"Печать и колокол (Рассказы старого антиквара)" - читать интересную книгу автора (Кларов Юрий Михайлович)СЕРДЦЕ МАРАТАКак грозное предупреждение всем врагам королевской власти возвышалась восьмибашенная Бастилия над Сент-Антуанским предместьем Парижа. Казематы крепости-тюрьмы отличались вместительностью. В них с лихвой хватало места для всех неугодных всехристианнейшему королю строптивых вельмож и слишком глубокомысленных философов, бунтарей, ведьм, алхимиков, колдунов, придворных интриганов и свободолюбивых поэтов. Узниками Бастилии были таинственный человек с лицом, постоянно закрытым железной маской, которому посвящены сотни исследований, рассказов и романов, король авантюристов граф Калиостро, великий Вольтер и даже французская энциклопедия, книга, по мнению монарха, оскорбляющая святую церковь и подрывающая устои королевской власти. За четыре столетия камни Бастилии не только покрылись мхом, но и имели честь познакомиться со многими узниками, чем-либо разгневавшими Карла Безумного и Карла VII, многочисленных Людовиков и различных Генрихов. Казалось, королевская власть и ее грозный оплот вечны. Но наступил 1789 год, и 14 июля Бастилия штурмом была взята восставшим народом. А ещё через некоторое время крепость-тюрьма превратилась в руины. На месте Бастилии раскинулась обширная площадь с многозначительной надписью: «Здесь танцуют» И действительно, парижане праздновали здесь своё освобождение. Что же касается камней крепости, то они были проданы с аукциона. Выручка по точным подсчетам современников составила весьма солидную сумму 943 тысячи 769 франков. Этими камнями украшали фасады домов, на которых было написано: «Свобода, Равенство, Братство», строили из них «Алтари отечества» и складывали постаменты для статуй. Камни тюрьмы превращались в бюсты Жан-Жака Руссо, Вольтера, Дантона, Робеспьера, в амулеты солдат революции, табакерки санкюлотов, в серьги «а ля республика» и колье «гильотина». Камням Бастилии, ставшим реликвиями революции, предстояла долгая жизнь. Треугольному, оправленному в серебро каменному медальону, который лежал перед нами на гладкой полированной поверхности письменного стола, было без малого двести лет. Немой свидетель Французской революции… Но немой ли? По тёмному от времени серебру медальона раскинулась черная паутина миниатюрных, почти микроскопических рисунков. — Ньелла или, как у нас её чаще называют, чернь, — объяснил Василий Петрович. — Один из древнейших способов обработки серебра. Ньеллатор обычно рисует орнамент, портрет или сцену на прозрачной бумаге и специальной иглой процарапывает контуры на металл. Затем — гравировка резцом. Образовавшиеся углубления заполняются расплавленной смесью олова, меди, буры и серы. Потом выступающие наружу излишки сплава удаляются, и после охлаждения получается ньелла — чёрное изображение на белом блестящем фоне. Ньеллатор должен быть искусным рисовальщиком и хорошим гравером. Рисунки на этом медальоне сделаны в манере флорентийских мастеров, но скорее всего их делал француз. Я взял медальон в руки и поднес его к глазам. Ньелла изображала похороны Марата. На лицевой стороне медальона в орнаменте из остроконечных фригийских колпаков высилась украшенная лентами четырехгранная усеченная пирамида. На её вершине в окружении горящих факелов стояло ложе с обнаженным по пояс, так, чтобы была видна рана, телом Друга Народа. Справа — ванна, в которой тяжелобольной Марат работал над очередным номером своей газеты, слева, на деревянном чурбане, служившем трибуну революции письменным столом, — его окровавленная рубашка. На тыльной стороне медальона, в его верхней части, — прорезные контурные изображения Бастилии и двух отрубленных голов: Людовика XVI и Шарлотты Корде. Под ними — снова сделанные чернью слова Марата: «Свобода должна существовать только для друзей отечества, железо и казни — для врагов». Медальон не напоминал о прошлом — он его воскрешал. Всматриваясь в рисунки, я видел перед собой семнадцатилетнего юношу Жан-Поля Марата, который собирается ехать в далёкий Тобольск для астрономических наблюдений, Марата-учёного, чьи исследования электричества были удостоены похвалы Франклина, и Марата — члена грозного Конвента, в ботфортах, кожаных штанах, в куртке с открытым воротом и красным платком на голове… Я чувствовал дыхание сотен людей, сгрудившихся в Пале-Рояле вокруг скамьи, на которой стоял Камилл Демулен, призывающий народ к оружию. Видел раздражённое старческое лицо русской императрицы Екатерины II, склонённое над листом плотной бумаги с золотым обрезом. «Я не верю в великие правительственные и законодательные таланты сапожников и башмачников, — писала царица. — Я думаю, что, если бы повесить некоторых из них, остальные одумались бы… Эти канальи совсем как маркиз Пугачёв». Я слышал грохот пушек и стук деревянных башмаков санкюлотов, мелодию «Марсельезы» и голос Робеспьера, видел, как представители Совета Коммуны вручают почётную шпагу основательнице Народного клуба вооруженных женщин Теруань де Мерикур. Вместе с членами Национального собрания читал обращение гражданок секции городской ратуши: «Жанна д'Арк спасла Францию в царствование деспота Карла VII. Окажемся ли мы менее мужественными, мы, свободные гражданки, поклявшиеся скорее умереть, чем вернуться в прежнее рабство?» В своей автобиографии Марат писал, что в пять лет он хотел стать школьным учителем, в пятнадцать — профессором. В восемнадцать — писателем, а в двадцать — гениальным изобретателем. Жак Дюпонт, которого называли на улице Муфтар Жак Десять Рук или Жак Счастливчик, был слишком слаб в грамоте, чтобы изложить на бумаге свои мечты. Да и мечтал ли он в детстве? Его будущее было предопределено чуть ли не при рождении. Маленький Жак твёрдо знал, что станет так же, как его отец, куафером. Не каким-нибудь брадобреем, а именно куафером, создающим из обычных, ничем не примечательных волос, растущих по воле всевышнего на голове у любой женщины, изящные и причудливые куафюры — причёски-шляпы, подлинные произведения высокого искусства. Из всех многочисленных ремёсел куаферство было наиболее почётным, а главное — прибыльным. Если на улице Муфтар большинство жителей ютилось в жалких лачугах без печей и ежедневно обедало жидкой чечевичной похлёбкой с ячменным хлебом, то в доме Дюпонтов никто не дрожал от холода, а в похлебке, которую варила мать Жака, порой можно было без особого труда выудить кусок не особенно жилистого мяса. Более того, маленький Жак, прозванный товарищами Счастливчиком, получал от отца по праздникам несколько су и мог угостить своих друзей самыми изысканными яствами, не исключая каштанов в сахаре. И Дюпонт-старший ежедневно молился за здоровье королевы Марии-Антуанетты, той самой австриячки, которую проклинали все его соседи: бочары, лудильщики, плотники, угольщики и чистильщики обуви. Отец Жака рассматривал её как святую покровительницу куаферов. Ведь не кто иной, как она ввела в моду высокие, иногда в метр вышиной, причёски, которые подпирались специальными пружинными подушечками на проволоке или китовом усе. Она, благослови её бог, даже сама изобрела как-то удивительную куафюру-ландшафт. Голову королевы украшали сделанные из собственных волос и цветной эмали очаровательные горы, между которыми в зеленеющих долинах, извиваясь, текли ручьи из серебряного глазета и цвели белым шёлком вишнёвые сады. Правда, куафюра оказалась несколько тяжеловатой, поэтому, чтобы Мария-Антуанетта не потеряла своей королевской осанки, её причёску сзади поддерживал специальной палочкой с золотым полумесяцем шоколадный грум в белой чалме. Куафер из Сент-Антуанского предместья никогда, разумеется, не был в числе тех, кто колдовал над волосами королевы или её придворных дам. Герцогини и маркизы обходили его своим вниманием. Но зато к нему охотно обращались жены и дочери мелких чиновников, откупщиков средней руки и лавочников. Каждая уважающая себя дама стремилась блеснуть оригинальной куафюрой. Дюпонт-старший был завален работой, и не достигший ещё десяти лет Жак старательно помогал отцу. Вначале его обязанности сводились лишь к тому, чтобы подать отцу ту или иную расчёску, щипцы, помаду для волос, коробочку с вырезанными из тафты мушками, вовремя накинуть на даму пудер-мантель и, пока отец не закончит пудрить куафюру, держать перед лицом клиентки длинную маску со слюдяным окошечком для глаз. Жак с интересом наблюдал, как волосы дамы под умелыми руками его отца за несколько часов превращались то в рыцарский замок, то в рог изобилия, то в розовый куст. Вскоре он научился пользоваться набором расчёсок и гребешков, щипцами для завивки, многочисленными помадами и подбирать цветовые гаммы из пудры всех цветов и оттенков. Затем он попробовал делать эскизы новых куафюр. Некоторые из этих набросков отец одобрил. Куафюры-накладки «Висячие сады Семирамиды» и «Морской бой» пришлись по вкусу почти всем клиенткам, а куафюра «Афродита» пользовалась популярностью даже среди настоящих светских дам. Дюпонт-старший предрекал своему сыну великое будущее. Но пророк из него не получился. Жак так и не стал куафером, а его отец в один из ненастных парижских дней внезапно превратился из уважаемого мастера в обычного уличного брадобрея, который радуется любому клиенту и едва сводит концы с концами. Своим падением, как и возвышением, он был обязан всё той же Марии-Антуанетте… После болезни королева потеряла почти все свои волосы. Поэтому куафюры тут же вышли из моды. Версальские, а вслед за ними и все прочие французские дамы вновь стали носить скромные небольшие чепчики: «чепчик-репа», «чепчик-капуста», «чепчик-сельдерей»… И, посоветовавшись с женой, убитый горем Дюпонт решил определить сына в ученики к серебряных дел мастеру мосье Жиронди, который охотно взял способного мальчика. Исчезновение куафюр не было для Жиронди таким несчастьем, как для Дюпонта. Серебряные блохоловки по-прежнему пользовались спросом, только теперь их носили не в волосах, а на груди в виде медальона и именовали «щитами Минервы». Серебряные же пряжки на мужских башмаках совсем не уменьшились в размерах. Кроме того, к мосье Жиронди поступали заказы на украшение серебром ручек зонтиков, тростей и лорнетов. Дела же отца Жака пришли в окончательный упадок. Теперь по милости проклятой австриячки дом Дюпонтов уже ничем не отличался от других домов на улице Муфтар. Здесь, так же как и у соседей, ели жидкую похлёбку, носили деревянные башмаки и молили бога подарить Франции другую, более порядочную королеву, с сердцем, открытым для простого люда, и, если бог, конечно, не возражает, с длинными и густыми волосами, специально предназначенными для замечательных куафюр… Старый куафер даже придумал королевскую причёску. Украшенная золотой и серебряной филигранью, она должна была отразить славные дела королей из династии Бурбонов начиная с доброго Генриха IV, который хотел, чтобы каждый его подданный мог полакомиться пуляркой. Дюпонт мечтал о том, как его куафюра завоюет всю Францию и его имя будет знать каждый подмастерье, посвятивший свою жизнь куаферству. Но узкие, без тротуаров улицы Парижа, по которым с грохотом стремительно проносились элегантные экипажи и золочёные кареты, не были приспособлены для мечтаний. И когда отец рассказывал Жаку — в который раз! — о своей королевской куафюре, на набережной Конти их сшибла карета. Обычно аристократы из-за подобных пустяков не задерживались. Но на этот раз кучер, повинуясь приказу своего господина, придержал лошадей. Брат короля и будущий король Франции граф д'Артуа, обладавший, по словам современника, «всеми качествами, необходимыми для того, чтобы изящно проиграть сражение и любезно разорить династию», искал популярности не только у дворянства, но и у глубоко презираемой им черни. И хотя этот прыщеватый юноша очень торопился в Версаль, он не мог лишить себя удовольствия продемонстрировать истинно королевское великодушие и трогательную заботу о будущих подданных. Поэтому граф послал лакея передать пострадавшим свой тощий по милости скупердяя брата кошелек («О, эта свинья Луи!») и выразить сожаление, что его кучер столь неловок. К несчастью, Дюпонт-старший не смог оценить самоотверженность высокородного графа, так как был уже мёртв. Зато пёстрая уличная толпа приветствовала д'Артуа восторженными криками, а нищие, не обращая внимания на удары бича (кучер вымещал на них свою обиду за незаслуженный выговор господина), плотным кольцом окружили карету, моля о подаянии и показывая свои язвы. Между тем, растолкав зевак и убедившись, что брадобрею теперь ничего не нужно, кроме заупокойной молитвы и места на кладбище, посланец графа, отличавшийся трезвостью ума и хорошим знанием арифметики, поспешно разделил содержимое кошелька на две части. Одну половину он оставил себе, а другую честно отдал Жаку, который со сломанными рёбрами лежал в сточной канаве и тихо стонал. Молодой неотёсанный простолюдин, конечно, не дога дался поблагодарить графа за милость, тем не менее лакей, который тоже был чем-то вроде графа среди прочих лакеев, сообщил ему, что его господин, граф д'Артуа, щедро оплатит похороны умершего, а к нему пришлёт врача. Кажется, молодого недотёпу это проняло: на его глазах выступили слёзы. Но до чего все-таки груба и неблагодарна парижская чернь! Лакей был возмущён. Но он, понятно, ничего не сказал своему господину. Он был хорошо вышколен и не хотел ничем огорчать своего великодушного хозяина. …Кучер в последний раз достал бичом наглого одноногого нищего, который кричал, что потерял свою ногу, сражаясь за христианнейшего короля, и карета помчалась в Версаль. Итак, Жака не зря прозвали Счастливчиком. Во-первых, отец его умер не от голода, а погиб под колёсами великолепной позолоченной кареты младшего брата всемилостивейшего монарха, рассказывая сыну о куафюре, а не о болезнях. Во-вторых, сам Жак не только не разделил участи отца, но и удостоился благосклонного графского внимания. В-третьих, его рёбра, ничем не примечательные рёбра обычного ремесленника из предместья, оценили не в несколько су, а в десять ливров, что делало его почти состоятельным человеком и давало возможность из ученика сразу же превратиться в серебряных дел мастера. В-четвёртых, его теперь бесплатно лечил один из лучших медиков Парижа, «врач неизлечимых», доктор графа д'Артуа. А в-пятых, и это самое главное, врач, навещавший Жака, знал не только медицину. Он знал, что нужно для счастья простых людей Франции. И в этом не было ничего удивительного, потому что ему предстояло вскоре стать одним из главных вождей Французской революции… Так смерть куафера из Сент-Антуанского предместья свела Жака Десять Рук с Другом Народа Жан-Полем Маратом, врачом, учёным, памфлетистом и пламенным революционером, всегда утверждавшим, что «любовь к людям — основа любви к справедливости». С тех пор Жак редко виделся с Маратом, но Марат навсегда вошёл в его жизнь, так же как и тот знойный июльский день 1789 года в саду Пале-Рояля, когда из кафе де Фуа вышел со шпагой в одной руке и пистолетом в другой молодой, но уже достаточно известный журналист Камилл Демулен. Демулен призывал народ к оружию. Король, говорил он, должен наконец подчиниться воле третьего сословия, самого многочисленного сословия страны. Закончив свою горячую речь, оратор отломил нависшую над его головой веточку каштана и прикрепил к шляпе зелёный лист. И все слушавшие его поняли, что зелёный цвет — это цвет возрождающейся Франции. Тогда же на улицах Парижа появились женщины с волосами, украшенными листьями каштана — куафюра, которую не успел придумать отец Жака. Женщины раздавали прохожим зелёные ленты. Этими лентами штурмующие Бастилию обвивали свои ружья, пики и пистолеты. А потом, когда пропахший пороховым дымом, в изодранной одежде Жак нёс пику, на острие которой качалась голова последнего коменданта павшей Бастилии де Лонэ, он думал об отце и Марате, о торжестве справедливости, о том, что самовластию аристократов положен конец. Жак считал, что революция, о которой ему говорил «врач неизлечимых», завершена. Но революция только начиналась. Газета Жан-Поля Марата «Друг народа» била тревогу, предупреждая о готовящемся в королевском дворце заговоре и призывая французов, которым дорога завоёванная свобода, к бдительности. Но в Париже и его предместьях верили в доброго патриота Людовика XVI, верного сына Франции, который вместе с народом радуется поражению аристократов. Верил в короля и Жак Десять Рук. Да и как не верить, если в Национальном собрании зачитывался королевский циркуляр: «Враги Конституции не перестают повторять, что король несчастен, как будто для короля может существовать другое счастье, кроме счастья его народа». Чтение этого документа прерывалось криками: «Да здравствует король!» Нет, Национальное собрание не сомневалось в преданности короля народу и поэтому направило во дворец депутацию, которая поздравила монарха и вручила ему сделанный на серебре Жаком Дюпонтом миниатюрный портрет. На этом барельефе Жак изобразил Людовика с головой, увенчанной фригийским колпаком — символом революции. Это была работа зрелого мастера — мосье Жиронди мог гордиться своим учеником. Монарх был растроган. А утром 21 июня 1791 года Жак вместе с другими парижанами узнал о его вероломстве: королевская чета бежала из Парижа, чтобы возглавить армию эмигрантов, мечтающих о возвращении прошлого. Вскоре стали известны и некоторые подробности заговора. Оказалось, что паспорт и необходимые для побега деньги изменники получили от русской баронессы Корф. Всехристианнейший король покинул дворец под видом лакея баронессы, а Мария-Антуанетта изображала её горничную. Да, не зря покойный отец Жака молил всевышнего о другой королеве. Но чем лучше своей жены сам король? И вообще, нужны ли свободной Франции король и королева? Жан-Поль Марат считал, что нет, не нужны. И на этот раз Жак уже не сомневался в справедливости его слов… Людовику не удалось убежать. Задержанные народом «лакей» и «горничная» госпожи Корф вынуждены были вернуться в Париж. В тот же день Жак Десять Рук ударом молотка расплющил возвращенное ему прачкой из Тюильрийского дворца изображение короля-изменника. А некоторое время спустя бесформенный кусочек серебра превратился под руками мастера в чеканный брелок, имеющий вид рыцарского меча, перевитого трёхцветной лентой. На ленте были вырезаны слова Марата: Этот брелок висел на цепочке часов парижского палача мосье Сансона, когда тот исполнил приговор Конвента над Людовиком XVI… В отличие от своего соседа и товарища по ремеслу Россиньоля, которого революция сделала вначале комиссаром секции, а затем генералом и командующим армией, Жак Дюпонт не участвовал в боях с австрийцами, пруссаками и шуанами. Тем не менее он был добрым патриотом, что признавал и боевой генерал Россиньоль. Жак служил Республике резцом, карандашом и кистью. По его эскизу была вырезана знаменитая агатовая чаша, из которой во время революционных праздников пили символическую «воду свободы» на площади Бастилии члены Конвента. Его брелоки (заступ с надписью «Лучше смерть, чем рабство») стали принадлежностью каждого якобинца. Жак Десять Рук был одним из ревностных помощников первого художника Республики, друга Робеспьера Жака-Луи Давида, картины которого и поныне являются украшением лучших музеев мира. Вместе с ним Жак работал в Коммуне искусств и обсуждал, какими должны быть памятник «Слава французского народа» и «Храм революции». Между тем в конце июня Марат тяжело заболел. Его постоянно мучили нестерпимые боли. Некоторое облегчение давали лишь тёплые ванны. Марат-врач знал, что болезнь неизлечима и дни его сочтены, поэтому Марат-революционер торопился, он хотел успеть сделать как можно больше до своей смерти. На учёте была каждая минута. Марат с помощью жены и сестры превратил ванну в кабинет и, полуслепой, измождённый, измученный, ежедневно здесь работал по 16–18 часов. В эти дни Жак Дюпонт в последний раз видел бывшего врача графа д'Артуа. Клуб Кордельеров включил его в делегацию, навестившую больного в начале июля 1793 года. Их встретила и проводила к мужу молчаливая Симона Эрар. Над покрытой доской ванной, рядом с которой стоял чурбан с чернильницей, возвышалась, как всегда, перевязанная красным платком голова Марата. Услышав скрип открываемой двери, Марат положил перо на доску и улыбнулся вошедшим. Симона внесла два тяжёлых, грубо сколоченных стула. Жак с ужасом смотрел на землистое лицо Друга Народа, на его выступающие углами из-под сорочки ключицы, исхудавшие руки. За то время, что они не виделись, Марат постарел на двадцать лет. Он казался дряхлым стариком. По-прежнему молодыми оставались только его проницательные, живые глаза. Угадав мысли Жака, Марат пожал плечами. — Меня нисколько не беспокоит, — сказал он, — проживу ли я на десять лет больше или меньше. Моё единственное желание — сказать при последнем издыхании: «Я умираю удовлетворённый, так как отечество спасено». Делегация кордельеров пробыла у Друга Народа недолго. Когда они уходили, Марат сказал: — Ничего, друзья, у меня в запасе четыре месяца жизни, а может быть, и полгода… Но Марат ошибся: его жизнь исчислялась не месяцами, а днями. Смерть уже стояла подле его дома в обличии миловидной двадцатипятилетней девушки с белокурыми волосами, одетой по последней моде того времени. — Я хотела бы попасть к Другу Народа… — Он тяжело болен, гражданка, — сказал Дюпонт. — Но у меня важное дело… — Он никого не принимает. — Жаль, очень жаль. Девушка повернулась и пошла прочь. Это была аристократка из Нормандии, Шарлотта Корде, та самая Шарлотта Корде, которая десять дней спустя предстанет перед революционным трибуналом по обвинению в убийстве Жан-Поля Марата и чей череп через девяносто шесть лет привезёт на Парижскую выставку как самый сенсационный экспонат внучатый племянник Наполеона I Роланд Бонапарт… Шарлотта Корде знала, как следует добиваться приема у Друга Народа. Рядом с убитым Маратом лежал окровавленный нож и прочувствованное письмо убийцы: «Достаточно того, что я была несчастна, чтобы иметь право на Вашу благожелательность». Благожелательность Марата стоила ему жизни… Передавая Конвенту свою знаменитую картину «Смерть Марата», Луи Давид сказал: «Народ обращался к моему искусству, желая вновь увидеть черты своего друга… Я услышал голос народа, я повиновался ему». Картина Давида предназначалась для миллионов французов, а сделанная из камня Бастилии Жаком Дюпонтом ньелла, в которую он вложил всю свою любовь к Марату, олицетворявшему Великую Революцию, — лишь для одной француженки: вдовы Друга Народа Симоны Эрар. Когда Жак через несколько дней после смерти Марата принёс медальон, Симона долго рассматривала ньеллу, и по щекам её текли слёзы. Затем она отрицательно покачала головой. Нет, она не примет этого подарка. Ей не понравилась ньелла? Нет, ньелла великолепна, но она не будет её носить. Она не имеет на это права. Медальон, посвященный Жан-Полю, должен принадлежать только ему. Это будет справедливо. Жак недоумевал. Может быть, горе лишило несчастную рассудка? Зачем мёртвому медальон? Но Симона не лишилась рассудка… — Жан-Поль мне как-то говорил, — сказала она Жаку, — что сердце Вольтера было продано мужем его приёмной дочери какому-то английскому коллекционеру за триста луидоров… К сердцу Марата не тянутся грязные руки, оно не будет продано с аукциона. Для сердца Марата высечена урна. Пусть медальон с пеплом сердца Друга Народа и хранится в этой урне. Медальон Друга Народа должен находиться там же, где и он сам. Жак не возражал: то, что хотела Симона, действительно было справедливо. Вечером того же дня Жак Дюпонт, его сосед, в недавнем прошлом рабочий-ювелир, а ныне генерал, Россиньоль, Симона Эрар и сестра Марата Альбертина встретились в саду Кордельерского монастыря возле холма из каменных глыб. Здесь в закрытом железной решеткой склепе покоилось тело Друга Народа. Альбертина отдала Жаку медальон, и Жак осторожно взял его в руки. Это была сделанная им ньелла, но теперь камень Бастилии и серебро превратились в реликвию народа Франции: внутри медальона лежал маленький, цвета алой крови мешочек с пеплом сердца Жан-Поля Марата. В руках Жака было вечно живое горячее сердце Республики, и Жаку казалось, что он слышит тихий стук этого неутомимого сердца, которое билось для счастья простого народа. Подержав несколько мгновений в руках медальон, Жак передал его Симоне, она поднесла ньеллу к лицу и притронулась к ней губами. Затем ньеллу взял Россиньоль и опустил пепел сердца Марата в урну, на дне которой лежали окрашенные кровью листки «Друга народа» от 13 августа 1792 года. Они находились тогда рядом с Маратом… Россиньоль поклонился урне. Его примеру последовали остальные. Все четверо молчали. На возвышающейся над холмом пирамиде матовым блеском отливали покрытые позолотой слова: Марат погиб в тяжелое для Республики время. Против революционной Франции объединились все монархии Европы. Недисциплинированная, плохо вооруженная, голодная и раздетая армия Республики отступала под напором австрийцев, пруссаков и испанцев. Необходимы были срочные, решительные меры. И революционное правительство их приняло. Конвент утвердил декрет о всенародном ополчении. Пока враг не будет изгнан с территории Республики, все французы объявлялись мобилизованными. Молодым и одиноким предстояло сражаться на фронте, а пожилым и семейным — делать оружие, амуницию и собирать необходимую для производства пороха селитру. На фасадах домов, в том числе и на доме Жака Десять Рук, который, словно оправдывая своё прозвище, превратил ювелирную мастерскую в ружейную, появилась гордая надпись: «На гибель тиранам живущие в этом доме сдали полагающуюся порцию селитры». Армии Республики нуждались в обуви. И добрые патриоты вместо кожаных башмаков стали носить деревянные, а комиссар Конвента Сен-Жюст, обращаясь к муниципалитету Страсбурга, заявил: «Десять тысяч солдат ходят босиком; разуйте всех аристократов Страсбурга, и завтра, в 10 часов утра, десять тысяч пар сапог должны быть отправлены в главную квартиру!» На следующий день именитых жителей Страсбурга безошибочно можно было распознать по ногам… Дети сдавали на оружейные заводы свои чернильницы, которые их отцы переливали в пули. Женщины щипали корпию и ухаживали за ранеными. И 30 декабря 1793 года в семь часов утра в Париже прогремел мощный артиллерийский залп, возвестивший о начале празднества в ознаменование побед на фронте. К Марсову полю двинулись вооруженные депутации 48 секций Парижа. Впереди, предшествуемый военными трубачами, — отряд кавалерии. За ним — 48 пушек, по одной от каждой секции. Ветераны революции, штурмовавшие Бастилию, несут вылитый из бронзы бюст Друга Народа. Этот бюст сделан тем же Жаком Десять Рук из обломков трофейных пушек. Военный оркестр исполняет «Гимн в честь Марата, Друга Народа, мученика свободы». Да, Франция не забыла Марата. Когда Жак Дюпонт вечером пришел в сад Клуба Кордельеров, то он увидел, что железная решётка у входа в склеп украшена лавровыми ветками, а урна с пеплом сердца Друга Народа увита трёхцветными шёлковыми лентами. «Меня нисколько не беспокоит, проживу ли я на десять лет больше или меньше. Моё единственное желание — сказать при последнем издыхании: «Я умираю удовлетворённый, так как отечество спасено…» Жак подошёл вплотную к урне и тихо сказал: — Отечество спасено, Друг Народа. И ему вновь послышался стук сердца Марата. Отечество спасено. Об этом свидетельствовали сообщения, поступавшие с фронта. Армии тиранов не в состоянии были выдержать натиск волонтёров революции. И всё же Жак, как и многие другие якобинцы, жестоко ошибался. Революция по-прежнему находилась под угрозой. Более того, день ото дня эта угроза нарастала. В самом Париже ткалась паутина заговора. В Конвенте исподволь готовился переворот. И 9 термидора (27 июля) 1794 года Робеспьер, его младший брат Огюстен, Сен-Жюст и другие соратники Неподкупного — так назвал Робеспьера Марат — были арестованы, а 10 термидора гильотинированы. Исполнителем казни был тот же мосье Сансон, который до того казнил Марию-Антуанетту, Шарлотту Корде и прочих врагов революции. И если бы Жак Дюпонт находился в то время на площади, он бы заметил на животе палача хорошо знакомый ему серебряный брелок в форме перевитого трехцветной лентой рыцарского меча… Мосье Сансон с привычной добросовестностью обошел эшафот, держа за волосы отрубленную им голову Неподкупного. Каждый человек в собравшейся вокруг эшафота многотысячной толпе мог убедиться, что мосье Сансон хорошо знает своё дело и не зря получает от казны деньги… Казни следовали одна за другой. Термидорианцы пышно праздновали свою победу. На праздничный бал жена одного из руководителей переворота, мадам Тальен, прозванная Божьей матерью 9 термидора, явилась в длинной античной тунике с цветной накидкой и лёгких, одетых на голые ноги сандалиях. На голове прекрасной мадам возвышалась усыпанная изумрудами и украшенная белым атласом куафюра, на пальцах ног сверкали тысячами огней золотые кольца с бриллиантами, стоившими целое состояние. Это был прямой вызов голодающим парижским рабочим. Термидорианцы калёным железом выжигали всё, что напоминало о недавнем прошлом. По решению нового правительства было разрушено здание якобинского монастыря, где находился ненавистный термидорианцам Клуб. На месте Клуба раскинулся рынок имени 9 термидора, на котором, по мнению парижан, распродавались не столько продукты, сколько Республика… Были упразднены Парижская коммуна и революционные комитеты, выпущены из тюрем роялисты — их место в камерах заняли якобинцы. Всем, кто был связан с казнённым Робеспьером, грозила смерть. Сразу же после переворота термидорианцы арестовали первого художника Республики Давида, генерала Россиньоля и даже будущего императора Франции — в то время мало кому известного генерала Бонапарта, которого заподозрили в симпатиях к якобинцам лишь на том основании, что комиссаром в южной армии был брат Робеспьера Огюстен… Впрочем, все трое вскоре были выпущены, а генерал Россиньоль, несмотря на обвинительный приговор, получил назначение в действующую армию. Уж слишком большой популярностью пользовался этот генерал у рабочих и ремесленников Парижа… На улицах кричали: «Долой якобинцев!», а порой можно было услышать: «Да здравствует король!» В садах Пале-Рояля и Тюильри вновь появилась разряженная в пух и прах золотая молодёжь с лорнетами и богато разукрашенными тростями. Мюскадены — бульварные франты, смачивавшие во время казни Робеспьера свои носовые платки в крови Неподкупного, распевали антиякобинскую песню «Пробуждение народа против террористов» и аплодировали генералу Мену, войска которого зверски подавили восстание санкюлотов и разоружили Сент-Антуанское предместье. Всё менялось. Лишь по-прежнему в саду Кордельерского монастыря белела мраморная урна с пеплом сердца Друга Народа. Более того, не желая без особой нужды раздражать простой люд, деятели 9 термидора в сентябре 1794 года торжественно перенесли тело Друга Народа в Пантеон (урна с сердцем осталась в саду монастыря) Термидорианцы не без оснований считали, что мёртвый Марат для них не опасен. Но перенесённому из сада Кордельеров гробу недолго суждено было стоять в Пантеоне. Слишком ненавистна была сама память о Друге Народа тем, кто фланировал теперь по улицам и бульварам города. И в феврале 1795 года Париж облетела весть, что мюскадены ворвались в Пантеон и надругались над прахом Марата. Когда, узнав о случившемся, Жак Десять Рук прибежал в сад Кордельеров, он увидел валявшуюся на земле расколотую урну: мюскадены бесчинствовали и здесь. Невдалеке под чугунной скамейкой, на которой любила сидеть Симона Эрар, он нашел красный мешочек с пеплом и окрашенные кровью Марата листки «Друга народа»[3] Жак обшарил всё вокруг — медальона не было… Чтобы расчистить дорогу к трону, консулу Бонапарту необходимо было избавиться и от приверженцев Бурбонов, мечтавших вместо казнённого Людовика XVI провозгласить королём его брата, и от якобинцев, которые продолжали отстаивать идеалы Республики. Но всё же, по мнению первого консула, якобинцы представляли для него большую опасность, так как пользовались поддержкой народа. Наполеону нужен был лишь повод для их разгрома. И такой повод вскоре представился. 24 декабря 1800 года, когда первый консул, направляясь в Оперу, проезжал по улице Сен-Никез, позади его кареты взорвалась «адская машина». Мостовая покрылась телами убитых и раненых. Наполеон же не только остался жив, но и не получил даже царапины… Как вскоре выяснилось, покушение на улице Сен-Никез организовали роялисты. Тем не менее начавшиеся сразу же после взрыва аресты якобинцев продолжались. Арестован был и генерал Россиньоль, которого полиция пыталась представить чуть ли не главным заговорщиком. Полицейский чиновник, допрашивавший генерала, долго и настойчиво добивался от Россиньоля признания в том, что тот, якобы находясь на улице Сен-Никез, подал знак террористам приступить к действиям, как только появилась карета Наполеона. Но Россиньоль не собирался признаваться в том, к чему не имел ни малейшего отношения. И во время одного из допросов чиновник положил перед генералом медальон работы Жака Десять Рук: — Вам знакома эта вещь? — Да. — Она была найдена недалеко от места взрыва. — Допускаю такую возможность. — У нас имеются данные, что медальон принадлежит вам. Россиньоль заявил, что медальон никогда не являлся его собственностью и был похищен из урны в саду Кордельеров мюскаденами почти шесть лет назад. Что же касается самого Россиньоля, то он в то время, когда было совершено покушение, находился у себя дома в Сент-Антуанском предместье. — Кто это может подтвердить? — По меньшей мере три свидетеля. — Три якобинца? — усмехнулся чиновник. — У полиции более широкие возможности, чем у вас, генерал. В случае необходимости мы выставим тридцать три свидетеля. Но мне почему-то кажется, что такой необходимости не будет. Лучше всего против вас свидетельствует ваше собственное прошлое, генерал. — Но, в таком случае, среди обвиняемых должен быть и министр полиции господин Фуше, — сказал Россиньоль. — В прошлом он был депутатом Национального собрания, председателем Якобинского клуба и, наконец, членом Конвента, из тех, что вместе с Дантоном, Маратом и Робеспьером голосовал за смерть Людовика… — Прошлое господина министра успел забыть не только он сам, но и Франция, — возразил чиновник, — а о вашем прошлом все помнят, в том числе и вы. Поэтому, если вы даже не причастны к покушению, для вас всё равно имеет смысл чистосердечно признаться. Лишь это может спасти вашу голову. Надеюсь, вы меня поняли? Россиньоль прекрасно понял своего собеседника, но у него не было никакого желания признаваться в том, чего он не совершал. И хотя генерал великолепно знал хамелеона Фуше, с которым ему неоднократно приходилось встречаться во времена революции, он не мог не использовать последний шанс. Поэтому Россиньоль попросил передать министру полиции свою просьбу вызвать его на допрос. Чиновник не возражал. Разумеется, он безотлагательно передаст просьбу арестованного. В этом Россиньоль может не сомневаться. — Но, как вы сами понимаете, генерал, министр очень занят и вряд ли сможет уделить вам время… Однако сомнения чиновника не оправдались: Фуше нашел время для беседы с опальным генералом. Вечером того же дня Россиньоля привезли под охраной в министерство полиции и ввели в роскошно обставленный кабинет бывшего председателя Якобинского клуба. — Мне бы хотелось побеседовать со своим старым другом наедине, — сказал Фуше, любезно приветствуя Россиньоля. Стража тотчас же удалилась. — Садитесь, генерал. Прискорбно, что нам привелось встретиться при таких печальных обстоятельствах, но всё равно мне очень приятно вас снова видеть. Я стал сентиментален, а вы вызываете воспоминания, которые всегда приятны хотя бы потому, что являются воспоминаниями. Россиньоль заметил на украшенном бронзой столе министра всё тот же медальон. — Прекрасная вещь, — сказал Фуше, который неплохо разбирался в ювелирных изделиях. — Если не ошибаюсь, работа Дюпонта? — Да. — Некогда я хотел у него приобрести бюст покойного Марата. Кстати, к Жан-Полю я всегда относился с глубоким уважением, хотя покойник и был несколько резковат и нетерпим. Но, насколько я понял, вы решили меня навестить не для того, чтобы предаваться воспоминаниям? Выслушав Россиньоля, Фуше улыбнулся: — Использовать медальон в качестве доказательства? Да, выдумка не из удачных. Ведь историю медальона знаете не только вы. К сожалению, в моём министерстве пока ещё слишком много дилетантов. Увы, но это так. Можете не сомневаться, что ваша критика будет учтена, а виновные — мною наказаны. Я не потерплю таких грубых методов в полицейской работе. Но боюсь, что в вашей судьбе это никакой существенной роли не сыграет… — Вы считаете меня виноватым в покушении? — Разве я произвожу впечатление дурака? — вопросом на вопрос ответил Фуше. — Тогда в чем же дело? — В том, что вам необходимо было своевременно покинуть Францию. Россиньоль пожал плечами. — Вы, надеюсь, не будете отрицать, что являетесь якобинцем? — Я всегда был якобинцем. — То, что вы им были, не беда. Беда в том, что вы им остались, — благожелательно сказал Фуше. Он взял в руки медальон и прочел вслух выгравированные на нём слова Марата: — «Свобода должна существовать только для друзей отечества, железо и казни — для врагов»… Очень хорошо сказано, — кивнул головой Фуше. — У Жан-Поля было золотое перо. Но времена меняются. И первый консул считает, а у меня нет никакого желания с ним спорить, что друзьями отечества являются лишь друзья генерала Бонапарта. А ведь вы себя к их числу не относите, не правда ли? — Нет, я не отношу себя к друзьям первого консула, — подтвердил Россиньоль. — Тогда для вас остаются лишь железо и казни… — Даже если я не принимал участия в покушении? — А какое это имеет значение? Если вы не принимали участия в этом заговоре, то вы, по всей вероятности, будете участвовать в следующем. Не лучше ли вас избавить от искушения? Я очень сожалею, генерал, но не уверен, что смогу чем-либо помочь вам. Впрочем, я подумаю. …Спустя две недели, когда Россиньоля отправляли в ссылку на Сейшельские острова, его навестил в тюрьме полицейский чиновник. — Господин министр поручил мне передать вам этот медальон и сказать, что, к его глубочайшему сожалению, это единственный подарок, который он может вам сделать. Что ж, Фуше проявил если не благородство, то внимание. На большее Россиньоль и не рассчитывал. Он вложил в ньеллу переданный ему накануне Альбертиной Марат красный мешочек и повесил медальон себе на шею. А на следующий день отплывающий из Марселя бриг «Святая Женевьева» навсегда увёз мятежного генерала из Франции… — Теперь, насколько я понимаю, нам с вами предстоит путешествие на Сейшельские острова? — предположил я. Василий Петрович отрицательно покачал головой: — Не угадали. Но мы действительно покинем Францию. — И куда же мы отправимся? — В Россию, в излюбленную летнюю резиденцию русских императоров и императриц — в Царское Село. Треугольный медальон загадочно мерцал в свете настольной лампы. В орнаменте из остроконечных фригийских колпаков на вершине пирамиды покоилось освещенное факелами тело Друга Народа. Лавровый венок, ванна, окровавленная рубашка… Резец мастера пронёс через века не только память о великом революционере, но и торжественную скорбь французского народа, прощающегося с Маратом. — С того дня, как генерал Россиньоль оказался на борту «Святой Женевьевы», прошло семнадцать лет, — сказал после паузы Василий Петрович. — За эти годы, как вы знаете, в мире произошло много больших и малых событий. Некоторые из них давно забылись, другие вошли в учебники истории. Взошла и закатилась звезда Наполеона. Закончил работу Венский конгресс, на котором державы-победительницы, ссорясь и угрожая друг другу, разделили наконец богатое «наследство», основательно перекроив карту Европы. В Париже обосновался Людовик XVIII, и из Франции были изгнаны «цареубийцы», голосовавшие за смерть казнённого в революцию короля. Среди них оказались такие разные люди, как художник Луи Давид и бывший министр полиции Фуше. В России возникло тайное политическое общество, в которое вошли будущие декабристы, а в Швеции придворные врачи избавили наконец своего монарха от татуировки «Смерть тиранам!». Увы, офицер французской республиканской армии, ярый якобинец Бернадот, никак не мог предугадать, что когда-нибудь сам станет «тираном» под именем Карла XIV Иоанна, короля Шведского… Да, много событий произошло за семнадцать лет. Но казалось, что они даже краем не коснулись Царского Села. Здесь всё было по-прежнему. Ни в чём не изменился облик выстроенного ещё при Елизавете и расширенного в царствование Екатерины II Большого дворца и старинного парка. Так же как семнадцать лет назад, дворцовые служители зажигали по вечерам разноцветные фонари в «китайской деревне», которые высвечивали причудливые изображения драконов, черепах и бабочек. И всё же дворцовый парк не совсем такой, как в 1800 году, — исчезла чопорность. Теперь в нём чаще звучат смех и весёлые голоса молодых людей. Это лицеисты. И если бы мы с вами прошлись по тенистым аллеям парка, мы бы наверняка повстречались с юным Пушкиным, Дельвигом или Кюхельбекером. Но нас интересует дальнейшая судьба медальона, который давно уже покинул Сейшельские острова. Поэтому направимся в ту часть Царского Села, которая почему-то получила название Софии. Здесь неподалеку от Гостиного двора, где можно приобрести высшего разбора атласные карты для игры в вист и шнип-шнап-шнур, лайковые перчатки, голландские цилиндры, лакированные штиблеты и прочие нужные и не очень нужные вещи, стоит дом с мезонином. В нём живёт со своей семьёй (жена и дочка, старшая дочь уже замужем) преподаватель французской словесности и грамматики, профессор Царскосельского лицея Давид Иванович де Будри, или, как его называет за глаза камердинер Севостьян, Давид Не Мудри. Давид Иванович — обрусевший француз. Он, как и положено подданному русского императора, монархист и примерный чиновник с образцовым послужным списком. Ещё в 1784 году двадцативосьмилетним молодым человеком де Будри приехал в Россию в качестве воспитателя детей русского аристократа, камергера Василия Петровича Салтыкова. Здесь он, подобно многим другим своим соотечественникам, прочно осел, женился, пустил корни. В 1804 году Давид Иванович принял русское подданство, поступил на государственную службу и окончательно стал русским, может быть, даже еще более русским, чем многие природные русаки. Де Будри, чьё шестидесятилетие недавно торжественно отмечали преподаватели Царскосельского лицея, любит зимнее катание с гор, знает толк в паровой стерляди, маринованных грибах и растегаях. Он хорошо разбирается в русской истории и литературе. В его домашней библиотеке рядом с произведениями Рабле, Ронсара, Монтеня, аббата Прево стоят тома Державина, Фонвизина, Ломоносова и Жуковского. Давид Иванович, предупредительный и добродушный по характеру, охотно предоставляет возможность пользоваться своей библиотекой каждому желающему. Но один шкаф здесь постоянно закрыт на ключ. Между тем литература, которая в нём хранится, представляет значительный интерес хотя бы потому, что она никак не согласуется с тем Давидом Ивановичем, которого все так хорошо знают. Полки этого шкафа заставлены произведениями времен Французской революции. Здесь стихи мятежного Лебрена, книга Себастьяна Мерсье «Новый Париж». А на самой нижней полке лежат завернутые в пергаментную бумагу комплекты газеты Жан-Поля Марата «Друг народа» и помеченные 1782 годом революционные памфлеты самого Давида Ивановича, опубликованные им во время женевского восстания… Нет, Давид Иванович никогда не унижался до того, чтобы скрывать своё прошлое. В глубине души он даже гордился им. Но стоит ли его афишировать? Прошлое — часть настоящего. А он как-никак чиновник. Царский чиновник. Но воспользуемся отсутствием Севостьяна, который сопровождает мадам де Будри, уехавшую сегодня вместе со своей младшей дочерью в Петербург, и без спроса заглянем в маленькую голубую гостиную, обклеенную бархатными, с начёсом шпалерами, как в то время называли обои. Давид Иванович на этот раз не один. Он уже около часа беседует с черноволосым тщательно одетым молодым человеком, виконтом де Косее. Вернее, Давид Иванович не столько беседует, сколько слушает неожиданного посетителя, которого сегодня видит впервые. Судя по выражению лица де Будри, он несколько растерян, но старается это скрыть. Гость Давида Ивановича рассказывает о Марате, Шарлотте Корде, Жаке Десять Рук, Симоне Эрар, Жозефе Фуше и генерале Россиньоле… — С глаз долой — из сердца вон. Кажется, так говорят русские? — Да, — подтвердил де Будри, — так говорят в России. — Он снял очки и тут же вновь водрузил их на переносицу. — К сожалению, это соответствует истине не только в России, — краешком красиво вырезанных губ усмехнулся виконт. — Со времён Адама и Евы людям свойственны легкомыслие и забывчивость. Но, к чести ремесленников Сент-Антуанского предместья, надо сказать, что они не забыли генерала Россиньоля. Память о нём жива до сих пор. И эхом этой памяти стал только что вышедший в Париже роман «Робинзон из Сент-Антуанского предместья». Не изволили читать? — Нет, — сказал Давид Иванович, хотя роман уже несколько дней как стоял на заветной полке. — Если желаете, я вам его пришлю. — Вы очень любезны, виконт, но мои занятия в лицее оставляют слишком мало досуга. Чем примечателен сей роман? — Только одним, уважаемый господин де Будри: он опровергает приведённую мною пословицу — автор романа рассказывает то, о чём говорят в Сент-Антуанском предместье. — Вон как? — В предместье уверены, что Россиньоль жив. Там считают, что он бежал из ссылки в 1805 году и после долгих приключений добрался на шлюпке до берегов Африки, где вскоре основал могущественную негритянскую республику. В этой республике царствуют свобода, равенство и братство. В их честь построен из пальмового дерева храм, в котором люди поклоняются не богам, а отлитым из чистого золота статуям Жан-Жака Руссо, Вольтера, Эберта и Марата. — Странная фантазия. — Фантазия? Нет, мечта. Мечту, в отличие от якобинцев, нельзя ни расстрелять, ни сослать, ни гильотинировать. Она бессмертна. Поэтому для Бурбонов мечты французского народа страшнее пушек и кинжалов. — Чаще всего мечты — всего лишь сказки. — Но иногда и революции… Де Будри испытующе посмотрел на своего странного собеседника. Бледное лицо виконта стало ещё бледнее. Молодому человеку было не более двадцати — двадцати двух лет. Виконт де Косее… Нет, его визитёр ничем не походил на отпрыска старинного дворянского рода: ни манерами, ни мыслями. Тайный агент царской полиции? Может быть, на него донёс кто-то из лицеистов? Нет, конечно, нет. Но кто же он тогда и что ему нужно от преподавателя Царскосельского лицея господина де Будри? Непонятный визит с каждой минутой становился для Давида Ивановича всё более тягостным. Де Косее бередил уже зажившие раны. — Однако боюсь, что я вам прискучил. — Напротив, — вежливо возразил Давид Иванович. — Всё, что вы говорите, очень интересно. Продолжайте, пожалуйста. — Ну что ж, ежели я вас не утомил, то оставим мечты и вернёмся к действительности, — сказал виконт. — К сожалению, господин де Будри, в Африке нет и не было республики, о которой рассказывается в романе, а в Сент-Антуанском предместье напрасно ждут вестей от Россиньоля. Генерал больше никогда не вернётся в Париж и не пришлёт туда своих гонцов. — Он, конечно, погиб? — сказал Давид Иванович, чтобы что-то сказать. — Да. Россиньоля давно нет в живых. Сссылка, которую во Франции принято называть «сухой гильотиной», убила его. Он умер от гнилой лихорадки в 1802 году и похоронен в кокосовой роще на самом высоком холме острова Махэ. Его хоронили рабы плантатора Прюде. Они ни в чём не отступили от последней воли покойного. На гранитной глыбе, установленной на могиле, нет имени умершего. На ней лишь высечены фригийский колпак и короткая надпись: «Один из миллионов». В той же могиле похоронен пепел сердца Жан-Поля Марата. Да, в той же могиле, — подтвердил виконт, смотря прямо в глаза де Будри. — Такова была воля покойного. Генерал считал, господин де Будри, что имеет право на такую высокую честь, что он завоевал это право, сражаясь за Республику и свято храня память о Друге Народа. И мне думается, что Россиньоль в этом не ошибся. — Значит, сердце Марата похоронено на острове Махэ? — пробормотал Давид Иванович. — Да, — подтвердил его собеседник, — на острове Махэ. Но медальон, о котором я вам говорил, там не остался. — Где же он? — У меня. Давид Иванович снял очки и стал тщательно протирать стекла. — Медальон работы Жака Десять Рук был сохранён одним из негров, хоронивших Россиньоля, и в дальнейшем передан английскому матросу, который в прошлом году переслал его с оказией в Париж. Вот он. Виконт достал из кармана треугольный, жёлтого тисненого сафьяна футляр и раскрыл его. В футляре лежал медальон. Под знамёнами парижских секций шли, четко отбивая шаг деревянными башмаками, хмурые санкюлоты. Неслышно ступали, словно плыли по воздуху, девушки с кипарисовыми ветвями в руках. Шли, опустив головы, члены Конвента, Парижской коммуны, Якобинского клуба и Клуба Кордельеров. Звучала музыка. Её грустную и торжественную мелодию оборвал пушечный салют. А может быть, это был гром? Кто-то говорил Давиду Ивановичу, что во время похорон Марата в Париже разразилась страшная гроза. Да, так оно и было. Гроза. Давид Иванович чувствовал, как по его щекам ползут редкие крупные капли дождя. Сейчас хлынет ливень. Вон там чёрное небо уже рассекла, осветив лица людей, несущих гроб, зигзагообразная молния. Над Парижем гремел гром. Виконт что-то говорил, но его слова заглушали раскаты грома, шум дождя и топот тысяч ног. Давид Иванович расслышал лишь последнюю фразу: — Теперь этот медальон ваш. Медальон? Какой медальон? О чём он говорит? Давид Иванович вытер платком свои влажные морщинистые щёки. Дождь… Нет, дождя больше не было. Он прошёл. За окном вновь сияло солнце и чирикали царскосельские юркие воробьи. Зычно кричал, расхваливая свой товар, продавец сбитня. Шелестели по мостовой дутые шины подъезжающих к Гостиному двору экипажей. Давид Иванович по-прежнему сидел в глубоком мягком кресле в своей уютной голубой гостиной. Он спрятал носовой платок, откашлялся. — Простите, я немного отвлекся. Что вы сказали? — Теперь этот медальон ваш, — повторил виконт. — Простите, но я не совсем вас понимаю. Какое, собственно, касательство имеет ко мне этот медальон? — спросил де Будри, в котором с новой силой вспыхнули подозрения. — Вы уверены, что нуждаетесь в объяснениях? Давид Иванович отвел глаза в сторону. Мысли в его голове путались. Так и не дождавшись ответа, виконт сказал: — У Друга Народа был младший брат, который, насколько мне известно, разделял мысли и чувства Жан-Поля Марата. Во всяком случае, он принимал участие в женевском восстании. В дальнейшем, опасаясь преследований, он воспользовался предоставившейся ему возможностью и уехал в Россию. С того дня братья больше не виделись. Но они переписывались. Когда Друг Народа нуждался или ему требовались деньги для издания газеты, сыгравшей такую выдающуюся роль в революции, младший брат всегда приходил ему на помощь… — Откуда вы всё это знаете? — Не всё ли равно, господин де Будри? Главное не это. Главное в другом. Симона Эрар считает — и я разделяю её мнение, — что сделанный добрым патриотом Жаком Десять Рук медальон после смерти генерала Россиньоля должен принадлежать Давиду Марату. Симона хочет, чтобы эта реликвия всегда напоминала Давиду о его великом брате, который навеки останется в истории Франции. Но ежели Давид Марат забыл и не хочет вспоминать свою подлинную фамилию, то… Я готов считать, господин де Будри, что моего сегодняшнего визита к вам не было. Забудьте о нашей встрече — она не состоялась. Ещё одна легенда, не так ли? В конце концов, если в Сент-Антуанском предместье возникла легенда о негритянской республике генерала Россиньоля, то в Царском Селе вполне могла возникнуть другая, столь же далёкая от истины, — о посещении сыном Россиньоля младшего брата Друга Народа… Честь имею, господин де Будри! Россиньоль взялся уже за ручку двери, когда Давид Иванович остановил его: — Уделите мне ещё несколько минут, господин Россиньоль. — Есть ли в этом надобность? — резко спросил гость. — Присядьте, пожалуйста. Россиньоль неохотно опустился в кресло. — Слушаю вас. — Я не желал бы, чтобы вы сделали поспешный, а следовательно, неправильный вывод, — с трудом подбирая слова, сказал Давид Иванович. — Молодости свойственны порыв и горячность, старости, когда кровь в жилах остывает, — нерешительность и осторожность. Таков удел стариков, а я старик, мой юный друг, мне за шестьдесят. Россиньоль пожал плечами: — Я далёк от того, чтобы обвинять вас в чём-либо. — Я не опасаюсь обвинений, — покачал седой головой Давид Иванович. — Совесть моя чиста. Но я хочу, чтобы вы меня правильно поняли и не осуждали естественную для моего преклонного возраста осторожность, возможно, иной раз и излишнюю… Сегодня я вас увидел впервые, а я далеко не равнодушен к судьбе своей семьи. Вы не женаты? — Нет. — А у меня жена, дочери и внуки. Когда-нибудь вы сможете меня понять лучше. — Нужны ли столь обширные объяснения, господин де Будри? — нетерпеливо спросил молодой Россиньоль. — Нужны, — сказал Давид Иванович. — Нужны для того, чтобы вы не составили обо мне превратного представления. Я старик, — повторил он, — но при всём том смею вас заверить, что брат великого Марата, хотя он остался в стороне от борьбы, не забыл и никогда не забудет свою подлинную фамилию. Я горд тем, что являюсь братом Жан-Поля Марата, перед которым я преклонялся всю свою жизнь. Об этом знают воспитанники лицея. И знают об этом они от меня. Если вы сможете уделить мне ещё немного времени, то я вам представлю некоторые доказательства сказанному. Де Будри проводил молодого Россиньоля в библиотеку и, открыв заветный шкаф, достал оттуда папку с гравюрами времен Французской революции. Среди них была и гравюра со знаменитой картины Луи Давида «Смерть Марата». — Теперь вы, надеюсь, мне верите? — Да, господин де Будри. — Де Будри? — переспросил Давид Иванович. — Нет, конечно, — поправился Россиньоль, — Марат, гражданин Марат. Давид Иванович растерянно улыбнулся. — «Гражданин Марат»… Не предполагал, что ко мне когда-либо так обратятся. — Он положил футляр с медальоном на верхнюю полку и закрыл шкаф на ключ. — «Гражданин Марат»… Не откажите старику в любезности, повторите ещё раз. Ведь так меня больше никто называть не будет… — Счастлив был с вами познакомиться, гражданин Марат, — сказал Россиньоль. Василий Петрович не торопился с продолжением своего рассказа. Он вообще не любил торопиться. — Что же потом произошло с медальоном? — поинтересовался я, когда молчание, по моему мнению, слишком затянулось. — Что произошло потом?… — Он поудобнее устроился в кресле, вытянул свои длинные худые ноги. В наше время на географических картах земли почти не осталось белых пятен. Времена Колумбов, Магелланов и Берингов безвозвратно прошли. Но на картах истории по-прежнему много пробелов. До сих пор осталось тайной, повинен ли Борис Годунов в смерти царевича Димитрия. Точно не установлено, кем же был, в конце концов, Лжедмитрий Первый — Гришкой Отрепьевым, как считает большинство историков, шляхтичем-авантюристом или кем-либо ещё. Тысячи и тысячи белых пятен! Но ещё больше неизведанного на пути тех, кто пытается проследить судьбу какой-либо вещи, будь то хранящаяся в Эрмитаже древнегреческая ваза, знаменитый пояс Димитрия Донского, послуживший поводом к кровавым междоусобицам на Руси, похищенный из хранилища ловким жуликом скифский шлем, легендарный перстень Александра Сергеевича Пушкина или этот медальон. Вещи не оставляют дневников и мемуаров, а летописцы редко балуют их своим вниманием. Поэтому зачастую приходится прибегать к более или менее обоснованным предположениям, догадкам, а то и к фантазии. Формулировка «так было» заменяется другой — «так могло быть»… Я заверил Василия Петровича, что подобная формулировка меня полностью устраивает. И вновь мы с Василием Петровичем в Царском Селе. Но на этот раз не в уютной гостиной милейшего Давида Ивановича, которого уже нет в живых, а на берегу поросшего лилиями и кувшинками дворцового пруда. Наше общество составляет новый самодержец всея Руси император Николай I, его бывший главный воспитатель, а ныне дряхлый старик генерал от инфантерии и член Государственного совета граф Матвей Иванович Ламсдорф и любимец царя рыжий ирландский сеттер с длинным роскошным хвостом и верноподданническим взглядом темно-коричневых глаз — Роби. Было восемь часов утра. Сквозь решето листвы прикрытое деревьями солнце сеяло светлые блики на тёмную поверхность пруда, от которого ещё поднимался, тая в воздухе, лёгкий парок ночного тумана. Царь играл с сеттером. Он коротким взмахом руки бросал в густую маслянистую воду носовой платок, и собака, не дожидаясь команды, стремительно кидалась в пруд. «Хорошо, Роби», — говорил царь, отбирая у сеттера принесённый им платок, и вновь бросал его в воду. Неподвижное белое лицо с тяжёлыми оловянными глазами ничего не выражало. Не лицо — маска. Но старик Ламсдорф хорошо изучил своего воспитанника, которого некогда доверил его попечению Екатерина II. Николай мог ввести в заблуждение кого угодно, но не его. Едва заметные розовые пятна на скулах его величества красноречиво свидетельствовали о том, что император нервничает. По этим пятнам да ещё по лёгкой дрожи подбородка Ламсдорф некогда безошибочно определял, что его высокородный воспитанник опять поленился и не выучил очередного урока. «Если не ошибаюсь, у вашего высочества снова не оказалось свободного времени?» — мягко и почтительно спрашивал он. Мальчишка молчал, но его скулы ещё более розовели. «Весьма сожалею, — по-прежнему мягко говорил Ламсдорф, так и не дождавшись ответа, — но вынужден по велению долга и для вашей же пользы прибегнуть к столь огорчающим меня мерам. Как обычно, пять розог, ваше высочество». Да, за годы своей добросовестной службы Ламсдорф совсем неплохо изучил маловыразительное лицо и куда более выразительные ягодицы своего воспитанника. И в глубине души старик считал, что именно розги помогли его подопечному не только взобраться на русский трон, но и усидеть на нём. Старик верил в чудодейственную силу телесных наказаний. А видит бог, будущий император получил столько розог, сколько с лихвой хватило бы на всю династию Романовых. Выскочив из пруда, сеттер шумно отряхнулся рядом с Ламсдорфом, забрызгав водой шитый золотом генеральский мундир, и громко залаял. По аллее к пруду шёл запыхавшийся от быстрой ходьбы тучный камер-лакей. Остановившись в нескольких шагах и опасливо поглядывая на рычащего сеттера, он поклонился. — Прибыл фельдъегерь из Санкт-Петербурга от генерала-губернатора Голенищева-Кутузова, ваше императорское величество. — Наконец-то! — вырвалось у Николая. Он скомкал в руке мокрый платок, бросил на траву. Собака тотчас его подхватила и вопросительно посмотрела на хозяина. — Фу, Роби! — Прикажете доставить донесение сюда? — Не трудись, — сказал Николай и, резко повернувшись на каблуках, направился к дворцу, сопровождаемый еле поспевающим за ним камер-лакеем. Впереди бежал Роби. Ламсдорф посмотрел им вслед. Царь шёл быстрым и чётким строевым шагом, развернув плечи и откинув назад голову. И Ламсдорф с удовлетворением подумал, что его усилия даром не пропали: из Николая получился неплохой фрунтовик. «И на лошади прилично сидит, не как собака на заборе… — мелькнуло в голове у старика. — А тех пятерых, значит, повесили…» Ласково пригревало солнце. Разомлевший от тепла Ламсдорф кряхтя уселся на скамейку и задремал. Между тем Николай, сдерживая нетерпение, взял у фельдъегеря пакет, нарочито замедленным движением руки сломал сургучную печать и достал депешу. «Экзекуция, — прочёл он, — кончилась с должною тишиною и порядком как со стороны бывших в строю войск, так и со стороны зрителей, которых было немного… О чём Вашему императорскому величеству всеподданнейше доношу». Тонко и протяжно завыл сидящий у ног Николая Роби. — Уберите собаку! На мгновение розовые пятна на скулах царя стали красными и тут же исчезли. «Экзекуция кончилась с должною тишиною и порядком…» Где-то в отдалении яростно лаял Роби. Император вложил депешу в конверт и небрежно бросил на инкрустированный перламутром столик. Затем он принял подобающую случаю скорбную позу, вздохнул и перекрестился: — Прости им, господи, их тяжкие прегрешения перед Россией! Николай повернулся к фельдъегерю: — Ты присутствовал в Петропавловской крепости при… экзекуции? — Никак нет, ваше императорское величество! — Почему же? Зрелище поучительное… Передай на словах генерал-губернатору, что я его благодарю за верную службу и жду сегодня вечером. Затем Николай отправился в дворцовую часовню, где заказал панихиду по «рабам божьим: Павлу Пестелю, Кондратию Рылееву, Сергею Муравьеву-Апостолу, Михаилу Бестужеву-Рюмину и Петру Каховскому». А вечером того же дня он выслушал подробный доклад о казни от приехавшего из Петербурга генерал-губернатора Голенищева-Кутузова. Император был доволен: с бунтовщиками наконец покончено. И всё же в ту ночь Николай I долго не мог уснуть. Нет, его беспокоила не совесть, а воспоминания. Воспоминания об ужасе, пережитом им 14 декабря 1825 года. Воспоминания о дерзких словах бунтовщиков, о протоколах допросов, о суде. Как император и рассчитывал, тщательно подобранные им члены Верховного уголовного суда проявили должное рвение: главные участники заговора были приговорены к четвертованию, которое после царствования Екатерины II в России не применялось. Это давало возможность царю проявить «христианское милосердие», и Николай, разумеется, не преминул этим воспользоваться. Четвертование? Ни в коем случае! Царь не дал согласия «не токмо на четвертование, яко казнь мучительную, но и на расстреляние… ни даже на простое (!) отсечение головы и, словом, ни на какую смертную казнь, с пролитием крови сопряженную» Бескровная казнь? Ну что ж… Судьи прекрасно понимали, чего от них ждёт император: в назидание потомству Пестеля, Рылеева, Муравьева Апостола, Бестужева-Рюмина и Каховского следовало повесить. Так появилось на свет новое решение, такое же лицемерное, как и слова императора: «Сообразуясь с Высокомонаршим милосердием, в сем самом деле явленным смягчением казней и наказаний, прочим преступникам определённых», суд заменил четвертование, «яко казнь мучительную… с пролитием крови сопряжённую», на гуманную и бескровную виселицу… В полдень 12 июля 1826 года, когда куранты Петропавловского собора играли «Боже, царя храни», узников русской Бастилии — так называли Петропавловскую крепость — под конвоем доставили в дом коменданта. Здесь старый чиновник зачитал им окончательное решение. Затем пятерых смертников отвели в казематы Кронверкской куртины, где им предстояло провести последнюю ночь перед казнью. Одиночные камеры здесь разделялись дощатыми перегородками, и узники могли свободно разговаривать друг с другом, стража им не препятствовала. Декабристам разрешили написать своим близким и даже встретиться с ними. Они уже были почти мёртвыми, их отделяли от смерти не более десяти часов… А в три часа ночи, как только стало светать, всех пятерых вывели из камер. Воздух пах дымом и гарью. На фоне ещё не достроенной виселицы, вокруг которой суетились плотники и палачи, горели многочисленные костры. Отсветы пламени играли на штыках, пряжках ремней и орленых пуговицах выстроенных солдат. Куранты Петропавловского собора пробили половину четвёртого, но виселица ещё не была готова. Генерал-губернатор Петербурга, тучный, с багровым лицом, косясь на сидящих на траве смертников, злым шёпотом распекал коменданта крепости, который беспомощно разводил руками. Но вот вбит последний гвоздь. К коменданту крепости подходит старший палач: — Готово, ваше высокоблагородие! …Когда чиновник закончил чтение приговора, смертники поцеловались. Затем они повернулись друг к другу спинами, чтобы пожать на прощание скованные руки. — Поторопитесь, господа! Два дюжих, похожих друг на друга, как близнецы, палача подняли их на скамью, поставленную под перекладиной виселицы, надели холщовые белые саваны и петли. Снова загремели барабаны. Затем рвущая уши барабанная дробь оборвалась, наступила бесконечная гнетущая тишина. Генерал-губернатор что-то тихо сказал коменданту, тот кивнул и сделал рукой едва заметный знак старшему из палачей. Палач неторопливо огладил бороду, а затем резким ударом вышиб из-под ног осуждённых скамью, которая с глухим стуком упала на доски помоста. Пятеро закачались в петлях… И тут произошло то, о чём мимоходом упомянул в своём донесении царю генерал-губернатор: «По неопытности наших палачей и неумению устраивать виселицы при первом разе трое, а именно: Рылеев, Каховский и Муравьёв сорвались…» Проломив доски помоста, смертники рухнули в ров. Их с трудом оттуда вытащили. У Рылеева была рассечена бровь, кровь заливала ему лицо. Сергей Иванович Муравьёв-Апостол сказал: «Бедная Россия! И повесить-то порядочно у нас не умеют!..» Бородатый палач с побелевшим лицом и выкаченными от ужаса глазами подошел к Голенищеву-Кутузову, запинаясь спросил: — Прикажете отменить, ваше высокопревосходительство? По древнему обычаю, казнь должна была быть отменена. Но генерал-губернатор визгливо крикнул: — Вешай! Снова вешай! Тем не менее «экзекуцию», которая «кончилась с должною тишиною и порядком», пришлось на некоторое время отложить: запасных верёвок в крепости не оказалось… Так Кондратий Фёдорович Рылеев, Сергей Иванович Муравьёв-Апостол и Пётр Григорьевич Каховский были казнены дважды. А ночью, когда Николай I мучился бессонницей и воспоминаниями, а его бывший воспитатель, поборник розог и поэт шпицрутенов, престарелый генерал Ламсдорф сладко спал, укрывшись пуховым одеялом, трупы пятерых погибших за счастье России вывезли на телеге через Иоанновские ворота Петропавловской крепости и зарыли в землю. Место захоронения было покрыто тайной. Так пожелал император… А в 1917 году, когда русский народ разорвал и сбросил с себя оковы самодержавия, а потомок Николая I отрёкся от престола и был сослан в Тобольск, журнал «Огонёк»[4] опубликовал статью «Таинственная находка на о. Голодай в Петрограде». В ней писалось: «В «Биржевых ведомостях» недавно появилось сообщение секретаря Общества памяти декабристов В. В. Святловского о знаменательной находке на о. Голодай в Петрограде могил и останков 5 казнённых декабристов, находке, произведённой 1 июня с. г. во время прокладки водопроводных труб около одного строящегося на острове здания. На глубине двух с лишним аршин, позади двухэтажной каменной постройки, на дне узкой и отчасти покрытой водой траншеи видны были остатки трёх полуразрушенных гробов, стоящих близко друг от друга. 2 июня В. В. Святловский, руководивший работами, нашёл остатки пяти гробов, из которых только один, первый из найденных, представлял собой нечто более цельное. В этом лучше сохранившемся гробе были видны останки человека, одетого в форму полковника александровского времени. Хорошо сохранились части мундира, эполеты, а также обувь на ногах. Обращало внимание большое количество ремней, найденных на ногах трупа, что давало возможность предположить, что ноги трупа были связаны этими ремнями. Все останки были тщательно собраны и сфотографированы. Все собранные предметы, тщательно уложенные в лучше сохранившийся гроб, а равно останки остальных гробов перенесены в подходящее помещение и сданы на хранение. Возникает серьёзный вопрос, представляют ли пять найденных гробов действительно гробы пяти казнённых декабристов. Местонахождение могил совпадает с рассказами старожилов и литературными данными. Военная форма первого гроба относится к 20-м или 30-м годам прошлого столетия… По определению военных, бывших на раскопках, найденная форма могла принадлежать только штаб-офицеру, полковнику или подполковнику. Похороненный был положен в гроб без оружия, а самые гробы были поставлены, по-видимому, в общую могилу не в обычном порядке, чересчур тесно один к другому, не так, как обычно хоронят на православных кладбищах…» Вот в этой-то траншее спустя несколько дней после публикации в журнале статьи юный землекоп Евграф Усольцев и нашёл медальон Жака Десять Рук… — Были ли то действительно останки пяти казнённых декабристов? На этот вопрос трудно ответить безоговорочно, — продолжал свой рассказ Василий Петрович. — Тут слишком много и «за» и «против». Но для Грани Усольцева, когда он явился ко мне с просьбой перевести с французского на русский вырезанные на медальоне надписи (тогда мы с ним и познакомились), подобного вопроса не существовало. Он не сомневался, что его товарищи нашли тела тех, кто в июле 1826 года отдали жизнь за свободу России. Эту уверенность он пронёс через всю свою жизнь. И, признаюсь, я никогда не пытался посеять в его душе сомнение… Усольцев считал — я его тогда же, в 1917 году, посвятил в предполагаемую историю медальона, — что Давид Марат незадолго до своей кончины подарил ньеллу кому-то из будущих декабристов, воспитанников Царскосельского лицея, — Пущину или Кюхельбекеру, а тот, в свою очередь, отдал её одному из руководителей восстания. Евграф Николаевич пытался обосновать свою версию, и в какой-то степени ему в этом повезло. Во время гражданской войны, когда партизанский отряд имени Марата, которым командовал Евграф Николаевич, квартировал в Новом Селенгинске, маленьком заштатном городке в Забайкалье, издавна служившем местом ссылки, Усольцеву, по его словам, привелось увидеть крайне любопытную вещь. В мастерской Гусино-Озерного буддийского монастыря, расположенного неподалёку от Селенгинска, ему среди прочих диковинок показали серебряную шкатулку, изготовленную, по преданию, в часовой, ювелирной и оптической мастерской, открытой некогда в городке сосланными сюда на поселение после отбытия срока каторги декабристами Николаем и Михаилом Бестужевыми. Рисунки и надписи на стенках этой шкатулки были похожи на рисунки и надписи, вырезанные на медальоне. Таким образом, Бестужевы, возможно, у кого-то видели этот медальон. Усольцев считал, что они видели его у Рылеева. Как известно, Александр Бестужев дружил с Рылеевым и в 1823–1825 годах издавал вместе с ним известный альманах «Полярная звезда» (Герцен называл Рылеева «рыцарем «Полярной звезды»). Тот же Рылеев в 1824 году принимал Николая Бестужева в Северное тайное общество. Усольцев предполагал, что медальон, созданный в разгар Французской революции, был у Кондратия Фёдоровича Рылеева, когда тот в тревожные и напряжённые дни подготовки декабрьского восстания писал своего «Гражданина»: Рылеев не мог «в постыдной праздности влачить свой век», и, тяжелобольной, он говорил товарищам по восстанию: «Итак, с богом! Судьба наша решена! К сомнениям нашим теперь, конечно, прибавятся все препятствия. Но мы начнём… Я уверен, что погибнем, но пример останется. Принесём собою жертву для будущей свободы отечества!»[5] И 14 декабря Рылеев вместе с лицейским другом Пушкина Пущиным отправился на Сенатскую площадь… А ночью того же дня он был арестован и посажен в Алексеевский равелин русской Бастилии. Здесь поэт-декабрист незадолго до казни нацарапал гвоздём на тюремном оловянном блюде своё последнее стихотворение: Кто знает, может быть, действительно, когда Рылеев переносил на олово эти строки, он, ощущая на груди заветный медальон, думал о трагической участи Жан-Поля Марата, о грозной Бастилии, превратившейся по воле восставшего против «тяжкого ига самовластья» народа в жалкую груду обломков, о казнённом в Париже тиране, о тех, кто придёт на смену погибшим декабристам и провозгласит в России столь дорогие его сердцу слова: Свобода, Равенство, Братство. Обо всём этом можно лишь догадываться. Ведь вполне возможно, что медальон никакого отношения к декабристам не имел. В чьих руках побывала ньелла? Кто рассматривал выгравированные по серебру рисунки? О чём думал, вспоминая о Французской революции, очередной владелец медальона? Ответы могут быть самыми различными. Медальон молчит… — Что же касается его дальнейшей судьбы, то она неразрывно связана с судьбой Евграфа Николаевича Усольцева, — закончил свой рассказ Василий Петрович. — С Усольцевым он участвовал в боях с Колчаком, атаманами Семёновым и Калмыковым, а в Великую Отечественную войну был верным спутником Евграфа Николаевича, когда тот вместе с другими советскими людьми отстаивал от фашистских полчищ первое в мире социалистическое государство. За годы войны медальон побывал во многих городах: в разрушенном Сталинграде, в Праге, Будапеште, Берлине. Но в Париже, где он был создан во славу революции в 1793 году, ему больше побывать так и не пришлось… |
||||
|