"Франсуа Вийон" - читать интересную книгу автора (Фавье Жан)ГЛАВА III. Не дай в удел нам вечный ад…Хотя реформаторы и выступали против чудодейственных картинок и дешевых индульгенций, рядовой христианин более внимательно относился к способным обеспечить ему пропуск в рай ритуалам, чем к фундаментальным принципам веры. Догма выходила из его поля зрения, и на первом плане оставалась практическая сторона дела. Многим Бог казался въедливым счетоводом, определяющим шансы верующих на спасение по количеству точно выполненных ритуалов и по тому, насколько велик у человека запас индульгенций. Силе убеждения придавалось не столь большое значение, как точности в деталях и завершенности обязательного цикла: крещение, воскресная месса, ежегодная исповедь на Пасху и причастие. Искать вечного пристанища не на кладбище и не в лоне церкви считалось также недопустимым, и тело, оказавшееся похороненным где-нибудь в другом месте, – ради удобства либо согласно обязательствам – быстро перевозили в «христианскую землю». Главное было соблюсти формальные требования, тогда как личный настрой существенной роли не играл. Например, Изабелла Баварская в начале века вместо себя заставляла поститься своих священников. Существовали такие профессиональные пилигримы, которые совершали паломничества в Рим либо в Сантьяго-де-Компостела вместо других лиц и за их счет, а прокурор Жан Сулас, составляя завещание, поручил совершить представлявшиеся ему необходимыми паломничества своим душеприказчикам: «А также пожелал и приказал посетить Сент-Антуан-де-Вьеннуа. Посетить также Мон-Сен-Мишель. Посетить также Нотр-Дам-де-Булонь-сюр-ла-Мер. А также Нотр-Дам-де-Льес и Сент-Катрин-де-Фьербуа». Любой состоятельный горожанин заказывал мессы, причем зачастую даже и не помышляя поприсутствовать на них. Предпочтительнее было заказывать не тридцать месс, а сто: в завещании одного судьи записано распоряжение отслужить шестьсот пятьдесят обеден, с уточнением, что заботу о пятистах из них лучше поручить нищенствующим орденам. Точно так же свеча стоимостью в десять ливров ценилась выше, чем свеча стоимостью в один ливр. Переведенная на язык арифметики набожность предполагала суммарное исчисление деяний и заслуг, а следующей ступенью являлось коллекционирование индульгенций. В молитве было что-то от подвига. Чем больше их было, тем лучше, но и заковыристость самой молитвы тоже ценилась очень высоко. Так, бретонский поэт Жан Мешино, обнаруживая больше технической изощренности, нежели вдохновения при комбинировании выдержек из Евангелия с аллегорическими клише, сочинил «Молитву Богоматери», где каждая строчка начинается одной из букв молитвы «Ave Maria», a сам текст выглядит как какой-то причудливый кроссворд, в котором «Ave Maria» читается в различных направлениях тридцать два раза и предлагает набожным прихожанам, желающим привлечь к себе внимание Богоматери, двести пятьдесят четыре более или менее эквивалентные словесные комбинации. Арифметика набожности была обязана своим происхождением не только формализму. Она являлась также своеобразной формой адаптации к способностям верующих, как правило, умеющих считать до двадцати либо до ста, но не умеющих читать ни по-латински, ни по-французски. Стало быть, при рождении новой набожности над прежним безразличием священников по отношению к ничего не понимавшим в их жаргоне мирянам восторжествовало намерение предложить каждому верующему соответствующие его возможностям упражнения. Усвоенная «наизусть» набожность отражала стремление к неукоснительной точности. Коль скоро ты не теолог, то лучше уж декламировать, чем импровизировать: меньше риска впасть в ересь. Одним из наиболее распространенных механизмов выражения набожности стала тогда замена: когда кто-либо не мог выполнить то или иное задание, то ему советовали сделать что-нибудь другое. Например, для тех, кто не мог отправиться в Рим и получить там полное отпущение грехов на могиле апостолов, допускалось в качестве компенсации паломничество к местному святилищу в сочетании с взносом по тарифу на мессу об отпущении грехов. Такого рода мессы служили в Сен-Дени в 1444 году, в Понтуазе – в 1446 году, в Мон-Сен-Мишеле – в 1447 году и в Эвре – в 1449 году. Состоятельные парижане отмечали, что большой приток людей на церковные службы подобного рода в 1444 году существенно повлиял на изменение курса денег, а в 1446 году – на подвоз продуктов питания, что эти службы становились настоящими событиями. «В третий день сентября трубили и кричали по всему Парижу, чтобы все съестные припасы везли в Понтуаз на торжества, связанные с праздником Рождества, который приходился на следующий четверг, по причине некоторых отпусков и индульгенций, которые наш всемилостивейший государь король и милостивейший государь наследный принц и герцог Бургундии получили от святейшего отца папы Евгения для собора Нотр-Дам-де-Понтуаз, весьма пострадавшего от войны и от многократных осад как англичан, так и французов. Названное отпущение грехов началось в двенадцать часов ночи Рождества и продолжалось до полуночи вышенаименованного праздника, то есть 24 часа. И был оказан полный отпуск, как это делается в Риме, но только в Риме он длится дольше, причем нужно исповедоваться и искренне покаяться». Так что все получалось благообразно. В Понтуазе давали то же «полное отпущение грехов», что и в Риме, и стоило это не больше, чем простая исповедь. Подобные замены позволяли, например, жителю Льежа откупиться 12 ливрами от паломничества в Сантьяго-де-Компостела или в Рим, которое судья ему присуждал в качестве наказания за богохульство. А если, например, ему предписывалось за какой-либо более мелкий проступок отправиться на могилу святого Мартина в Туре, то это обходилось ему всего в 3 ливра и 10 су. А многие паломничества, напротив, оказывались всего лишь предлогами, с помощью которых испытывавший страсть к путешествиям христианин оправдывался перед самим собой и перед своими близкими. Например, парижанин мог сходить в Булонь-сюр-Сен, чтобы пообщаться там с девицами легкого поведения, а сколько было таких пилигримов, которые, отправляясь в Мон-Сен-Мишель или в Ле-Пюи, на самом деле уходили не дальше соседнего города. По сути дела, закон замены и арифметики набожности функционировал и в тех случаях, когда семикратно повторенная, вызубренная наизусть молитва «Ave Maria» или «Regina Coeli» [ Впрочем, подобное повторение нуждалось еще в оправдании: после каждой «Ave» или после десятка, после дюжины «Ave» требовалось в определенном порядке упоминать о веселых, горестных и славных таинствах, о радостях и страданиях Богоматери, о ее милосердии. Подобным способом достигалось кое-какое разнообразие в перечислении формул, и, кроме того, это помогало не сбиваться со счета. Таким же образом молящиеся разгружали память, перебирая янтарные, коралловые, гагатовые, костяные, роговые, золотые или просто самшитовые шарики четок: создавалось ощущение упорядоченной молитвы. Интересно, что во французском языке четки, называвшиеся раньше на протяжении многих веков «patenotre», по названию молитвы «Отче наш», стали затем называться «chapelet», что позволяет понять изменение самой программы религиозного культа. Ведь «chapelet» – это венок из цветов, похожий на те венки, которые люди сплетали либо для статуй Девы Марии, либо – в праздничные летние дни – для самих себя. Цветочный символизм обнаруживается и в слове «rosaire», как называется цикличное повторение молитвы во славу Богоматери. Мания исчисления распространилась не только на молитву, но и на катехизис. Подобно тому как во время молитвы считали количество произнесенных «Ave Maria», обдумывая либо называя пятнадцать таинств искупления, во время медитации верующие распределяли свои мысли по семи периодам, памятуя о семи благодатях Богоматери. А по праздникам на разукрашенных цветами перекрестках в семи живых картинах инсценировались семь скорбей. Арифметика помогала лучше понять евангельскую историю. В конечном счете весь этот формализм покоился на доверии к церкви, сохранившемся несмотря на перипетии политических склок во время одновременного правления двух пап и несмотря на сомнения, мучившие церковников во время соборов. Спасение заключалось в четком следовании предписаниям. Если ты считаешь себя христианином, то повинуйся. А взаимоотношения с Богом церковь возьмет на себя. Нужно, однако, признать, что два десятка кризисов, через которые прошла церковь, изрядно подорвали ее престиж. Так что стоило немного потревожить веру рядового христианина, как сразу обнаруживалось, что доверие к церкви объясняется всего лишь инстинктом приспособления к реальным условиям. Единственной глубокой верой была вера в Бога. Вийон, не слишком задерживаясь на этой проблеме, назвал вещи своими именами: ради Бога можно принять даже церковь. Мы так любим Бога, что ходим в церковь. Что касается проблемы спасения, то главное было не попасть в ад. В обрисовке же рая практически нет никаких позитивных элементов – поэт был весьма далек от изощренности теологов, устанавливавших градацию и хронологию между спасением и вечным проклятием. Винцент из Бове, чей трактат «Зерцало человеческого спасения» был переведен на французский язык Жаном Мьело – текст появился в Париже в 1450-е годы, – различал четыре уровня загробного существования: ад осужденных на вечные муки, ад некрещеных детей, чистилище, рай для святых. Образ этот получил распространение. Тогда же, в 50-е годы, органист Арнуль Гребан из Собора Парижской Богоматери перевел его на язык музыки в своей «Мистерии страсти». Магистр Гребан был бакалавром теологии, связанным достаточно тесными узами с университетским кварталом. На представлениях толпился весь парижский свет. Отдельные мелодии из мистерии можно было услышать даже на улице. Так что Вийону она, скорее всего, была хорошо знакома. И все же описание ада у Вийона – одно из самых безыскусных, причем навеяно оно преимущественно скульптурными фронтонами с изображением пляски смерти на кладбище Невинноубиенных младенцев. Есть небо, и есть противостоящий ему ад. Отличие видения Вийона от традиционного видения состоит только в том, что благодаря искуплению в его аду не осталось ни одного праведника. Соответственно рай оказался населенным лишь теми душами, которые спас от пламени Христос. А чистилище перестало быть местом, где содержатся полуправедники перед испытанием, и стало просто «преддверьем», где души праведников ждут искупления. В этом отрывке есть и игра слов, и реминисценции из «Credo» – в частности, поставленные на одну ступень Бог-отец, Бог-сын и Святой дух, – но самым интересным здесь является представление Вийона о спасении. Он показал, что у него есть собственная теология, хотя поверить в нее, принять догму, согласно которой благодаря вере покойники превращаются в «маленьких богов», весьма и весьма нелегко. Формула выглядела бы и совсем нелепо, если бы Вийон не употребил ее намеренно, дабы шокировать своего читателя. Однако при этом в голосе поэта звучит твердое убеждение: кто крепко верит, тот достоин награды. Иными словами, поверив в невероятное, можно попасть на небеса. Ну а небеса начинаются там, где кончается ад. Здесь, впрочем, Вийон тоже тонко рассчитывает эффект своих слов: ирония по отношению к пророкам и патриархам, не слишком заслуженно попавшим в рай, таит нотку скептицизма в описании, но юмор заключительного образа необходим еще и для того, чтобы смягчить страшную картину вечности, открывающейся перед взором поэта. Чистилище, каким его представлял себе Вийон, мы видим лишь мельком, лишь в некоторых эпизодах, где упоминаются дары уже умершим людям. Завещая что-нибудь явно фиктивное различным людям из разряда власть имущих – регентам факультета, судьям королевских либо церковных судов, – которые хоть в какой-то мере оказались добры к нему, поэт скрупулезно отмечал, что они в настоящий момент сушат свои кости и тела. И высказывал пожелание, чтобы они получили прощение. Прощение, которое, значит, они еще не получили. На этом аллюзия заканчивалась. Не исключено, что поэт осмеливался обличать и самого Бога. Во всяком случае, его смирение свидетельствовало не столько о глубине веры, сколько о признании собственного бессилия. Судьба склоняется перед всесилием Бога, и вот ее-то, несправедливую судьбу, человек все же может покритиковать. Она обрушивалась на великих. Она сыграла не одну злую шутку с могущественными правителями. Она столь же дурно обращалась с сильными мира сего, как и с несчастным Вийоном, но разве могла она поступать иначе? Если бы дело было только в ней… Ведь такова же была Божья воля… Последние строки, где Судьба обращается к поэту, граничат со святотатством. Таким образом, перечислив знаменитые примеры языческой и библейской истории, снабдив перечень несправедливых кар, низводящих сильных мира сего до уровня несчастного поэта, троекратно повторенным советом, который в равной мере является и уроком стоицизма, и уроком христианского смирения, Судьба внезапно с яростью напоминает, что она всего лишь должница библейского Бога: без него она поступала бы еще более жестоко. То есть автор как бы обращает внимание на причастность Бога к творимому ею злу. Поэт достаточно хорошо запутал свои следы и мог не опасаться, что какой-нибудь дотошный богослов возьмет и отправит его за ересь на костер. Однако все поняли, что Судьба в данном случае – это Бог Вийона, не решавшегося утратить последнюю надежду. Он отнюдь не был убежден в справедливости Всевышнего. И хорошо выразил свои мысли, вспомнив про святую когорту, которая отправилась в ад за Христом: этих князей неба трудно себе представить в адском пламени. Конечно же, им удалось избежать наказания. Привилегии существовали испокон веков. А когда речь заходит о вечности, то тут самая важная привилегия – это чтобы не припекало ягодицы. В тех же случаях, когда Вийон пытался выразить свое позитивное видение религии, оно оказывалось весьма наивным. Балладу, посвященную памяти пьянчужки Жана Котара, можно толковать двояко: и как обвинение в адрес несимпатичного прокурора, и как эмоциональное оплакивание умершего собутыльника. Однако в ней содержится также определенное представление о рае и о святых таинствах. Как бы ни смеялся Вийон, он одновременно просил великих пьяниц – оскандалившегося Ноя, кровосмесителя Лота и распорядителя пира в Кане, – несмотря на все свои гнусности оказавшихся в конечном счете в раю, помочь новому собрату. Котар, «пристроенный» в раю: если бы не сочиненная Вийоном молитва Богоматери, то можно было бы подумать, что он был неверующим. Создавалось впечатление, что поэт вообще не принимал ничего всерьез и смеялся даже над своим собственным спасением. На самом деле это впечатление было обманчиво, поскольку своим спасением он все-таки дорожил, причем указывающие на это нотки прослеживаются от «Большого завещания» до «Баллады повешенных». Однако Вийон верил в Бога, но не верил в себя. И в тот самый момент, когда играл в прятки со смертью, открыто говорил о том, что рассчитывает на Богоматерь и на святых ангелов. И, уже видя себя в мыслях повешенным, он продолжал с тем же пылом говорить о своей надежде: Вийон стремится не оправдаться, а апеллирует к Божьей любви. Он рассчитывает лишь на милосердие Христа, о чем и говорит в самом начале «Большого завещания», совершенно недвусмысленно взывая к «надежды даром наделенному» Богу. В качестве единственного своего достоинства он называл отсутствие злобы. Из Евангелия он запомнил предупреждение: «Не судите, да не судимы будете!» Впрочем, сам он не слишком верил тому, что говорил, и весьма прилично отделал в своих стихах тех, кто был повинен в его несчастьях. Однако «Баллада повешенных» возвращает нас к его основному устремлению – Вийон не смел и надеяться лицезреть Бога в раю, и вся его религиозность сводилась к тому, чтобы избежать ада. Важнейшее место в такого рода религии принадлежало завещанию. Приготовленные заранее либо свежесочиненные «последние» распоряжения являлись завершающим жизнь деянием, способным уберечь от ада. Церковь, заинтересованная в щедрых подаяниях верующих и прекрасно понимавшая, что отрывать от наследников легче, чем от себя, испокон веков поощряла набожность решающего момента, каковым было исполненное благих намерений завещание: в доходах епархий и монастырей весьма значительную роль играли завещанные им «дары» сильных мира сего, а церковная казна постоянно пополнялась «случайными» доходами – оставленными по завещанию деньгами, благочестивыми пожертвованиями, платой за пышные похороны и поминки. Написанное в 1418 году завещание Робера Може, председателя Парламента (Суда), дает достаточно полное представление о географии парижской набожности: сто двадцать пять месс в провинциальных церквах, в тех местах, где у него самого или у его близких были какие-либо доходы, пятьсот месс в Париже, в монастырях нищенствующих орденов – доминиканцев, кордельеров, августинцев, кармелитов, – и двадцать месс в часовне коллежа в Дормансе. К этому добавлялись еще панихиды в богадельнях «Божий дом», «Божьи девы», «Святого духа» на Гревской площади, «Детский приют» у ворот Сен-Виктор, в монастыре у бегинок, в Сент-Авуа, в часовне Одри. И вот нотариусы, которым по бедности их словарного запаса трудно было четко определить суть происходящих процессов, старались тем не менее как можно точнее передать юридическую сторону дела. «Мы отдали, вручили, пожаловали, даем, вручаем, жалуем…» – формулировали работавшие в канцелярии принца нотариусы мысль своего работодателя. «Желаем и приказываем…» – писал король своим чиновникам. «Дарю, уступаю, передаю…» – писал состоятельный горожанин. А суть сводилась к тому, что если заказать службы в пятнадцати церквах вместо одной, то легче умилостивить Бога. Откликнуться на сбор пожертвований, бросить звонкую монету в церковную кружку, подать милостыню нищему, заказать мессу в церкви или в часовне, учредить годовую панихиду в монастыре, завещать что-то богадельне – все сводилось к одному. Можно было также положить какие-нибудь продукты или монеты в корзины, которые на веревке спускали вниз заключенные из тюрем в Шатле и в Фор л'Эвек. По той же причине вступали люди и в разного рода братства, остающиеся в живых члены которых сопровождали умерших в последний путь, а по праздникам молились за спасение их душ. Следует напомнить еще раз: когда даешь что-то при жизни, то таким образом отнимаешь это у себя. А когда завещаешь, делаешь благотворительный вклад после своей смерти, то от этого страдают всего лишь наследники. Стало быть, завещание для каждого и в любой социальной среде являлось превосходной возможностью обеспечить себе спасение, не поступаясь удовольствиями мира сего при жизни. Таким способом люди исправляли неправедные поступки, совершенные на протяжении их земного существования, и после смерти возвращали полученный некогда излишек. Возмещали то, что недополучили ранее их усердные и преданные служители: например, без колебаний выплачивали мессами зарплату виноградаря, который, несомненно, предпочел бы получить экю. Именно вот так Робер Може, первый председатель Парламента, не стесняясь, возвращал свой долг исчезнувшему поставщику: «Я хочу, чтобы за упокой души Гийо, моего виноградаря, было отслужено двадцать месс, так как я многим обязан ему и его наследникам… Я также хочу, чтобы 55 парижских су были розданы в качестве милостыни во спасение души того, у кого я купил на Гревской площади полтыщи вязанок дров и кому я остался должен 55 парижских су, так как не видел больше ни его самого, ни его наследников». Вот так во имя моральных обязательств и согласно бытовавшим представлениям о последних распределялись между упомянутыми в завещании лицами излишки состояния и невыплаченные долги. Постепенно, однако, от века к веку верующие набирались опыта и осторожности. Они следили за тем, как поступят с их деньгами. Времена, когда даруемые суммы расходовались получателями по их усмотрению, ушли в прошлое. Люди перестали отказывать по завещанию просто десять франков приходу либо участок земли монастырю. Теперь они поручали, например, ежегодно служить заупокойную мессу. В условие включались либо мессы, либо свечи. Для церкви разница была невелика – она получала деньги и делала с ними, что хотела. А для верующего, старавшегося не слишком задерживаться в чистилище, разница была существенная, поскольку молитвы за упокой его души были обеспечены. Он оплачивал все заранее. И знал, что получит в обмен на свою щедрость: рай. Впрочем, щедрость щедрости рознь. В Лионе, например, духовные лица тогда отдавали на благочестивые мероприятия в среднем половину своего состояния, а миряне – всего четверть. Духовные лица на заупокойные службы отводили 28%, а миряне – только 11%. Не приходится объяснять, что старого священника от старого буржуа отделяет довольно значительное расстояние, а уж если говорить про юного школяра с еще не вполне определившимся призванием, то у него взгляд на завещаемое имущество – даже если отбросить шутки в сторону, – естественно, и отличен от взгляда их обоих, и переменчив. Если читать только самого Вийона, то можно допустить ошибку и свести все к простой иронии, возникающей от сочетания внешне серьезных намерений и комичных даров. Однако, послушав, как рядовое духовное лицо или рядовой мирянин диктуют свои последние наказы, мы бы убедились, что мэтр Франсуа не выдумал ни ситуацию, ни жанр. Правда, между завещаемым имуществом и тем человеком, которому оно завещалось, он установил весьма деликатные взаимоотношения. Независимо от того, были ли эти взаимоотношения трогательными или неприязненными, они придали эпизодам с вымышленными пожертвованиями и вообще всей пародии на процедуру составления завещания определенную глубину, благодаря чему каламбурное начало произведения отступило куда-то далеко на второй план. Перед нами два парижских завещания. Они были составлены тогда, когда был еще молод магистр Гийом де Вийон, тот, кого поэт называл своим «более чем отцом». Одно из них было составлено 1 августа 1419 года в присутствии представителя прево королевским нотариусом и секретарем Николя де л'Эспуасом, выполнявшим также функции регистратора. А второе «оставила» 26 октября 1420 года в присутствии нотариуса жена президента Робера Може, которую, изменяя ее фамилию по родам, согласно парижскому обычаю того времени, называли «Симонеттой Ла Можер». Вийон в «Малом завещании» среди прочего «оставляет» одному наследнику свои подштанники и книгу «Искусство памяти», другому – перчатки, жирного гуся и два процесса, причем надо сказать, что подобное перечисление отнюдь не было чем-то из ряда вон выходящим. Так, Николя де л'Эспуас столь же серьезно перечисляет иные, но отнюдь не менее разнородные вещи. «Он оставляет Тевенену, сыну Гошье (своему племяннику), которому он на свои средства помог получить ремесло вязальщика и суконщика, десять франков и сто туренских су, которые он одолжил ему, чтобы тот смог заплатить выкуп арманьякам, а также самый лучший свой короткий плащ со всем имеющимся на нем мехом, равно как и капюшон и свой „Роман об Александре“, дабы поразвлечься и выучиться читать». Симонетта Ла Можер не менее склонна осчастливливать людей остатками своего гардероба. Правда, иногда она ставит некоторые условия: «Дарю и оставляю моей племяннице Пьеретте Ла Бабу, дочери моей сестры Маргериты Ла Бабу, свой длинный открытый жакет и свою простую юбку, а также один из подбитых беличьим мехом плащей – на усмотрение душеприказчиков. Для блага ее и чтобы скорее была ее свадьба, оставляю ей двести франков. А моей горничной Жаннетон, долго у нас служившей, для блага ее и чтобы скорее была ее свадьба, оставляю десять франков, кровать, среднее покрывало, две пары простыней посконного полотна, два головных платка, одну подушку, а также оставляю шесть локтей сукна ценою в один экю за локоть для свадебного наряда. А если случится так, что названная Жаннетон будет вести себя неправильно или же выйдет замуж не по воле своих друзей и родных, то я свое распоряжение отменяю. И пусть душеприказчики не отдают добро вышеназванной душе до тех пор, пока не будет известно имя ее мужа». Таким же образом поступал и Вийон, образуя из вещей самые невообразимые сочетания, правда отличаясь при этом от других завещателей тем, что дарил он все как-то некстати, да и самих вещей у него не было. Например, одному школяру-однокашнику он завещал кое-что из одежды и книгу, а также еще и деньги, которые можно получить после их продажи. На первый взгляд в этом подарке Роберу Валле нет ничего необычного. Однако когда начинаешь изучать проблему более подробно, то обнаруживаешь, что «бедный школяр» принадлежал к весьма зажиточной семье. Он был родственником одного крупного чиновника из Шатле, занимавшего важный пост в финансовом ведомстве. Впоследствии он и сам стал знатным горожанином, владельцем приличного состояния, прокурором. Вийону, его однокашнику, он представлялся человеком богатым, эгоистичным и самодовольным. И поэт охотно прибегает к сатире. Он выражает готовность продать свои доспехи, дабы предоставить бедняге возможность сделать карьеру. Вийон изображает из себя великодушного рыцаря. Добавляет к своему благородному подарку еще и книгу, вроде бы призванную способствовать успехам в науке; однако речь идет об одном из самых беспомощных трактатов, об «Искусстве памяти», «благодаря которому можно иметь память, способную удержать все, что было услышано; красноречие, способное воспроизвести все, что удержала память, а также ум, способный усвоить любые науки…». Это именно та книга, которую называли, когда хотели заставить школяров посмеяться. Песенники характеризовали «Искусство памяти» как настольную книгу обманутых мужей. Одним словом, то была настоящая библия счастливых дураков. А вот и еще один дар: подштанники. Осчастливить подобным подарком своих близких мог любой завещатель. Но чтобы подарить их духовному лицу, причем для его любовницы… К тому же, оказывается, подштанники были оставлены в залог в таверне «Трюмильер». Кому, однако, придет в голову закладывать подобный предмет туалета? А про доспехи нечего и говорить: у такого бедного школяра, как Вийон, их, конечно же, никогда не было. Следует также обратить внимание и на то, что вырученные от продажи доспехов деньги должны были послужить на приобретение одной из прилепившихся к церковным контрфорсам будки на улице Сен-Жак, где трудились писцы. Переписка текстов за почасовую либо постраничную плату была в те времена для грамотного человека одним из распространенных способов зарабатывания денег, но только не похоже, чтобы такого рода занятие прельщало Робера Валле и чтобы отпрыск состоятельной семьи согласился так вот по двадцать раз переписывать часослов или какой-нибудь дешевенький альманах. Дело, однако, не только в самом Робере Валле. Поэт оценил его по достоинству, назвал глупцом, а кроме того, одарил будкой, «Искусством памяти» и подштанниками. Однако одновременно Вийон посмеялся и над многими другими своими современниками, над тем, с какой серьезной миной люди могут завещать сломанную кровать, какими щедрыми становятся скупые на смертном одре и как беспредельна жадность трактирщика, способного взять в залог штаны закоснелого пьяницы. Завещанное обеспечивало спасение. Оно также предохраняло от людского забвения – у завещаний было нечто от престижа геральдических документов. Могила могилой, но ей противостояли ежегодные мессы и поминки. К тому же состоятельные люди могли воспользоваться услугами художников, что в еще большей степени способствовало увековечиванию личной либо семейной памяти. Достаточно почитать завещания кое-кого из именитых граждан: «…А также для того, чтобы была нарисована хорошая картина в приделе Сен-Мишель или Сен-Жак в кармелитской церкви либо в другом таком же благопристойном месте вышеназванной церкви или во внутренней галерее напротив стены, – картина, изображающая завещателя, его покойную жену и их детей с надписью на медной таблице в память о том, что завещателем был сделан вклад на служение трех месс в неделю, – 12 франков». Двенадцать франков для того, чтобы потомкам благодаря выгравированной на медной таблице надписи стало известно, что ты сделал вклад на три мессы и что на портрете изображен именно ты… Такой выраженной в завещании воле соответствовала картина, заказанная во времена Франсуа Вийона Гийомом Жувенелем, превратившимся в Ювенала дез Урсинс, дабы фамилия больше походила на латинскую и дабы можно было выдавать себя за родственника великого римского семейства Орсини. Гийом изъявил желание украсить расположенный в Соборе Парижской Богоматери погребальный придел своих родителей. И вот именно благодаря этому распоряжению мы имеем возможность еще в наши дни лицезреть эту коленопреклоненную в иерархическом порядке социальную ячейку, каковой была сия знаменитая судейская по своему происхождению семья. Когда у купеческого старшины два сына оказываются архиепископами, а один – канцлером Франции, то набожность сливается с желанием лишний раз подчеркнуть славу своего рода. У рассуждений Вийона была сходная подоплека, хотя память о себе он надеялся сохранить совсем иным способом. Его эпитафия, к которой мы еще вернемся, явилась итогом длинной-длинной жалобы, составленной в «Большом завещании» из портретов «бедного Вийона». Здесь речь идет отнюдь не о прославлении себя либо своей семьи, чему обычно способствует каменная либо медная таблица. Вийон претендует лишь на несколько написанных от руки и легко стирающихся под воздействием времени строчек. Поэт зло высмеивает все способы, с помощью которых люди пытаются увековечить свою именитость. |
||
|