную, тетка дала ему прочесть сочиняемую ею петицию, желая узнать его мнение. Это должно было стать ее следующей «акцией».

– К началу школьных занятий в сентябре, – пояснила она.

Черновик петиции был озаглавлен так «Кампания против преследования хищных птиц». В тексте, полном статистических выкладок, объяснялось, что европейские виды пернатых хищников исчезают один за другим. В Европе для них было только два безопасных периода – Первая и Вторая мировые войны – благословенные времена, когда люди до того подобрели к хищным птицам, что объявляли им перемирие целых два раза по четыре года. В своей листовке тетушка Отти призывала к третьей мировой войне во имя спасения соколиной породы.

В десять часов они тронулись в путь. Дождь лил как из ведра. Наконец манифестанты добрались до замка. Лицо тетушки Отти, с головы до ног закутанной в свой К-Way,[55] сияло от радости под пластиковой косыночкой в розовый горошек, укрывавшей от ливня ее шиньон. Демонстрация явно проходила успешно: целых семь участников, считая их самих. Здесь были местный кюре, мясник, две представительницы лиги феминисток и рокер с зелеными волосами, прикативший из Орлеана.


Она бежала по пляжу в ночной рубашке, стаскивала рубашку через голову, швыряла на мокрый песок и плыла прямо к плоту.

Роза ван Вейден относилась к той категории женщин, которые могут спать где угодно. В любое время, хоть четверть часика. На диване. В машине. За столом. На пляже у воды. Она злоупотребляла спиртным, ей вечно не сиделось на месте.

Эдуард все же позвонил Лоранс. Они заключили мирный договор. Вернувшись в Киквилль, он был представлен малютке Адриане, рыженькой и крайне степенной четырехлетней девочке с пухлыми красными щечками. Она была одета в короткое легкое серое платьице и держала в руках маленькую красную сумочку из пластика – миниатюрную копию сумки своей матери. Она не захотела подойти к Эдуарду. Как не пожелала и раздеться. Она смирно сидела на куче бурого песка у самой воды и созерцала морские волны. Вероятно, она представляла себя по очереди то морем, то пеной, то мусором, качавшимся на волнах; услышав крик чайки или собачий лай, она испуганно вздрагивала. Ее оглушал шум волн, которые море с сотворения мира разбивало о берег. Она дернула Эдуарда за рукав свитера – он носил свитер, и это в июле-месяце!

– Гляди что я тебе покажу, – сказала она. – Сейчас я кувыркнусь.

Она присела на корточки. Мягкое летнее платьице вздулось пузырем и опало, прикрыв ей ножки и опустившись бело-серым кругом на влажный песок. Адриана вытянула свои маленькие руки, положила их ладошками на песок, подняла задик и… свалилась на бок. Но тут же вскочила, ужасно разозленная, и убежала.

Он глядел, как она бежит по пляжу, спотыкаясь от злости; как болтается, не в такт ее шажкам, красная сумочка.

Оседлая жизнь в течение нескольких дней – такого Эдуард не помнил с самого детства, со времен пансиона, когда он, вернувшись в Антверпен, впал в депрессию. Ему было тогда восемь лет; две недели подряд его лечили сном, а потом отправили в католический пансион Эрекена. Три дня на одном месте, в Киквилле, – это было равнозначно пансиону. Тому самому пансиону в Эрекене. Однажды ночью, лежа возле Лоранс, он проснулся от воспоминания об Эрекене. И услышал звон будильника. Этот звук напоминал кряхтение древней кофейной мельницы, натужно перетирающей зерна. Эдуард, сам не зная почему, возненавидел его. Он встал, пошел на кухню. И вышвырнул будильник в мусорное ведро. Потом вернулся в постель к Лоранс.

Лоранс плохо себя чувствовала. Отец звонил ей и торопил с приездом к нему в Марбелью, но Лоранс боялась, что ей там будет слишком жарко. Она и так страдала от зноя, обрушившегося на Ла-Манш. Эдуард заснул рядом с ней. Она встала.

В кухне Лоранс, обливаясь горючими слезами, вытащила будильник из кучи мусора и объедков, отмыла его, отчистила, завела. Это был подарок ее отца. Эдуард просил у нее прощения. Она наотрез отказалась простить его. Он отправился в магазин и купил ей радиобудильник, сверхсовременный и сверхбезобразный. Преподнес его Лоранс. Она развернула нарядный пакет, с ненавистью взглянула на подарок, приказала Эдуарду следовать за ней в кухню, открыла мусорное ведро, торжественно швырнула в него будильник и, обернувшись, молча посмотрела ему в глаза.

– Да, ты умеешь прощать, – сказал он.

Они вышли из кухни. Адриана, носившаяся по двору на велосипеде с литыми шинами, едва не врезалась в них, лихо развернулась на гравиевой дорожке, пересекла мокрый газон и скрылась за домом.

– Ты никогда не думаешь о других, – говорила она ему. – Ты не думаешь обо мне. Ты равнодушный человек. Нет, ты бездушный!

– Я и не собираюсь думать о других. И не собираюсь уподобляться другим. И лезть им без мыла в душу. И думать за них. И командовать ими. Я стараюсь думать только о себе и не допустить несчастья. Не люблю несчастий.

– Ты любишь так, как младенец любит есть, пить, возить по полу машинки, спать, получать удовольствие… А мне не нужен целлулоидный голыш.

Эдуард уже повернулся к ней спиной и направился к дому. Она побежала за ним. Схватила за плечо.

– Прости меня! Ну прости! Но отчего же ты так равнодушен?

Он потребовал, чтобы она извинилась за слово «целлулоидный». Она согласилась извиниться за слово «целлулоидный». Но он решительно отрицал обвинение в равнодушии.

– Я уверен, что способен на любовь. По крайней мере, я уверен, что когда-нибудь смогу полюбить по-настоящему. Что-то укажет мне на это, я уверен. Я все время ищу кого-то. Мне трудно объяснить это чувство. Я ищу. Может быть, тебя. Но я не знаю точно, тебя ли. Просто знаю, что мне будет явлен некий знак, некое имя. Знаю, что однажды внезапно все взорвется и разлетится вдребезги. И тогда придет любовь.

– А как же все твои игрушки: и они взорвутся?

– По-моему, это самое древнее из всех слов любви. Между любовниками ведь тоже происходит взрыв.

– И что же остается?

– Нечто вроде белого осадка, похожего на снятое молоко. Это и есть кровь любви. А теперь я ухожу.

– Ну и уходи!

Лоранс убежала в дом. Прошла прямо в гостиную, раскрыла пианино, взяла оглушительный нестройный аккорд. Вздрогнули и зазвенели хрустальные висюльки четырехсвечных жирандолей, развесивших свои бронзовые ветви на передней панели инструмента.


В это время Эдуард спускался на пляж. Он не стал садиться – стоял, зарыв ноги в обжигающе горячий песок, и смотрел на Розу. Она выходила из моря, отряхиваясь от воды; в каждой капельке сверкало солнце. Издали Роза выглядела самой спортивной из всех знакомых ему женщин, и он любовался ее великолепным, стройным, мускулистым телом, темным от загара, блестящим от воды. Только маленькие крепкие груди и шея были чуть светлее и казались красноватыми на солнце.

Это тело было воплощением жизни, силы, света, наслаждения. Роза подошла к нему, схватила полотенце, высморкалась, протерла глаза, улыбнулась ему. И подумала, вытираясь: «До чего же он тощий!» Она крикнула:

– Лоранс!

Лоранс шла к ним в джинсах и белой майке, с нотами под мышкой; ее голову прикрывала широкая соломенная панама. Лоранс взглянула на Эдуарда:

– Ты еще здесь?

– Да. Прекрасная погода.

– Только спится плохо. Слишком жарко, – заметила Роза.

– Жарко никогда не бывает «слишком», – возразил Эдуард.

– У меня сейчас период бессонницы, – сказала Лоранс.

– У меня период бессонницы, – повторил Эдуард, садясь на песок.

– Мам, мне песчинка в глаз попала, – объявила подбежавшая Адриана.

– А мне попала песчинка в сердце, – сказала Лоранс.

– Ну-ка покажи, – сказала Роза.

– Мам, мне больно, – заныла Адриана.

– Да не закрывай же глаза, иначе как я ее выну?

– Мам, они сами собой закрываются.

– Вот почему ясный взгляд на вещи – весьма редкое явление, – заключил Эдуард.

– Ага, вижу. Да это просто ресничка, – сказала Роза.

– Ты мне больно делаешь! – вскрикнула Адриана.

– Готово, вот она! – и Роза показала дочке уголок платка с извлеченной ресницей.

– Ура! Ура! – закричали вместе Адриана и Эдуард.

– Некоторые люди уделяют внимание одним только мелким, ребяческим, нелепым вещам. Они не замечают любви другого человека, какая-нибудь жалкая ресничка способна заслонить им целую вселенную, – сказала Лоранс.

– Никак не пойму, на кого ты намекаешь, – ответил Эдуард, пристраивая поудобнее ноги на раскаленном песке.

– Да черт с ним, с этим ясным взглядом на вещи! – сказала Роза, кончив вытираться и улегшись на купальное полотенце.

– Ясный взгляд на вещи – это болезнь, – сказал Эдуард, стаскивая с ноги белую кроссовку с надорванным краем.

– Я проголодалась, – сказала Роза.

– Я страшно проголодался, – сказал Эдуард.

– А я совсем не голодна, – сказала Лоранс.

Он складывал чемодан. Недавно он вернулся с пляжа вместе с Адрианой ван Вейден, которую домашние звали Адри. Взбираясь по узкой пыльной тропинке, девочка доверчиво подала ему руку, и это почему-то обрадовало его. Они сделали крюк, чтобы купить мороженое в соседнем городке. Там был базарный день. Он купил Адри мороженое. Себя он ублажил вафельной трубочкой. Возле рынка он потратил еще десять франков, купив две игрушечные машинки в грязной картонной упаковке – темно-синий полицейский джип и бесценную, крайне редкую черно-белую Quatre-chevaux speciale, так называемую «Сороку»; их-то он в данный момент и паковал.

Вдруг зарядил дождь, и они побежали домой. Девочка снова сунула ручку в руку Эдуарда, и ему показалось, что нет на свете ничего милее этого тепленького комочка, нежданно зашевелившегося в его сомкнутых пальцах.

Он уехал. По дороге остановился поужинать в ресторане гостиницы, стоявшей над морем. Спросил, можно ли здесь заночевать. Ему ответили, что остался всего один свободный номер – маленькая комнатка без особых удобств, под крышей. Он согласился. Дождь утих. Еще не стемнело. Поев, он вытащил шезлонг на террасу и устроился возле пунцового боярышника в кадке, поближе к низкому бетонному барьеру, отделявшему ресторанный зал от моря. Было тепло, тихо. Он пошел к машине, достал каталоги продаж, журналы. Уселся лицом к морю, поставил ноги на бетонную стенку и, наслаждаясь последними закатными лучами солнца, делал вид, будто изучает каталоги продаж. А сам слушал, как вздыхает и шелестит море.

В десяти веках отсюда море, которое он созерцал, бороздили драккары викингов. В десяти тысячах километров отсюда – в море османов, в Индийском океане – Джон Эдмунд действовал как истинный пират и захватчик кораблей. Он открыл в себе невиданную, свирепую жестокость. Эдуарду не терпелось снова объехать Париж, Нью-Йорк, Брюссель, Рим, Лондон. Он вспомнил, что на староисландском языке имя Эдуард звучало как Ятвардр. Он говорил себе: «Колебаться – значит терять. Медлить в нерешительности – значит подставить горло или сердце вражескому ножу. Нельзя увлекаться созерцанием, иначе теряешь почву под ногами. Что я делаю здесь, сидя между морем и красным боярышником? Нужно шевелиться, нужно непрерывно пребывать в движении. Как море у стен Антверпена, в Келене или Хатинохе, в Лервике и Дахране. Все живое должно мчаться, мчаться как можно быстрее, спасаясь от двух угроз – безмолвия и смерти. Жизнь – это либо абордаж, полный неожиданностей и нападений, либо крушение, чреватое ужасом и тоской!»

«Итак, в бой! – твердил он, стараясь убедить самого себя. – Не нужно жалеть силы. Не нужно экономить время. Я чувствую, что это самосозерцание грозит мне гибелью. Взять хоть древних викингов из исландских саг: ни одного лишнего слова, лучший ответ – удар ножа, смерть за смерть. Бог Тир лишился правой руки за то, что вступил в сговор со смертью. Он дал имя городу, где я родился. Нужно всегда сохранять это кровавое равновесие: пятьдесят процентов – в задаток, пятьдесят – при конечном расчете; любое нарушение влечет за собой удар из-за угла, опасность крадется за тобой, как тень, даже любовь должна состоять наполовину из сладчайшего животного наслаждения и лишь наполовину – из человеческих чувств. Всякое слово должно означать реальную вещь. Всякую красоту должно не только созерцать, но и брать. Любое высказывание – уже обязательство. В каждый миг нашей жизни мы сталкиваемся, в преддверии нашего безжалостного судии – смерти, – с ветром, с голодом, с энергией, которую нужно собирать и накапливать, с пивными оргиями, с похищениями красивейших вещей, с самыми теплыми шерстяными одеждами, в которые так приятно кутаться, с тишиной, с чудом тишины, со стонами наслаждения в тишине, с усталостью, защищающей даже от страха, с теплом и благословенным забытьём усталости».

Он вслушивался в мерное дыхание моря. За его спицей шелестел боярышник. Он стряхнул с колен каталоги «Галереи Шартра» (он был подписан на «Полишинеля»), «Газетт де Же»,[56] Международный каталог игрушек и кукол, «Куклы и игрушки», Бюллетень кукольников. И сладкая радость снизошла на него, когда он почувствовал, что веки его смыкаются, журналы падают наземь, взгляд уже затуманен и подступает дрема, а следом тихий сон, и пока еще неведомо, что он несет ему после встречи с обитателями сновидений, – исчезновение мира, возникновение иного мира и в глубине этой бездны миров вокруг крошечного, свернувшегося клубочком тельца чуточку влажной темноты, теплой и глухой тьмы, предшествующей рождению.