"Гроздь" - читать интересную книгу автора (Набоков Владимир)

II. ТЫ

«Когда, туманные, мы свиделись впервые…»

Когда, туманные, мы свиделись впервые, когда задумчиво вернулся я домой, мне все мерещились глаза твои живые сквозь дымку чуждости. Я заперся в немой и светлой мастерской, моих видений полной, где в солнечной пыли белеет бог безмолвный, где музу радуют два бронзовых борца, их мышцы вздутые, лоснящиеся спины, и в глыбе голубой сырой и нежной глины я призрак твоего склоненного лица руками чуткими по памяти наметил: но за туманами еще таилась ты, и сущности твоей тончайшие черты в тот день я не нашел. И вновь тебя я встретил, и вновь средь тишины высокой мастерской, забыв наружный мир, с восторгом и тоской, я жадно стал творить, и вновь прервал работу… Чредой сияли дни, чредой их позолоту смывала мгла ночей. Я грезил и ваял, и приходил к тебе, простые слышал речи, глубокий видел взор, и после каждой встречи чертою новою, волшебной наполнял несовершенное твое изображенье. Порой казалось мне, что кончен тонкий труд, что под рукой моей твои уста поют, что я запечатлел живое выраженье, все тени, все лучи любимого лица… но, встретившись с тобой, я чувствовал, как много еще не найдено, как смутно, как убого подобие твое… Далече до конца, но будет, будет час, когда я, торжествуя, нас разделявшую откину кисею, сверкнет твоя душа, и Счастьем назову я работу лучшую, чистейшую мою.

«Мечтал я о тебе так часто, так давно…»

Мечтал я о тебе так часто, так давно,      за много лет до нашей встречи, когда сидел один, и кралась ночь в окно,      и перемигивались свечи. И книгу о любви, о дымке над Невой,      о неге роз и море мглистом я перелистывал — и чуял образ твой      в стихе восторженном и чистом. Дни юности моей, хмельные сны земли,      мне в этот миг волшебно-звонкий казались жалкими, как мошки, что ползли      в янтарном блеске по клеенке… Я звал тебя. Я ждал. Шли годы, я бродил      по склонам жизни каменистым и в горькие часы твой образ находил      в стихе восторженном и чистом. И ныне, наяву, ты, легкая, пришла,      и вспоминаю суеверно, как те глубокие созвучья-зеркала      тебя предсказывали верно.

Сонет

Весенний лес мне чудится… Постой, прислушайся… На свой язык певучий переведу я тысячи созвучий, что плещут там под зеленью святой. И ты поймешь, и слух прозрачный твой все различит: и солнца смех летучий, и в небе вздох блестящей легкой тучи, и песню пчел над шепчущей травой. И ты войдешь тропинкою пятнистой туда, в мой лес, и нежный и тенистый, где сердце есть у каждого листка, туда, где нет ни жалоб, ни желаний, где азбуке душистой ветерка учился я у ландыша и лани.

«Позволь мечтать. Ты первое страданье…»

Позволь мечтать. Ты первое страданье и счастие последнее мое, я чувствую движенье и дыханье твоей души… Я чувствую ее, как дальнее и трепетное пенье… позволь мечтать, о, чистая струна, позволь рыдать и верить в упоенье, что жизнь, как ты, лишь музыки полна.

«Ее душа, как свет необычайный…»

Ее душа, как свет необычайный, как белый блеск за дивными дверьми, меня влечет. Войди, художник тайный,      и кисть возьми. Изобрази цветную вереницу волшебных птиц, огнисто распиши всю белую, безмолвную светлицу      ее души. Возьми на кисть росинки с розы чайной и красный сок раскрывшейся зари. Войди, любовь, войди, художник тайный,      мечтай, твори.

«Когда захочешь, я уйду…»

Когда захочешь, я уйду, утрату сладостно прославлю, — но в зацветающем саду, во мгле пруда тебе оставлю одну бесценную звезду. Заглянешь ты в зеркальный пруд и тронешь влагу, и движенья беспечных рук звезду вспугнут, но зыбь утихнет, отраженье вернется вновь, шепнет: я тут… Ты кинешь камешек, и вновь зыбь круговая гладь встревожит. О, нет, звезде не прекословь, растаять в сумраке не может мой лучший луч, моя любовь… Над влагой душу наклоня, так незаметно ты привыкнешь к кольцу тончайшего огня; и вдруг поймешь, и тихо вскрикнешь, и тихо позовешь меня…

«О, светлый голос, чуть печальный…»

О, светлый голос, чуть печальный, слыхал я прежде отзвук твой, пугливый, ласково-хрустальный, в тени под влажною листвой и в старом доме, в перезвоне подвесок-искорок… Звени, и будут ночи, будут дни полны видений, благовоний; забуду ветер для тебя, игравший в роще белоствольной, навек забуду ветер вольный, твой лепет сладостный любя… Очарованье звуковое, не умолкай, звени, звени. Я вижу прошлое живое, между деревьями огни в усадьбе прадеда, и окна открыты настежь, и скользят, как бы шелковые волокна, цветные звуки в темный сад, стекая с клавишей блестящих под чьей-то плещущей рукой и умолкая за рекой, в полях росистых, в синих чащах.

«Все окна открыв, опустив занавески…»

Все окна открыв, опустив занавески,      ты в зале роялю сказала: живи! Как легкие крылья во мраке и блеске,      задвигались руки твои. Под левой — мольба зазвенела несмело,      под правою — отклик волнисто возник, за клавишем клавиш, то черный, то белый,      звеня, погружался на миг. В откинутой крышке отливы лоснились,      и руки твои, отраженные там, как бледные бабочки, плавно носились      по черным и белым цветам. И звуки холмились во мраке и в блеске,      и ропот взбирался, и шепот сбегал, и ветер ночной раздувал занавески      и звездное небо впускал.

«В полнолунье, в гостиной пыльной и пышной…»

В полнолунье, в гостиной пыльной и пышной, где рояль уснул средь узорных теней, опустив ресницы, ты вышла неслышно      из оливковой рамы своей. В этом доме ветхом, давно опустелом, над лазурным креслом, на светлой стене между зеркалом круглым и шкапом белым,      улыбалась ты некогда мне. И блестящие клавиши пели ярко, и на солнце глубокий вспыхивал пол, и в окне, на еловой опушке парка,      серебрился березовый ствол. И потом не забыл я веселых комнат, и в сиянье ночи, и в сумраке дня, на чужбине я чуял, что кто-то помнит,      и спасет, и утешит меня. И теперь ты вышла из рамы старинной, из усадьбы любимой, и в час тоски я увидел вновь платья вырез невинный,      на девичьих висках завитки. И улыбка твоя мне давно знакома и знаком изгиб этих тонких бровей, и с тобою пришло из родного дома      много милых, душистых теней. — Из родного дома, где легкие льдинки чуть блестят под люстрой, и льется в окно голубая ночь, и страница из Глинки      на рояле белеет давно…

«О, любовь, ты светла и крылата…»

О, любовь, ты светла и крылата, — но я в блеске твоем не забыл, что в пруду неизвестном когда-то я простым головастиком был. Я на первой странице творенья только маленькой был запятой, — но уже я любил отраженья в полнолунье и день золотой. И, дивясь темно-синим стрекозкам, я играл, и нырял, и всплывал, отливал гуттаперчевым лоском и мерцающий хвостик свивал. В том пруду изумрудно-узорном, где змеились лучи в темноте, где кружился я живчиком черным, — ты сияла на плоском листе. О, любовь. Я за тайной твоею возвращаюсь по лестнице лет… В добрый час водяную лилею полюбил головастик-поэт.

Глаза

Под тонкою луной, в стране далекой, древней, так говорил поэт смеющейся царевне: Напев сквозных цикад умрет в листве олив,     погаснут светляки на гиацинтах смятых, но сладостный разрез твоих продолговатых     атласно-темных глаз, их ласка, и отлив чуть сизый на белке, и блеск на нижней веке,     и складки нежные над верхнею, — навеки останутся в моих сияющих стихах,     и людям будет мил твой длинный взор счастливый, пока есть на земле цикады и оливы     и влажный гиацинт в алмазных светляках. Так говорил поэт смеющейся царевне под тонкою луной, в стране далекой, древней…

«Пускай все горестней и глуше…»

Пускай все горестней и глуше уходит мир в стальные сны… Мы здесь одни, и наши души одной весной убелены. И вместе, вместе, и навеки, построим мир — незримый, наш; я в нем создал леса и реки, ты звезды и цветы создашь. И в этот век огня и гнева мы будем жить в веках иных — в прохладах моего напева, в долинах ландышей твоих. И только внуки наших внуков — мой стих весенний полюбя — сквозь тень и свет воздушных звуков увидят — белую — тебя…