"Память о розовой лошади" - читать интересную книгу автора (Петров Сергей Константинович)ГЛАВА ВТОРАЯ1Под окнами сильно громыхнул одинокий ночной трамвай и помчался дальше, рассыпая колесами такую частую дробь, словно куда-то опаздывал и, торопясь, высекал теперь искры из рельсов. Город совсем примолк, слабо улавливалось только нервное гудение тока в проводах над трамвайной линией, и этот тонкий, нудно зудящий звук странным образом усиливал тишину: она казалась тягучей, вязкой, наваливалась усталостью. Я невольно расслабился в кресле, вытянув ноги и откинув голову на его низкую спинку; хотелось уснуть, забыться — все равно ничего не исправишь, — но внезапно меня поразила догадка, что главным в тот момент было не чувство горечи от смерти отца, а досада, жгучая, чуть не до слез, обида, что в жизни у отца с матерью все получилось так нелепо, нехорошо. Наверное, обида никогда и не проходила, таилась где-то в глубинах сознания, искала выхода. Но на кого обида? На отца? На мать? Почти все зная, об остальном догадываясь, всю жизнь я все-таки инстинктивно отгонял от себя серьезные раздумья об этом (речь как никак шла о поступках родителей) и до конца во всем так и не разобрался; подняв руку с телеграммой, я напряженно всматривался в черные буквы, как будто они могли сказать что-то новое, всматривался до ряби, до оранжево-красных кругов перед глазами... И тут с поразительной ясностью неожиданно увидел Московский вокзал в Ленинграде. Под высотой навеса над платформами все словно терялось: не только пассажиры, носильщики с тележками, но и киоски, сами поезда казались игрушечными, до смешного маленькими, а от того, что дневной свет, слабо пробиваясь сквозь толстое стекло навеса, окрашивал воздух прохладой зеленоватых сумерек, еще и походило, что стоим мы на дне огромного аквариума; все звуки из-за высоты навеса звучали с приглушенной гулкостью, глуховато прозвучал и станционный колокол, извещая об отходе нашего поезда; поезд должен был вот-вот тронуться, но мать и отец не хотели расставаться и долго-долго, почти вечность, неподвижно стояли, прижавшись друг к другу, а потом, в мягко толкнувшемся вперед вагоне, мать выглядывала в открытое окно, махала отцу рукой, а я просунул голову под ее локоть, упирался затылком в живот матери и тоже отыскивал глазами отца, сплющивая о стекло нос. Догоняя вагон, отец как будто плыл в толпе, разгребая руками людей, как воду, а поезд уже выходил туда, где зеленоватые сумерки обрывались белизной жаркого дня, где блестели под солнцем, разбегаясь в разные стороны, рельсы; в вагоне должно было бы стать светлее, но вместо этого наступила чернота, темень, вагон исчез, а мне показалось, что я вошел со свечкой в темный, заваленный старыми вещами сарай, иду по нему, прикрывая ладонью огонек свечи, чтобы его не задуло, при слабом свете постепенно узнаю вещь за вещью и мучительно, до боли во лбу и в висках, пытаюсь вспомнить, где же она стояла, когда была новой и находилась в комнате, при деле. Во сне телеграфный бланк выскользнул из пальцев и зашуршал, падая на пол. Я вздрогнул так, будто под ухом вдруг загремело листовое железо — аж зазнобило вдоль позвоночника; нашарив у ног телеграмму, я сунул ее в карман. Вытянув из пачки сигарету, я хотел закурить, но увидел, что в пепельнице на низком журнальном столике уже поднялась высокая горка окурков, и решил спуститься вниз, выбросить окурки в мусорное ведро. По лесенке я шел осторожно, но в темноте кухни не рассчитал шаги и крепко ударился бедром об угол стола; это, видимо, и разбудило мать — едва я включил свет, как она выглянула из комнаты. — Ты чего полуночничаешь? — мать укоризненно покачала головой. — Вид у тебя какой-то нехороший... Глаза припухли, и лицо серое. Нельзя так долго сидеть по ночам. — Спи давай, — решил отделаться я пустыми словами. Но она вышла в кухню, на свет; стояла в длинной ночной рубашке и смотрела на меня с подозрением. — Приходил, что ли, кто? Сквозь сон мне показалось, что как будто звонили?.. — Кому надо приходить на ночь, — пожал я плечами. — Выдумала тоже... Мать зевнула, прикрыв лицо ладонью: — Показалось, значит. Пойду спать. И ты ложись. Пора, пора. Зевок матери, такой спокойно-домашний, отозвался во мне раздражением; неожиданно для себя я спросил: — Скажи, а ты хоть иногда вспоминаешь, как мы жили там... до войны... под Ленинградом? Она удивленно хмыкнула и ответила: — Иногда вспоминаю. Особенно почему-то в последнее время. Дружно мы жили, хорошо, вот только граница находилась совсем близко — всегда было тревожно за твоего отца... — Мать вскинула голову и строго прищурилась: — Ты чего это вдруг спрашиваешь? — Да вот... — я вытащил из кармана помятую телеграмму. Расправив на столе телеграфный бланк, она еще и пригладила его ладонью, но, прочитав текст, судорожно прихватила телеграмму пальцами, смяла в кулаке и быстро шагнула к своей комнате: у порога комнаты она, должно быть, оступилась, потому что тяжело качнулся стоявший в кухне буфет с посудой. Все получилось у меня нескладно, и я подался было за матерью, но она резко сказала: — Оставь меня! Понял? Оставь пока. Поднимаясь по лесенке, я прислушивался к поскрипыванию сухого дерева и удивлялся: раньше скрипа ступенек что-то не замечал. А в комнате, словно справедливости ради, подумал, что не все, видимо, до войны у родителей было так безмятежно, как мне представлялось: один-то раз они ссорились — это точно. И поссорились, кстати, после приезда того человека с Урала, который привез медвежатину. Вечером они засиделись за столом, а меня уложили спать в другой комнате, но я долго не мог уснуть: там завели патефон, правда, музыка звучала приглушенно, но они еще и танцевали — даже сквозь дрему я слышал легкое пошаркивание подошв, стук каблуков матери. Затем кто-то наткнулся на стол, и рюмки словно бы рассмеялись. «Падаете уже от усталости, — сказал отец, — а мне и потанцевать не даете». — «Во-о, какой эгоист, — пробасил гость. — Небось время будет — еще натанцуешься». Но отец заупрямился: «Хватит вам кружиться, а то даже у меня стены перед глазами покачиваются». Мать засмеялась: «Это от вина». А гость сказал, похоже тоже посмеиваясь: «Ну, ладно. — И спросил: — Еще выпьем?» Стало потише, и тогда я уснул, но спал неспокойно — все снился какой-то нудный сон: будто тот человек с чубом хватает отца за грудь и спрашивает: «Знаешь меня? Знаешь?» Проснулся я поздно. Ни отца, ни гостя дома уже не было, а мать казалась совсем невыспавшейся и чем-то очень недовольной. Едва отец, придя обедать, переступил порог, как она сказала: «Так, Коля, нельзя. Ты же его хорошо знаешь. Напиши письмо». Отец хмыкнул: «Это ты его хорошо знаешь. Вчера познакомились еще теснее, — и с раздражением ткнул пальцем в сторону второй комнаты: — Весь пол вон повышаркали». Мать посмотрела на него с изумлением: «Ты что городишь?» Слегка смутившись, отец усмехнулся: «Так я просто, ладно уж... — но сразу опять нахмурился. — А письмо я писать не буду. Товарищи на месте сами разберутся». Мать вскинула голову: «Ко-ля... Мне ли тебе говорить?» — и побледнела так, что на лице явственно проступили веснушки. Обедали молча, с хмурой сосредоточенностью, и вот, вспомнив тот день, я почему-то подумал, что, наверное, тогда впервые подметил, что и посуда может передавать настроение людей — ложки и вилки в руках у отца и матери стучали о тарелки очень уж сердито, резко... Но все же продолжения той ссоры не было, по всему, их размолвка закончилась скоро: думаю, уверен, что отец написал нужное письмо, и потом в семье все шло хорошо, а в годы войны, когда мы опять жили в большом доме деда, мать сильно скучала по отцу и каждый вечер, вернувшись с работы, спрашивала с порога: «От Коли ничего нет?» Если письмо от отца было — а письма иногда приходили, подчас, неведомыми путями, без штемпелей почты, — то она читала его вслух мне и всем домашним, и остаток вечера лицо ее было свежим, как после отдыха; подчас отец надолго замолкал, тогда мать, как и положено вконец измотавшемуся на работе человеку, вяло ужинала и рано ложилась спать. В первые годы войны жизнь в доме крутилась возле кухни: там было теплее, чем в комнатах, и все невольно туда тянулись. Стояла в кухне большая печь с тяжелой чугунной плитой, раза два в год печь белили, и на стенках ее нарос слой мела толщиной в палец. Когда с продуктами стало совсем плохо, к печке, словно движимый первобытным инстинктом, притопал трехлетний сын Юрия, полизал мел, почмокал губами и, придвинув лицо вплотную к теплой печке, стал буравить ее языком. Скоро к нему пристроилась и Алина дочь, почти ровесница мальчику, и тоже зачмокала, быстро заработала розовым язычком, углубляя в стенке вторую ямку. Я было собрался погнать их из кухни, но бабушка сказала с таким тяжелым вздохом: «Оставь. Пусть себе», — что я отступил и спрятал за спину руки. Впоследствии дети время от времени, прекратив игру, деловито шагали к печке и расширяли, углубляли языком ямки; поначалу они мирно стояли рядом, но когда чуть подросли, то им стало тесно вместе у ямок, они стукались головами, толкались, возились у печки и ссорились. Сколько потом ни белили печь, те ямки на ней оставались. Но все это было позже, позже... Сначала же был поезд, забитый эвакуированными, он шел от Ленинграда до Урала медленно, подолгу стоял на остановках; под вагоном все что-то похрустывало и побрякивало, вагон покачивало, и это мягкое покачивание да неспешная смена пейзажа за окнами создавали в поезде домашнюю обстановку: люди никуда не торопились, не выходили к проводнику спрашивать, какая следующая станция, а запаслись терпением и старались устроиться в дороге уютнее — купе в вагонах задернули занавесками из простыней и легких одеял и жили, как в комнатах, семьями или с близкими знакомыми. У нас в купе все сложилось иначе, несмотря на старание двух соседок, ехавших с детьми: мать не могла смириться с долгой дорогой, ей хотелось скорее вернуться к отцу, и она нервничала, похудела, глаза ее стали такими большими, так лихорадочно, сухо блестели, что соседки побаивались ее и старались пореже вести пустые дорожные разговоры. В сумочке у матери завалялся карманный календарь на плотном картоне, она вынимала его каждый вечер, недовольно говорила: «С этакой тянучкой можно все дни перепутать, войну в поезде просидеть», — и с удовольствием, с какой-то мстительной злостью перечеркивала жирным крестом прошедшее число, а потом еще густо замазывала квадратик числа чернилами. Но мне неторопливый ход поезда нравился: всю дорогу проглядев в окно, я впервые осознал обширность нашей земли, ее красоту и разнообразие; к тому же стояла солнечная погода, и эта открывавшаяся за окном вагона земля с уходящими вдаль полями, терявшимися в высветленной полосе воздуха за горизонтом, с матово-белым светом березовых рощ, деревья которых все время кружились по ходу поезда то ли в медленном танце, то ли стремясь обогнать друг друга, чтобы получше рассмотреть вагоны, с густым дубняком, гордо развесившим свои большие, заманчивые, будто выкованные чеканщиком из железа листья, с красновато-медными стволами сосен осталась в памяти, как что-то светлое и очень теплое. А как нас встречали на станциях! Люди еще не успели притерпеться к несчастью, выходили к поезду толпами, приезжали для этого и из дальних сел; возле станций всегда собиралось много подвод, над станцией каждый раз стоял стон: женщины, простоволосые и в платках, причитая, ревя, несли к вагонам миски, с вареной картошкой, с яйцами, огурцами и помидорами, уговаривали вылазить из поезда и ехать жить к ним в деревню, уверяя, что там будет как у родных. На остановках я часто выходил из вагона. Однажды, толкаясь в такой вот взволнованной толпе, я ненароком боднул головой в живот пожилую женщину в темной широкой юбке, в таком же темном переднике и с белой косынкой на голове; она увидела меня и запричитала: — Ой да ты миленок мой ненаглядненький, какой же ты похудалый да головастенький. Да ты небось обголодался за дорогу-то. — Тут она, словно прозрев вдруг, успокоилась, по-хозяйски оглядела меня и деловито спросила: — Один едешь? Без батьки и мамки? — Я не один. Я с мамой. Она вроде бы даже опечалилась: — А папка твой на войне, да? — глаза ее наполнились слезами. — Он в Ленинграде. Фашистских шпионов ловит. — И-и-и... Золотко ты мое горемышное-е-е... — напевно заголосила женщина и привлекла меня к себе, погладила по голове ладонью. Потом запустила руку в плетеную корзину и достала два калача. — Это тебе... Это тебе с мамой, — боясь, что я не донесу калачи, она их надела мне на руки. Так я и шел к вагону — с качавшимися на локтях хлебными кольцами. Поезд дотянулся до нашего города уже под осень. Мы с матерью вышли из вагона ясным утром, постояли на остановке, ожидая трамвая, но его все не было, и мать решила идти пешком — ей не терпелось добраться до места. По дороге она все подгоняла меня, покрикивала: — Да идем побыстрее. Не крути ты головой. Связав веревкой две хозяйственные сумки, мать перекинула их через плечо. Еще она несла чемодан и тянула меня за руку, а я с молчаливым упрямством сопротивлялся, мешая ей идти быстро, как испортившийся руль лодки: все поражало в родном городе, смутно знакомом — словно из полузабытого сна. Поближе к центру, недалеко от того места, где мы должны были свернуть на тихую, с высокими тополями улицу, я вспомнил, узнал многие одноэтажные и двухэтажные дома, но они как-то усохли, что ли, поблекли среди новых зданий — высоких, каменных — и стояли вроде бы не совсем на прежних местах, а чуть посунулись в стороны, точно те каменные здоровяки, разрастаясь, потеснили их своими мощными боками. Вскоре за почерневшими деревянными домами в два этажа я увидел и вообще махину — раскинувшийся на длину квартала девятиэтажный новый дом; нарядный от свежей краски, дом надменно смотрел глазами-окнами поверх крыш деревянных домиков, а те, подавленные его высокомерием, униженно горбились к земле. — Мам, они стесняются, — сказал я. — Кто еще там стесняется? — она с досадой дернула меня за руку. — Что ты говоришь? — Да вон те деревянные дома стесняются каменного. — Как это дома могут стесняться? Опять фантазируешь... — сказала мать, но все же посмотрела в ту сторону и приостановилась, засмеялась вдруг с беззаботной радостью. — И верно — стесняются... Смотри-ка, смотри, как съежились и насупились... Но тут же нахмурилась, строго поторопила: — Пошли, пошли. Некогда отвлекаться. Телеграммы мы не давали и нагрянули внезапно: прошли двором к высокому крыльцу, поднялись по рассохшимся ступеням... Бабушка заохала, у нее затряслись руки, она уткнулась лицом матери в грудь, зашарила рукой по воздуху, отыскивая меня, а отыскав — притянула к себе и долго не отпускала, прижав мою голову к боку так сильно, что у меня заболела шея. В доме открылись все двери: в прихожую высыпали бабушка Аня, Аля, Юрий, тоже заохали, завосклицали, а поодаль стояла жена Юрия, тогда еще незнакомая нам женщина с бледным, вялым после сна лицом; вокруг нас образовалась толчея — чемодан и хозяйственные сумки путались у всех под ногами. Конец суматохе положила мать. Она решительно освободилась от бабушки, внесла вещи в комнату, открыла чемодан, взяла чистое платье, расческу и пошла умываться. Из ванной она вышла принаряженной и даже вроде бы отдохнувшей: на причесанных волосах светлели капли воды, лицо посвежело, а морщины у рта, наметившиеся за долгую дорогу, разгладились. Она сказала, что идет узнавать, не пришел ли для нее вызов в Ленинград, и попросила, чтобы обо мне, пока она ходит, позаботились. — Да ты что это сразу с дороги, не отдохнув, побежишь куда-то, — возмутилась бабушка. — Ничего не рассказала... Как Коля? Как вообще там? — Потом, потом, — отмахнулась мать. — Все еще расскажу. Бабушка только и успела крикнуть ей вслед: — Сумасшедшая! Прихожая опустела. Бабушка ушла в кухню готовить обед, а я попал в руки к Але. В ванной комнате у стены возвышалась горка коротких и, похоже, до звона сухих чурок. Аля затопила колонку, нагрела воды и открыла на полную мощь оба крана — вода в ванне бурлила и пенилась. Аля окунула в воду локоть, пробуя, не слишком ли горячая вода, словно собиралась купать грудного младенца, а потом велела мне раздеваться. Я снял рубашку, майку и брюки, но снимать трусы при ней наотрез отказался, и она засмеялась: — Э-э, да ты, дурачок, оказывается, уже вырос, большим стал. Ну да, ведь ты же закончил второй класс. А как учился? — Хорошо я учился, — буркнул я, держась за трусы обеими руками. — Раз ты такой большой, то и мойся сам, — сказала Аля и вышла, плотно прикрыв дверь. Плюхался я в ванне долго — и нырял, зажав пальцами нос, в мыльную воду, и пытался плавать... Выбравшись, наконец, оттуда, еще ощущая, как к потной спине липнет майка, вышел в коридор и сразу почувствовал тошноту от голода — из кухни вкусно пахло жареным мясом и луком. Но обед еще не был готов, и я, сглотнув слюну, прошел в комнату, куда мать занесла вещи. В ней никого не было, тогда я открыл дверь в соседнюю комнату, увидел там Алю и страшно удивился тому, что она кормит с ложечки розового младенца, сидящего у нее на коленях. Младенец засопел и стал на меня коситься, отводя рукой от рта ложку. Аля кивнула головой, чтобы я уходил, не мешал ей кормить дочь. После горячей ванны я чувствовал слабость и легкую оглушенность. Захотелось спать. Отгоняя сонливость, я потряс головой и так крепко потер глаза ладонями, что перед ними поплыли красные круги. Сквозь эти круги, когда они стали таять, я принялся рассматривать комнату, старательно тараща глаза, увидел знакомый черный комод, буфет с посудой, а за ним — кровать деда. Самого деда уже не было, я знал, что больше не увижу его (он умер год назад от сердечного приступа), но кровать его с досками вместо сетки стояла тщательно заправленной. Наволочка на подушке, взбитой вверх острым углом, видневшиеся на постели простыни прямо-таки светились нетронутой белизной, и я догадался — на кровати никто не спал. В толстом альбоме матери, который мы любили перелистывать вечерами, хранилось много фотографий деда. Показывая их, мать говорила: «А вот опять наш несгибаемый дедушка». Тогда я уже знал, почему дед сидел и ходил так прямо, почему спал на досках, — у него был поврежден позвоночник; но, по всему, прямота, твердость были и в его характере, потому что говорила мать так всегда с гордостью за деда, а вовсе не с сожалением по поводу его увечья. Одному в комнате стало скучно, и я пошел в кухню — к бабушке. На плите кипел суп, с шипением жарилось на сковородке мясо, а бабушка — юркая, невысокая, худая — живо сновала по всей кухне, успевая подкинуть и угля в печь, и помешать мясо, и сполоснуть под краном тарелки, и вытереть их перекинутым через плечо полотенцем. Увидев меня, она сказала: — Посиди, Володя, на скамейке, не мешайся пока под ногами. Вскоре в кухню пришла и бабушка Аня. Наполнив под краном чайник, она поставила его на плиту и повернулась ко мне: — Пойдем, Володя, пока к нам, расскажешь о папе, о том, как ехали. У бабушки, я это точно заметил, почему-то заострились на спине лопатки и замерли под платьем, как два зверька перед прыжком. — Очень прошу тебя, Володя, побудь здесь, со мной, — сказала она. Бабушка Аня встала в дверях кухни и уперла в бока кулаки. — Скажите на милость, почему это он, интересно, не может к нам пойти? — с язвительностью поинтересовалась она. Бабушка посмотрела на нее невинным, очень чистым и даже слегка удивленным взглядом; с легким вздохом сказала: — Чего же тут непонятного, Анна Николаевна? Никак не пойму... Приехал мой внук... — Но он и мой внук, не забывайте, — торопливо вставила бабушка Аня. — ...Так разве я не могу попросить его посидеть рядом со мной, — спокойно продолжила бабушка, — а не ходить там куда-то? — Да что вы себе позволяете, Любовь Петровна? — возмутилась бабушка Аня. — А что? — бабушка изумленно округлила глаза. Они какое-то время молча стояли друг против друга. — А то, а то... — прерывисто проговорила бабушка Аня, — что вам, Любовь Петровна, должно быть стыдно настраивать так ребенка в день приезда. Бабушка мигом откликнулась — теперь с откровенной издевкой: — Настраивать... Так дети же лучше взрослых разбираются в людях. Бабушка Аня взорвалась: — Что такое?! Вы хотите сказать?.. — Ничего я не хочу сказать, — отрубила бабушка. — Все и так совершенно ясно. В кухне появился Юрий, недовольный, хмурый, сердито сказал: — Иди, мама, в комнату. Но бабушка Аня все твердила: — Да она... Да она... — Ну что она?.. Ну что она?.. — вторила бабушка, драчливо задирая подбородок. Юрий махнул рукой: — Ох, и надоели вы мне. Пошли, Володя, отсюда, пускай они тут одни ругаются. Ошарашенный, я покорно поплелся за ним, растерянно оглядываясь через плечо на бабушек. |
||
|