"Свобода в СССР" - читать интересную книгу автора (Шубин Александр Владленович)

Глава II Наступление литераторов

Первая половина ХХ века была литературоцентричной. Образованная публика европейских стран жила текстами и искала в них истину. Но поскольку научный текст труден и скучен, публика обращалась прежде всего к художественным произведениям. А в условиях диктатур, державших в руках подавляющее большинство населения планеты, художественная литература была лучшим средством намекнуть на ту правду, которую нельзя сказать прямо. Говорить правду в глаза власти было опасно и в странах, считавшихся демократическими (по крайней мере до 60–х гг.). Художественная литература превратилась в царицу умов, и только набиравший силу кинематограф напоминал о временности земных царств.

Во второй половине века кинематографический образ все сильнее овладевал массами в силу своей доступности. Но поход в кино и театр – это большое дело, а книга – всегда под рукой. Только внедрение цветного телевидения к большинству семейный очагов позволило постепенно оттеснить литературу с господствующих позиций культуры.

В то время, о котором идет речь, даже фильмы были отражением литературных сюжетов и литературной борьбы. Мыслящий человек смотрелся в литературу как в зеркало. Литературные образы были языком элиты – и интеллектуальной, и властной. Именно поэтому власть внимательно следила даже за малотиражными изданиями, потому что знала – правду в них будут вычитывать внимательнее, чем в массовых тиражах «Правды».

Еще во времена Белинского роль партий в России играли журналы. Так было в середине XIX века, так было и в середине ХХ–го. Между этими эпохами было все – и разгул демократии с многопартийностью, и полное официальное единомыслие. Но вот ледяной идеологический монолит стал таять, и в сумраке неясных границ между разрешенным и запрещенным началось противоборство прогрессистов и охранителей.

Во времена Сталина общество устало от того, что по всем вопросам может быть только одна точка зрения. Прогрессисты убеждали «верхи», что идеологически безупречные произведения, ничем не отличающиеся от выверенных доктринальных формул, не интересны для читателя. Его интересуют не ходульные святоши, а человеческие страсти, психологические коллизии. Хрущев был восприимчив к таким аргументам. Население нужно увлечь, мобилизовать, а для этого литература должна быть «интересной». Развернулась критика «лакировщиков», изображавших жизнь как бесконфликтную и идеальную.


Первая капель

«Оттепель» стала необратимой после ХХ съезда, но первая капель явилась уже через несколько месяцев после смерти Сталина. В кремлевских кабинетах еще обсуждали, кого из вчерашних товарищей нужно поставить к стенке, а творческие умы принялись прощупывать, не возникло ли новых возможностей для вольномыслия. Ну хоть крошечного. Для начала годилась любая проталина в ледяной корке.

А проталин было несколько. Новая аграрная политика Маленкова позволяла сказать несколько жестких слов о положении в деревне. 20 июля 1953 г. в «Правде» публикуется очерк В. Овечкина «На переднем крае» из цикла «Районные будни». Страна увидела, что теперь и партийный орган признает общеизвестное – деревня живет совсем не так, как показано в помпезно–радостном фильме «Кубанские казаки». Здесь рядом и вторая проталина – поход против лакировщиков. Генеральный секретарь Союза писателей (СП) А. Фадеев даже сравнивал это ортодоксальное течение с официально проклинаемым формализмом. По мнению немецкого исследователя В. Эггелинга, Фадеев пытался таким образом «привести к общему знаменателю все партийные постановления и директивы, имевшие силу на тот момент»[69]. Но мысль Фадеева глубже. Формализм и «бесконфликтность» были двумя способами уйти от реальности ради концепции. А потребности как государства, так и литературы требовали соединения концепции и реальности. На том стоял социалистический реализм.

А раз у литературного процесса сохранялись две стороны, то оставалось и место для легального разномыслия. В реальности можно было находить разные стороны, в том числе и теневые, а в идеологии – разные оттенки красного, доходящие в своем развитии и до розового, оранжевого, коричневого и фиолетового.

Уже в 1953 г. в статьях таких мэтров, как О. Берггольц и И. Эренбург[70], осторожно проводится мысль: хотите качества творчества – нужно ослабить контроль за творцом.

Но настоящей пробой сил прогрессистов стала статья В. Померанцева. Он обвинил советскую литературу в неискренности. «Неискренность — это не обязательно ложь. Неискренна и деланность вещи». Это ремесло, а не искусство. «Когда мы читаем, например, стилизаторов, то остается неприятный осадок. Слишком много видим мы выисканных, подобранных, вычурных мыслей и слов, слишком напряженно следим за манерой письма, и поэтому его содержание остается за порогом сознания»[71]. Литературные произведения конструируются по шаблону. Сюжет сводится к борьбе за производительность труда, люди становятся придатками производства.

Не верят советские писатели в то, что пишут, в своих супергероев социалистического труда, не увлекают их стройки и плавки. И читателя не увлекают. И жизни в этом во всем нет никакой.

«Мы читаем лишь слишком известное, не проникнутое эмоциональным началом, да еще сдобренное культом личности героя романа. Поэтому в людей этой книги не верится. Герой здесь — сверхгерой»[72]. (Отметим, что до осуждения «культа личности» остается более двух лет). Но если западный супергерой спасет мир (или хотя бы город и страну) в борьбе со Злом (обычно – также карикатурно–схематичным), то советский сверхгерой занят куда более прозаическим делом – возведением все новых индустриальных объектов. Не удивительно, что советские читатели зевают, глядя кино с таким сюжетом, а книг подобных и вовсе не читают. Мало того, что падают сборы в театры и кинотеатры. Так ведь еще и контроль за умами ослаблен, а это уже опасно для Системы.

«Поднять подлинную тематику жизни, ввести в романы конфликты, занимающие людей в личном быту, — значит многократно увеличить воздействие литературы па жизнь»[73]. А конфликты и противоречия на каждом шагу – стоит лишь выглянуть на улицу из кабинета. Стройки кругом растут, а жизнь – «насквозь неудобная»[74]. Индустриальный рывок давит человека своей тяжестью.

Задача коммунистической пропаганды – сделать общественно–полезную деятельность человека главным, а то и единственным содержанием жизни. Лакировщики «топорно» выполняют эту задачу, лишь подчеркивая, насколько идеал удалился от реальности. Задача Померанцева – разделить досуг и работу, оградить личность от тотального поглощения работой. Тоталитарному коммунизму не удалось поглотить личность. Прогрессисты стремятся освободить ее, и уже опираясь на эту свободную личность строить коммунистический проект. Пока.

Продолжая критику «лакировки», В. Померанцев переводит огонь на флагманы коммунистической пропаганды, такие фильмы, как пырьевские «Кубанские казаки», лакирующие кризис колхозной жизни 50–х гг. «Как ни богаты приемы лакировки действительности, проследить их все же легко.

Наиболее грубый — измышление сплошного благополучия. Иную книжку прочтешь — вспомнишь тот затерявшийся в истории литературы период, когда действие романа происходило под солнцем неизвестной страны, а пейзажем служили лианы. Как от этих романов исходил аромат чудесных неведомых фруктов, так от ряда наших вещей вкусно пахнет пельменями. Наиболее явное зрительно–носовое ощущение дал этот неуклюжий прием в киносценариях, где люди банкетно, смачно, обильно, общеколхозно едят. Сценарии фильмов дали писатели, тон писателям давали подобные фильмы.

Приятель поспорил со мной: «Почему, — сказал он, — западное кино демонстрирует приемы в богатых домах, обилие вин, красоту сервировки, а мы не можем показывать того же в наших условиях?» Я ответил ему, что именно потому и не можем. Буржуазная литература и фильм намеренно переносят трудящихся в двухчасовую красивую, неправдоподобную жизнь. Мы не должны это делать»[75].

Писатели запуганы критиками, выискивающими отклонения от генеральной линии. Они предпочитают обходить «острые углы». Но «новая метла по–новому метет» — и уже период правления Маленкова породил первую «капель» будущей «оттепели». В. Овечкин в «Районных буднях» вскрывает проблемы тяжелой сельской жизни. И Померанцев категорически поддерживает союзника: «Критики бьются над проблемой о том, каким должен быть конфликт в наших условиях, когда нет кулака или нерадивого председателя правления артели». Проблема не только литературная (литературе конфликт нужен по определению), но идеологическая – а какова природа конфликтов при социализме, где классовая основа для противоречий вроде бы исчезла. Померанцев прикрывает анализ социальных противоречий в СССР литературным достижением Овечкина: «Подлинный художник и вытащил этих конфликтов целую пригоршню — пожалуйста, черпайте! Еще вернее: вглядитесь, и вы сами увидите. Ведь коренного зла у нас нет, так сумейте увидеть большое зло в маленьком не всесветном разладе, сумейте подсмотреть великое зло раздвоения чувств комбайнера, который, с одной стороны, заинтересован в уборке редких хлебов, а с другой — в высоком урожае хлебов. Вот какое еще у нас разнообразие зол и проблем!»[76] Ищите противоречия при социализме, и обрящете его многообразие, понимание его сложности и удаленности от коммунистического идеала. И тогда для себя решите, что лучше – совершенствовать его или бороться за его разрушение во имя свободы.

Но В. Померанцев не забывает время от времени выстреливать сигналы «Я свой»: «Но зачем нам выдуманное благополучие, когда у нас есть завоеванное, подлинное, большое и капитальное!»[77] Противников своих, боящихся критики советской действительности, он зовет оппортунистами, используя коммунистический штамп против охранителей коммунистического режима.

В. Померанцев писал свою статью по принципу «ковать железо, пока горячо». Сейчас ему разрешили «остро» разобрать состояние в современной литературе. И он попытался «впихнуть» в свой текст все, что наболело и созрело за годы сталинской «зимы» — включая даже вполне самостоятельный рассказ. Рассказ этот о колхозной «бой–бабе», допускающей беззаконие (в данном случае самогоноварение) «в интересах дела». Померанцев спрашивает о своей героине: «Деятель она или делец?»[78] Автор вроде бы ставит проблему, но предполагает, конечно, первый ответ.

Статья Померанцева, полная недоказанных утверждений, сюжетная «куча мала» была сама уязвима для критики, чем и воспользовались литераторы, задетые этим критическим выстрелом.

Это был вызов к бою, начало кампании 1954 года, которую прогрессисты проиграли. Но это была проба сил. Прощупывание границ возможно начали и другие литераторы. В феврале 1954 г. в журнале «Театр» вышла пьеса Л. Зорина «Гости», в которой был обрисован «классовый конфликт» в рамках одной семьи. Старый большевик, чудом переживший 30–е гг., но уже напуганный прошлым, его внук – представитель новой демократичной коммунистической молодежи, его друг – журналист–фронтовик – вступают в непримиримую борьбу с бюрократом–карьеристом (он же – сын старого большевика и отец молодого демократа), который пытается уничтожить местного правдоискателя (честного коммуниста). Пьеса–политический памфлет была правильно прочитана и друзьями, и врагами. Зорин получил свою долю личной поддержки и официальной критики.

Многоопытный Эренбург в преддверии политической «оттепели» опубликовал повесть, которая дала название целому историческому периоду (Хрущеву не нравилось это наименование, и он даже на одном из заседаний Президиума ЦК назвал за него Эренбурга «жуликом»)[79]. В его «Оттепели» все не так, как у Померанцева и Зорина. Эренбург осторожен и ироничен. Он пишет классическую «лакировочную» повесть о производственниках. Но только идеальные герои, которые делят жизнь между деталями машин и политическими новостями из газет, то и дело отвлекаются на неправильные чувства – любят чужих жен, не могут объясниться с любимыми людьми. В эпизодах встречаются и «нехарактерные» люди и события – трудоустройство по блату, бывший зэк, халтурщик. Но в конце концов любовь торжествует, а гнетущего всех чиновника (он же – мешающий счастью героев муж) снимают с работы за недостатки в строительстве жилья (обрушение зданий на всякий случай обходится у Эренбурга без жертв).

Советские люди 50–х гг., изображенные Эренбургом, пафосные и ходульные. Но они хотят быть людьми Возрождения, все время думают о том, как лучше выполнить работу, и отвлекаются только для того, чтобы поразмышлять о Большой политике или об искусстве Леонардо. Им до коммунизма оставалось всего ничего – провести автоматизацию и нравственное раскрепощение. Нам, в XXI веке – гораздо дальше. Как, впрочем, и большинству реальных жителей СССР того времени.

Литературный образ советского человека того времени – это шаблон, не реальность, а ее модель. Советский человек – не идеален. Но даже такие скептики, как Эренбург, вели его к идеалу альтруистичности, возрожденческого многообразия интересов и готовности жить ради борьбы мирового значения.

Тем временем охранители развернули контрнаступление. 30 января 1954 г. в «Литературной газете» опубликована статья В. Василевского «С неверных позиций» – еще достаточно спокойная, можно сказать академическая критика статьи В. Померанцева. Но в феврале в «Знамени» выступил Л. Скорино с «Разговором начистоту», где обрушился на Померанцева за «обличительный пафос» и внимание к порокам, а не достижениям общества. «Это направление внимания в сторону «затаенного» и «болезненного» едва ли можно признать здоровым»[80]. Однако критика в адрес Померанцева все никак не перерастала в травлю. Прогрессисты осторожно заступались за свой авангард. 17 марта «Комсомольская правда» отметила, что хотя статья В. Померанцева не лишена недостатков, она может стать основой для поучительного разговора.

Ситуация для прогрессистов ухудшилась, когда К. Симонова на посту редактора «Литературной газеты» (в обиходе «Литературки», «ЛГ») сменил Б. Рюриков. 20 марта он открыл со страниц литературного официоза огонь главного калибра по статье В. Померанцева и его адвокатов. Стало ясно, что дело не в Померанцеве, а в «Новом мире» («НМ»).

И в этот решительный момент главный редактор «НМ» перешел чуть расширившиеся рамки. А. Твардовский подготовил к публикации острую сатиру на сталинское время «Теркин на том свете». Это было уже слишком для 1954 года. В мае Твардовский читал поэму в редакции «Нового мира» своим сотрудникам и приглашенным литераторам. На чтении «Теркина» в «Новом мире» присутствовал поэт Асеев, который выразил мнение многих слушателей: «Интересно, оторвут ему за это голову?»[81]

Слухи о поэме стали расходиться кругами и быстро дошли до Кремля. Да Твардовский и сам отнес поэму в ЦК на согласование для публикации. Хрущева возмутила строфа, где генерал мечтал разогнать царство мертвых с помощью полка солдат[82]. А это до 1957 г. была реальная угроза для партийного руководства, и Хрущев был возмущен и обеспокоен такой симпатией интеллигенции к бонапартизму.

Тогда была дана отмашка на травлю «Нового мира». Желающих было множество. «Собратья по перу», задетые критикой журнала, бросились в контратаку. «Железная старуха» М. Шагинян обвинила «Новый мир» в групповщине (а это, как мы увидим, была реальная проблема Союза писателей), а потом дошла очередь и до друзей–конкурентов: К. Симонов заявил, что «загроббюро» в «Теркине» — намек на Политбюро[83].

В июле 1954 г. на заседании секретариата ЦК «новомирцев» раскритиковали за «нигилизм», и было решено отправить Твардовского в отставку. Хрущев, впрочем, не был особенно зол: «Мы сами виноваты, что много не разъяснили в связи с культом личности. Вот интеллигенция и мечется»[84]. Решение ЦК было подтверждено решением правления СП от 11 августа. В вину журналу была поставлена целая серия статей отдела критики, подготовленная его руководителем И. Сацем. Их авторов обвинили в «мещанском нигилизме», проведя таким образом первую, но не последнюю параллель с литературной полемикой охранителей и нигилистов вековой давности. Но Твардовский остался членом СП и уважаемым советским писателем. Хрущеву была нужна поддержка слева, и проштрафившегося Твардовского просто перевели в резерв, а на его место поставили чуть более умеренного и чуть более придворного К. Симонова.

Пока прорабатывали новых «уклонистов» от единственно правильной линии[85], разразился скандал со старыми. М. Зощенко и А. Ахматову только–только начали возвращать к официальной литературной жизни. Руководители СП рассчитывали, что писатели, подвергшиеся разносу в 1946 г., будут соблюдать дисциплину. Мы вас не попрекаем прошлым, а вы – нас. Но это хрупкое согласие обрушили английские студенты. На встрече с писателями они спросили Зощенко и Ахматову об их отношении к постановлению 1946 г. Ахматова «сквозь зубы» признала их правоту, а Зощенко заявил, что не согласен с ним. Это вызвало фурор – можно быть советским писателем и не соглашаться с постановлением ЦК! Пусть и ретроградным постановлением, но не отмененным же!

На общем собрании ленинградских писателей глава городской организации СП В. Друзин назвал выступление Зощенко «классовой борьбой в открытой форме»[86]. Но М. Зощенко продолжал упорствовать: «Я не скрывал и никогда не могу согласиться, что я был несоветским писателем!»[87]

Отказ Зощенко в покаянии был знаковым. Можно быть советским писателем, и не быть коммунистическим, следующим указаниям партии. Средь шума всеобщего возмущения (но при широком сочувствии втихомолку) Зощенко защищал позицию, которая прикрывала других крупных литераторов, стремившихся служить литературе, а не партии, прежде всего – Эренбурга и Пастернака. Прогрессисты недолюбливали этих либералов–индивидуалистов, но понимали, что они – объективные союзники против охранителей. Если охранители обрушивались с политическими обвинениями, то К. Симонов и И. Эренбург полемизировали летом 1954 г. о повести «Оттепель» вполне корректно, и, подводя итоги, К. Симонов заявил: «я не сторонник того взгляда, что повесть И. Эренбурга надо критиковать «на уничтожение» и «не стесняясь в выражениях», хотя и расцениваю «Оттепель» как досадную неудачу талантливого советского писателя»[88].

На II съезде писателей М. Шолохов, недовольный К. Симоновым, говорил о них с И. Эренбургом: «Вот, в частности, он обиделся на Симонова за его статью об «Оттепели». Зря обиделся, потому что, не вырвись Симонов вперед со своей статьей, другой критик по–иному сказал бы об «Оттепели». Симонов, по сути, спас Эренбурга от резкой критики»[89].

В августе стало ясно, что прогрессисты проиграли кампанию, но это была лишь проба сил. Они сохранили и позиции, и кадры. В. Померанцев и другие прогрессисты были раскритикованы, но никто не был арестован. Критика на этот раз не привела к запретам на профессию, как в случае с Зощенко и Ахматовой в 1946 г. II съезд писателей, прошедший в декабре 1954 г., закрепил «модель ограниченного плюрализма», при которой в писательской среде сосуществовало несколько группировок признанных писателей, которые могут творить, по–разному выполняя заказ партии. При чем «по–разному» становится важнее самого заказа.


Так что же такое социалистический реализм?

Рамки свободы творчества по состоянию на конец 1954 г. были сформулированы в приветствии ЦК КПСС II съезду советских писателей: недопустимо приукрашивание действительности и замалчивание противоречий и трудностей роста с одной стороны и надуманные конфликты, искаженное и клеветническое изображение советских людей и общества – с другой. Делегатам предстояло самостоятельно конкретизировать эти положения на уже известных примерах: критики из «Нового мира», Эренбург, Панова, Зорин, Зощенко.

Но получилось нечто иное. Читая протоколы съезда писателей, понимаешь, как быстро советская творческая элита теряла даже внешнюю монолитность рядов.

Но начиналось все чинно. Недавно назначенный Первый секретарь СП А. Сурков построил доклад так, будто со смертью Сталина ничего не изменилось: «В годы после второй мировой войны, когда началась продолжающаяся и до сих пор «холодная война», вновь на поверхность литературной жизни неизменным спутником «чистоискусстничества» выполз космополитизм. Наша общественность в 1949–1950 годах со всей резкостью выступила против этого вредоносного «течения», разоблачив перед обществом чуждую и враждебную его сущность. К сожалению, к этой борьбе некоторые элементы в литературе примешали ожесточение групповой борьбы и сведение личных счетов, нанеся большой вред делу»[90]. Затем досталось и всем «проштрафившимся» литераторам 1954 года.

С докладом о прозе было доверено выступить К. Симонову, который с назначением редактором «Нового мира» стал восходящей звездой послесталинского СП наряду с Сурковым. Съезды советских писателей не проводились уже десятилетие (и какое!), так что было бы смешно сосредотачиваться на конфликтах прошлого года. Симонов решил развивать учение Горького о социалистическом реализме. Горький видел в социалистическом реализме синтез старого реализма и романтизма (а может быть и его богостроительских идей), который в итоге способен менять реальность. «Вымыслить — значит извлечь из суммы реально данного основной его смысл и воплотить в образ, — так мы получили реализм. Но если к смыслу извлечений из реально данного добавить — домыслить, по логике гипотезы, — желаемое, возможное и этим ещё дополнить образ, — получим тот романтизм, который лежит в основе мифа и высоко полезен тем, что способствует возбуждению революционного отношения к действительности, — отношения, практически изменяющего мир[91]”. У Горького социалистический реализм футурологичен, устремлен в будущее, он превращает литературу в действенную часть социалистической стратегии.

Симонов отталкивается от такого понимания, которое дышит революционным прошлым советской литературы и очень далеко от любого охранительства. Социалистический реализм должен совместить идею и реальность. «Советский писатель, создающий свои произведения на основе метода социалистического реализма, замечает в людях все, но любит в них то, что ведет их в будущее. Он не закрывает глаза на низменное, но естественным для человека считает высокое. Он понимает их слабости, но хочет воспитывать в них силу!» И легким движением руки Симонов оборачивает это прогрессистское понимание задач литературы во вполне охранительское: «Когда же литератор не видит или вдруг перестает видеть жизнь в ее революционном развитии, когда, полагая, что он подмечает в людях все, он на самом деле начинает обращать внимание главным образом на зады жизни, на все темное и червивое, и втискивает его в свое произведение вне соответствия с тем, какое это место занимает в подлинной жизни людей, то, разумеется, созданная таким методом картина жизни неумолимо начинает обертываться гримасой»[92]. Вот он, двуликий Янус, вот он, социалистический реализм, родства не помнящий. Ведь корнями своими уходит он в критический реализм XIX века, как раз и выискивавший «все темное и червивое». Но теперь литература – на стороне власти, и критика должна быть конструктивной.

Определив критерии правильного, можно теперь поговорить об уклонениях. Писатели наши советские, конечно, работают в рамках соцреализма, но все время от здорового стада, толпящегося в центре, кто–нибудь отбивается к самой ограде и тем ее расшатывает. Вот и Эренбурга Симонов критикует не за ходульный производственный сюжет, а за нотки критического реализма: «Из многих высказываний героев начинает невольно возникать ощущение, что им в их жизни доводилось видеть много плохого и мало хорошего, что плохое бывало чаще всего правилом, а хорошее — исключением»[93]. И это в нашей стране!

Обидно смотреться в зеркало, выставленное Эренбургом. Зеркальное отражение – «не наш метод». Это – объективизм, за который от Симонова досталось также В. Пановой. «Панова рассматривает человека как данность, а мы хотим поглядеть на него в перспективе»[94]. Вот в этом и заключается ключевое различие соцреализма и «объективизма», то есть реализма безыдейного.

Но полный объективизм вряд ли возможен. Ведь каждый, даже самый объективный литератор отбирает материал в соответствии со своими предпочтениями. Он же не ученый, обязанный придерживаться строгой научной методологии. Он руководствуется идеями. Но идеи идеям рознь, даже при социализме.

Но прямо об этом сказать нельзя. Остается снова проходить уроки XIX века. В своем выступлении Эренбург, говоря вроде бы о статье Померанцева, сравнивает ситуацию со временами критикана Некрасова и охранителя Каткова. Естественно, симпатии советских писателей не могут быть на стороне Каткова. А нравоучительных «Катковых» развелось больше чем достаточно: «Мы знаем некоторых современных авторов, которые вполне искренне пишут неправду; одни — потому, что они недостаточно понимают своих современников, другие, — потому, что в многообразии мира привыкли различать только две краски – белую и черную. Подобные авторы внешне приукрашают своих героев, а душевно их прибедняют; они не жалеют золота, изображая коммунальную квартиру; цехи в их произведениях выглядят как лаборатории, колхозные клубы — как боярские хоромы; но этот сусальный, бутафорский мир заселен примитивными существами, восковыми пай–мальчиками, не имеющими ничего общего с советскими людьми, с их сложной, глубокой внутренней жизнью[95].

Искренний дурак и реакционер хуже, чем искатель правды, который пока прячет ее за эзоповым языком, лепит ее образ полутонами. Но поскольку Эренбурга уже разоблачили как критикана, он ставит своих противников перед неудобным выбором: «Общество, которое развивается и крепнет, не может страшиться правдивого изображения: правда опасна только обреченным»[96]. Вот оскольку Эренбурга уже разоблачили как критикана, ставит своих противников перед неудобным выбором: и отбивается к самой огрот и ответьте теперь, почему такой страх перед критикой, если мы развиваемся и крепнем?

На всякий случай отмежевавшись от осуждаемого Померанцева, Эренбург требует для писателей все того же права говорить то, что они думают, открыто (или как можно более открыто). В. Каверин предлагает уже целую программу свободной литературы: «Я вижу литературу, в которой сильная, самостоятельная критика смело определяет путь развития писателя, его возможности и перспективы…

Я вижу литературу, в которой редакции смело поддерживают произведения, появившиеся в их журналах, отстаивая свой самостоятельный взгляд на вещи и не давая в обиду автора, нуждающегося в защите» [97]. А это – уже намек на травлю прогрессистов в 1954 г. Об этом же и дальше: «Я вижу литературу, в которой приклеивание ярлыков считается позором и преследуется в уголовном порядке, которая помнит и любит свое прошлое» [98]. Это уже, пожалуй, борьба не просто за свободу писателя, а за его неприкосновенность. Писатель должен стать вождем общества: «Я вижу литературу, которая не отстает от жизни, а ведет ее за собой. Маркс писал о Бальзаке, что его сила заключается не только в том, что он изобразил людей своего времени, но предсказал характеры, которые еще должны были появиться»[99]. А что вы хотели? Социалистический реализм – это и есть сближение настоящего (реальности) и будущего – социалистического (коммунистического) проекта.

Хотя на II съезде прогрессисты уже начали излагать свою программу, в единый лагерь они еще не сложились, их противостояние с охранителями были пока слабее, чем та групповщина, которой возмущалась «железная старуха» Шагинян. Главным объектом атаки стал К. Симонов, на которого жестко напали М. Шолохов [100] и В. Овечкин.

Может быть, Симонову досталось от прогрессиста Овечкина за его умеренно–охранительных, официозный доклад? Да нет, Овечкин мстительно напоминает критику Эренбурга и Пановой о том, что он недостаточно ортодоксален: «Не вы ли лично превознесли до небес пьесу Зорина, очень плохую, политически вредную, и в художественном отношении беспомощную? А потом что–то сквозь зубы, невнятно процедили насчет «ошибки»?»[101] Так что не вам, т. Симонов, определять, что правильно, а что нет. Преемнику Твардовского достается ниже пояса: «И не считаете ли вы, товарищ Симонов, что вы лично тоже обижены критиками, то есть обижены в сторону излишнего, безудержного захваливания и перехваливания всего содеянного вами в литературе по всем жанрам, в которых вы работаете?»[102] Это заявление Овечкина сопровождалось аплодисментами – многие не хотели бы видеть «выскочку» Симонова лидером советских писателей. Но и ответный залп по критикам Симонова был мощным и злобным..

М. Ибрагимов ответил Овечкину тою же монетой: «видимо, кое–кто, в том числе небезызвестный Померанцев, преподнесли т. Овечкину слишком усиленную дозу хвалы, вызвали в нем некоторые симптомы самомнения». В. Овечкин, «которого Померанцев пробовал использовать в качестве оружия в своих руках, в качестве козыря в фальшивой игре, до сегодняшнего дня ничем и никак не определил свое отношение к статье Померанцева. Согласен ли т. Овечкин с Померанцевым в том, что он, Валентин Овечкин, является единственным искренним, правдивым писателем в Советском Союзе или он считает это утверждение ложью, клеветой на нашу прекрасную советскую литературу?»[103] Сторонники бывшего и нынешнего редакторов «Нового мира» напоминают друг другу об идейных прегрешениях.

Итог склоке подвел К. Федин: «у многих создалось впечатление, что мешающая работе Союза писателей к жизни литераторов групповщина превращена теперь в дубину, которой устрашающе размахивает даже выдающийся и общепризнанный русский советский писатель. После речи Шолохова мы будем бояться собираться в одной комнате больше двух писателей вместе. (Смех, аплодисменты). Будем бояться, что на съезде с нами начнут разговаривать таким языком, каким говорил Шолохов с Симоновым»[104].

Теперь уже Симонов сорвал аплодисменты своих сторонников, ответив маститому писателю: «Можно всю Жизнь работать, стремясь подняться до уровня Шолохова–художника, никогда в жизни не опускаясь при этом до уровня Шолохова–критика»[105].

Полемика на съезде показывает, что «партии» еще только формируются. Но это – только самая завязка истории. И все же раскритикованные «уклонисты» оставались уважаемыми советскими писателями. Эренбург и Панова были все равно избраны в президиум правления СП.

В принятой на съезде новой редакции Устава СП были сняты упоминания «исторической конкретности» и «воспитательной задачи» метода соцреализма, что было последствием критики объективизма с одной стороны и лакировки – с другой.

Но тяга писателей к реализму как к запретному плоду была велика. Твардовский говорил сотрудникам: «реализм не нуждается в эпитете. Если есть реализм социалистический, то может быть и капиталистический?»[106] Может. Но он – критический. Правда вопиет против капитализма. А против социализма?

Критический реализм – реализм эпохи того строя, который автору не нравится. Вот он и критикует, сосредотачивает внимание на темных сторонах жизни, «очернительствует». «Очернительство» – критический реализм советской эпохи.

В 1957 г. советский критик А. Синявский написал теоретический манифест «очернителей» – «Что такое социалистический реализм?» Социалистическому реализму досталось от Синявского как продолжению и отражению коммунистической идеологии. Все эти произведения заканчиваются счастливым финалом[107]. Герой может погибнуть с уверенностью в конечную победу нашей конечной цели, и это – тоже счастливый финал. Признаться, здесь Синявский ломится в открытую дверь – уже Симонов объяснял роль этой конечной победы в том, как смотрит соцреализм на реальность[108].

Но вот Синявский переходит к главному: большинство произведений социалистического реализма первой половины 50–х гг. типологически неотличимы от классицизма прошлых веков. Классицизм навязывает читателю норму правильного поведения. Но и советские писатели замучили читателя нравоучениями. Об этом же иронизировал на съезде писателей И. Эренбург: «Но порой, читая в журнале роман, где с первой страницы автор докучливо поучает читателя, думаешь — не пора ли открыть в Союзе писателей секцию литературы для взрослых?»[109] наряду с секцией литературы для детей.

Материал, на который опирается А. Синявский, относится почти полностью к эпохе сталинской «лакировки». Если бы речь шла не о социалистическом реализме, а о части его, вполне можно было бы согласиться, что в СССР есть и свой классицизм, и критический реализм, и романтизм. Но Синявский настаивает, что социалистический реализм как таковой, целиком – это классицизм. Некоторые уклоны к плюрализму, критика «бесконфликтности» и проявления романтизма – нетипичны[110]. В этом А. Синявский категоричен, как коммунистический официоз. Диссидентская мысль зачиналась как оттиск с коммунистической догматики.

К 1957 г., когда была написана статья, А. Синявский мог бы уже разглядеть помимо социалистического классицизма и социалистический романтизм, поднимающийся в поэзии молодых, и заметные подвижки к критическому реализму у Дудинцева, и, если бы присмотрелся, собственно социалистический реализм, не идеализирующий сущее (что действительно есть признак классицизма), а изыскивающий ростки будущего в настоящем, реконструирующий это будущее в утопиях фантастов. Но все это нетипично, а Дудинцев предан анафеме, что ж о нем говорить[111].

Прикрываясь иронией, А. Синявский доводит логику охранителей до абсурда. Утверждая, что соцреализм – не реализм, Синявский иронически требует очистить советскую литературу вовсе от реализма, чтобы избавить ее от ненужной эклектики при воспевании коммунистических идеалов, которые тут же и называет «чистым вымыслом»[112], втыкая свой ножик в спину режима.

Проблему соотношения реальности и идеала Синявский решает с радикальностью необыкновенной. Ему хочется обобщений бердяевского размаха. Русская культура, которую Синявский сравнивает с лермонтовский Демоном, бросалась «на поиски идеала, но стоило ей взлететь к небу, как она падала вниз»[113]. Вот так вся культура и падала разом.

Зато в глубинах русской культуры, столь драматически мечущейся между землей и небом, Синявский отыскал ту литературно–социальную фигуру, которая самим своим существованием бросает вызов классицизму, а значит и социалистическому реализму, а, следовательно, и коммунистической телеологии. Это – всем известный лишний человек. В первой половине XIX века он не мог найти применения своим способностям из–за гнетущих социальных условий, затем метался между борющимися лагерями. Казалось, социалистический реализм оставил эту сумрачную фигуру в прошлом. Ан, нет, она выжила. Синявский и наделяет лишнего человека новой жизнью, социальной миссией. Онегин, Печорин и Самгин (Синявский еще не знаком с Живаго) живы поныне, и их легко узнать: «Он не за Цель, и не против Цели, он вне Цели…»[114]

О, если бы это было так, и Синявский претендовал на роль выразителя мнений лишних людей. Коммунистические идеологи уже обнаружили их – в мещанах, стилягах, тунеядцах. Каждое из этих направлений в свое время получало литературных выразителей в лице Зощенко, Евтушенко, Аксенова и Бродского, своевременно разоблаченных и раскритикованных. Но Синявский и здесь выдает одно за другое, за «лишнего человека», которому наплевать на Цель – ее критика и врага, претендовавшего всю историю освободительного движения на свое место в борьбе старой России и коммунистической идеи.

Прошлым выразителем философии лишнего человека Синявский назвал Волошина, который во время гражданской войны молился за тех, и за других (согласился бы Волошин с тем, что он лишний со своей молитвой?)[115]. Но сам–то Синявский ни за кого не молится. Он язвит иронией одну сторону, намекая на преимущества другой. Лишний человек может быть вне Цели. Но тот, кто отстаивает права лишнего человека быть вне, сам при этом может иметь и другую Цель. И тогда ирония – это не «смех лишнего человека»[116], а оружие в борьбе идеологий. Старт этой борьбы – все более открытой – дал ХХ съезд.


Венгрия в зародыше

ХХ съезд стал сигналом для нового наступления прогрессистов и на время вызвал замешательство в рядах охранителей (самоубийство бывшего Генерального секретаря СП А. Фадеева в мае 1956 г. стало яркой приметой времени). Партийное собрание московских писателей, посвященное обсуждению итогов XX съезда КПСС, продолжалось три дня. Выступавшие говорили обо всем, что накопилось с 30–х годов. Многие настаивали, что ленинские принципы еще не восстановлены, что Советы потеряли реальную власть. Такие речи звучали по всей стране. Но то, за что других выгоняли из партии, писателям дозволялось.

Нужно было развивать успех. О. Берггольц потребовала отменить «неверные установки» постановления 1946 г. с осуждением писателей. Это выступление было заклеймлено как ревизионистское, но серьезных санкций не последовало. Писатели закрепили за собой право безнаказанно бороться за свои права.

Но общество ждало от писателей большего. Именно они могли стать выразителями вызревающих в нем социальных интересов. Летом 1956 г. симоновский «Новый мир» опубликовал сразу два произведения, в которых молодой положительный герой бросает вызов бюрократической косности: рассказ Д. Гранина «Собственное мнение» и роман В. Дудинцева «Не хлебом единым». Дудинцев, воспевший рационализатора, выступил выразителем интересов технической интеллигенции, и ее восторженные массы отплатили сторицей. Во время обсуждения в МГУ наплыв народа на некоторое время затруднил уличное движение. Обсуждение романа Дудинцева в ЦДЛ 22 октября 1956 г. превратилось в настоящий митинг в защиту технического творчества против бюрократического произвола. Зал был битком набит инженерами, литераторами и студентами.

Роман высоко оценили в своих выступлениях Н. Атаров («…Дудинцев создал своеобразную энциклопедию борьбы за технический прогресс»), С. Михалков, В. Овечкин («Роман написан мужественно, в нем нет обывательского смакования трудности»), В. Тендряков («В последнее время появились такие более или менее смелые произведения, но ни в одном из них так открыто и так сильно не было сказано о дряни»).

Кто же он, отрицательный герой повести Дроздов? Что он символизирует? Косность? Чванство? «Старое мышление»? Пока речь шла об инженерах, об отношениях на производстве, умеренный прогрессист Симонов мог торжествовать. Устанавливалась прочная связь между прогрессивными литераторами и технической интеллигенцией. Но тут слово взял К. Паустовский, и назвал вещи своими именами.

«Дроздовы» — это номенклатура. Невежественная, самовлюбленная господствующая каста, оторванная от народа, но выступающая от его имени. Паустовский проиллюстрировал свою мысль с помощью примера, который был моделью советского общества: «Сравнительно недавно мне довелось быть среди Дроздовых довольно длительное время и очень много с ними встречаться. Это было на теплоходе «Победа». Половина пассажиров — интеллигенция, художники, рабочие, актеры. Это один слой, который занимал 2–й и 3–й классы. Каюты «люкс» и 1–й класс занимал другой слой — заместители министров, крупные хозяйственники и прочие номенклатурные работники. С ними у нас ничего общего не было и не моглобыть, потому что по мнению 2–го и 3–го классов Дроздовы, занимавшие половину теплохода, были не только невыносимы своей спесью, своим абсолютным равнодушием, даже своей враждебностью ко всему, очевидно, кроме своего положения и собственного чванства»[117].

Паустовский ударил официальную коммунистическую идеологию в самое сердце, употребив слово «классы». А ведь на классы делятся не только каюты, но и классовое общество, которого в СССР вроде бы нет – но как похоже. Соответственно, и литературная позиция Паустовского звучала как революционный призыв: «Роман Дудинцева – это первое сражение с Дроздовыми, на которых наша литература должна накинуться, пока они не будут уничтожены в нашей стране»[118].

В. Дудинцев вспоминал об этом обсуждении: «Многие дальновидные писатели в своих выступлениях отмечали, что «автор соблюдает в своем произведении нормы критики», тогда установленные XX съездом КПСС. Но галерка — в основном студенты — была недовольна, она требовала большей решительности, настаивая на более громком битье в колокола и барабаны. И вот некоторые писатели под влиянием студенческого экстремизма начали острее критиковать изображенную в романе бюрократию. Сидящие в первом ряду стали записывать такие выступления, и тогда находящийся со мной рядом Константин Симонов тихо сказал: «Все пропало…»[119]

Судьбу этого второго наступления прогрессистов определило еще одно важное обстоятельство – мирового масштаба. Десталинизация, которой дал толчок ХХ съезд, кругами расходилась от Кремля, с разной скоростью перерастая в антибюрократическое движение. В Венгрии этот процесс шел гораздо быстрее, чем в СССР, и 23 октября перерос в восстание.

Л. Копелев вспоминает: «Мы тогда едва понимали, насколько все это связано с судьбой нашей страны и с нашими жизнями. Сталинцы оказались более догадливыми. Они пугали Хрущева и Политбюро, называя московских писателей «кружком Петефи»; в доказательство приводили, в частности, обсуждение романа Дудинцева и речь Паустовского, запись которой многократно перепечатывали и распространяли первые самиздатчики. Позднее ее стали забирать при обысках, как «антисоветский документ»[120].

Венгерские события доказывали: от критики бюрократии интеллигенцией до «контрреволюционного мятежа» — всего несколько месяцев. И Хрущев решил подавить советские «кружки Петефи» в зародыше.

В вопросе о Венгрии прогрессисты и охранители стояли в одном строю (в поддержку Венгерской революции выступали только молодые радикалы–подпольщики). Письмо к французским писателям «Видеть всю правду!» 22 ноября подписали и Шолохов, и Федин, и Катаев, и Паустовский, и Твардовский.

После разгрома венгерской «контрреволюции» настала очередь и советских прогрессистов – в ноябре «Литературная газета» начала критику индивидуализма, которая быстро переросла в критику произведения Дудинцева, воспевшего борца–одиночку.

Писатели получили свой абзац в суровом постановлении ЦК от 19 декабря: «В выступлениях отдельных писателей проявляются стремления охаять советский общественный строй. Такой характер, очерняющий советские порядки и наши кадры, носило, например, выступление писателя К. Паустовского в Центральном доме литераторов при обсуждении романа В. Дудинцева «Не хлебом единым»»[121].

Очень некстати «подставился» и Симонов, который бестактно раскритиковал переработанную «Молодую гвардию» недавно застрелившегося Фадеева. Самоубийство бывшего руководителя СП произвело на вождей партии неприятное впечатление, и выступление Симонова было сочтено неэтичным. В итоге Симонов подвергся разносу в журнале «Коммунист», а вместе с ним – и критиканство.

Как и в 1954 г. критиков бюрократии подвело ослабление позиции редактора. Но в 1956 г. и прогрессисты зашли дальше, и политический резонанс оказался значительно сильнее.

К. Паустовский получил свою порцию «разгона» за второй выпуск альманаха «Литературная Москва», который вышел под его патронажем (вместе с В. Кавериным, В. Тендряковым, Э. Казакевичем и М. Алигер) уже в декабре 1956 г., когда политические заморозки начались. Цензура не досмотрела, и в альманахе проскочило несколько остро критических произведений, такие как «Рычаги» А. Яшина с прямой критикой партийных порядков[122].

История с «Литературной Москвой» показывает, что цензура уже неплотно контролировала литературный процесс, тем более, что после ХХ съезда рамки дозволенного были не ясны. Недоработки цензуры компенсировала критика, которая не терпела возражений – идеологические диверсии «Литературной Москвы» получили отпор не только в «Литературке», но и в «Правде»[123]. А это – уже приговор. Но, сообразно времени, не писателям, а альманаху – он более не выходил.

Охранители собирались подвести итоги сражения на пленуме Московской писательской организации в марте и на III Пленуме правления СП в мае 1957 г. Чтобы поставить точку в этой литературной истории, 14 мая Хрущев лично встретился с участниками открывающегося пленума СП СССР. Хрущев резко критиковал «отдельных людей среди интеллигенции, которые неправильно поняли существо партийной критики культа личности Сталина … и истолковали ее как огульное отрицание его положительной роли». Хрущев критиковал роман Дудинцева, сборник «Литературная Москва» и проводил параллели между либеральными писателями и «Кружком Петефи» в Венгрии. Тем не менее, Хрущев в 1957 г. не стал добиваться прежней стройности рядов и отметил на встрече с писателями, что они сами разобрались с возникшими проблемами, и Дудинцев хотя и виноват, но тоже не потерян для советской литературы.

Ожидались покаяния. Но эпоха изменилась. На пленуме Дудинцев активно защищался, вины не признал. Редактор «Нового мира» Симонов критику признал частично.

А в 1958 г. в президиум СП РСФСР были избраны и некоторые видные прогрессисты – А. Твардовский, Д. Гранин и М. Алигер, участвовавшая в выпуске «Литературной Москвы», но признавшая «ошибки».

К. Симонова все же сняли с поста редактора «Нового мира», но «реставрации» не наступило – на пост главного редактора вернули еще более радикального Твардовского. «Новый мир» не просто остался в прогрессистском фронте вместе с «Известиями», «Комсомольской правдой» и «Литературной газетой», но вскоре вышел в авангард этого фронта.

На III съезде советских писателей 18–23 мая 1959 г. проблемы, поднятые Померанцевым и Дудинцевым, а также в острой полемике вокруг них, уже спокойно обсуждались с высокой трибуны, а Дудинцев был даже избран делегатом съезда. Хрущев, хоть и покритиковал его творчество снова, но заявил, что Дудинцев – не противник советского строя. Хрущев подтвердил, что писатели сами должны разбираться со своими спорами, а не вмешивать в это дело высшее партийное руководство[124].

Кампания 1956–1957 г. показала, что в СССР возникла «резонансная культура», когда отдельные произведения вызывали сильнейший резонанс, невозможный в более плюралистичной культурной среде[125]. Авторитарная система контроля за литературой следила за соответствием произведения стандартам, а стандартное – малоинтересно для читателя. «Пробить» нестандартное произведение через многочисленные инстанции и рогатки цензуры было сложно, но возможно. И в силу его уникальности, одинокости в данный момент, именно к нему приковывалось внимание всей читающей публики. Произведение становилось ключевым событием общественной жизни, центром, вокруг которого велась полемика «партий».

В отличие от 1954 г., прогрессисты в 1957 г. не сдали позиций полностью, и были готовы продвигать их дальше. В то же время их противники становились все более разнородными, между ними также намечались разногласия. Однолинейный спектр (прогресситы–охранители) усложнялся. В рядах охранителей выделялось почвенничество, в среде прогрессистов намечалось различие либералов и демократов.


Доктор и революция

Страна не узнала тогда, что в 1956 г. готовилось еще более мощное наступление литераторов. Пока роман Дудинцева готовился к печати, шло мучительно трудное согласование другого романа, в тени которого «Не хлебом единым» был бы не крайностью, а центром, примером умеренности. «Новый мир» готовил к публикации роман Б. Пастернака «Доктор Живаго». Продвигая такую вещь, Симонов понимал, что рискует. Но Пастернак был заслуженным литератором, с его мнением считался сам Сталин. В тени «Доктора Живаго» можно продвинуть и другие смелые вещи. Но для этого произведение Пастернака следовало сделать «проходным».

В начале 1956 г. «Доктор Живаго» был анонсирован в передаче Московского радио. Пастернак добился невиданной рекламы своего романа. В апреле стихи из романа были опубликованы в «Знамени» с кратким изложением содержания всего произведения.

Процесс согласования текста зашел так далеко, а желание редакции выпустить роман в свет было настолько серьезным, что в мае было достигнуто соглашение с Пастернаком: сначала в «Новом мире» выйдет не весь «Доктор Живаго», к которому сохранялись как идеологические, так и художественные претензии, а его отдельные главы[126]. Это делало бы выход романа в СССР практически неизбежным, и в то же время облегчило бы дальнейшее преодоление цензуры. Сам роман был в принципе приемлемым, своего рода «Тихим Доном» интеллигенции. Можно было опубликовать даже антисоветские фрагменты (это и будет сделано чуть позднее), но при условии, что автор не станет настолько отождествлять себя с героем, который по советским меркам был скорее отрицательным. Но Пастернаку не хотелось хоть в чем–то осуждать своего героя.

В конце мая Пастернак передал рукопись романа «Доктор Живаго» С. Данжело – представителю итальянского издателя Фельтринелли. С. Данжело так описал разговор с Пастернаком: «Когда я подошел к цели моего визита — он казался пораженным (до этого времени он, очевидно, никогда не «думал», чтобы иметь дело с иностранным издательством)… Я дал понять, что политический климат изменился и что его недоверие кажется мне совсем неосновательным. Наконец он поддался моему натиску. Он извинился, на минуту скрылся в доме и вернулся с рукописью. Когда он, прощаясь, провожал меня до садовой калитки, он вновь, как бы шутя, высказал свое опасение: «Вы пригласили меня на собственную казнь»[127]. В этот момент Б. Пастернак круто изменил судьбу своего романа. Его публикация в СССР стала практически невозможной.

В дальнейшем С. Смирнов, председательствовавший на собрании писателей, исключавших из СП Б. Пастернака, объяснил, почему автор перекрыл путь своему детищу к изданию в СССР уже в момент передачи рукописи итальянцам. В случае издания после этого откорректированного текста романа «ренегат Фельтринелли… отпечатает с особым удовлетворением эти антисоветские места, и только это даст возможность за рубежом говорить, что вот – Пастернака заставили эти места срезать!»[128]

Когда в 1958 г. скандал разразился в полную силу, руководство СССР показало чудеса гласности, разрешив опубликовать антисоветские места, но с враждебными комментариями.

Своим шагом Б. Пастернак очень сильно «подставил» редакцию «Нового мира», и теперь К. Симонов засел за разбор романа с прямо противоположных позиций, чтобы не оказаться крайним за этот неприятный инцидент. Теперь нужно было подчеркнуть все, что неприемлемо. Письмо редакции, подписанное Б. Агаповым, Б. Лавреневым, К. Фединым, К. Симоновым, А. Кривицким, было отправлено Б. Пастернаку в сентябре 1956 г. Оно было по определению необъективно. Но об истории публикации романа как правило пишут необъективно. Пастернак – гонимый гений, и все, что тогда было написано о его романе критического – должно быть заклеймено. Как писал А. Галич, «мы поименно вспомним всех, кто поднял руку». Но, не разобрав аргументы редакции «Нового мира», понять мотивы сторон этого конфликта нельзя. Были ли критики Пастернака во всем не правы? И были ли их претензии неустранимы, если бы Пастернак не передал рукопись итальянцам?

Члены редколлегии категоричны: «Пафос Вашего романа — пафос утверждения, что Октябрьская революция, гражданская война и связанные с ними последующие социальные перемены не принесли народу ничего, кроме страданий, а русскую интеллигенцию уничтожили или физически, или морально»[129]. Подставим вместо слова «интеллигенция» «казачество», и то же самое пристрастный критик может написать о «Тихом Доне». Но при всем скептическом настрое Пастернака эта книга не клевещет на революцию. Пастернак просто не желает ее восхвалять. Он – наблюдатель. До мая 1956 г. это была решаемая проблема – ничего не нужно было вычеркивать – разве что добавить к тому, что уже есть в романе. Например, расширить до сюжетной линии такой штрих: «Юрий Андреевич разыскал спасенного однажды партийца, жертву ограбления. Тот делал, что мог для доктора. Однако началась гражданская война. Его покровитель все время был в разъездах. Кроме того, в согласии со своими убеждениями этот человек считал тогдашние трудности естественными и скрывал, что сам голодает»[130].

Пастернак стремился написать честный роман о революции, об истоках советского общества. Для этого он выбирает лирического героя, стоящего вне борющихся партий. Однако это не человек склада М. Волошина, который молится за тех и других, спасая то белых, то красных. Доктор Живаго – не деятель, он пытается быть вне схватки, и враждебен той жизни, которая его в эту схватку вовлекает. В итоге и он уже не может быть честным наблюдателем. Чтобы остаться объективным в отношении революции, Пастернаку нужно было сохранить объективность в отношении своего доктора, показать и темную сторону того социального явления, которое символизирует Живаго. Но сделать это Пастернаку особенно трудно – ведь он и принадлежит к тому же социальному явлению, у них с доктором «классовое родство». Пастернак тоже стремится к экстерриториальности творца и считает именно свое творчество «оправданием эпохи».

В наше время автор имеет на это право, а критики – такое же право сказать все, что они об этом думают. Общество почти не замечает эти споры, а власть, равнодушная к ярким идеям, спокойно игнорирует их. Но в середине века, когда общество искало пути в будущее, а власть – возможности мобилизовать советских людей на новые свершения – все было иначе.

И спор о революции – это спор о начале начал. «Встающая со страниц романа система взглядов автора на прошлое нашей страны… сводится к тому, что Октябрьская революция была ошибкой, участие в ней для той части интеллигенции, которая ее поддерживала, было непоправимой бедой, а все происшедшее после нее — злом»[131]. Живаго может быть так и думает, но герой и автор – не одно и то же (это потом будут объяснять суду Синявский и Даниэль). Живаго – образ того же социального типа, что горьковский Клим Самгин, вполне вписавшийся в соцреализм. Но Самгин в итоге – не симпатичен автору, а Живаго – симпатичен. В этом и беда. Сделать героя отрицательным нельзя – он автобиографичен, поскольку роман завершается стихами Пастернака–Живаго. Но можно прописать революционный фон, объяснить, почему люди, подобные Пастернаку приняли режим (а ведь Пастернак принял даже сталинский режим и смог реализоваться именно в эту эпоху). И эта задача была легко решаема на пути автобиографичности без ущерба для совести Пастернака. Если же Живаго – не лирический герой Пастернака, то стоило лишь подчеркнуть это.

Революция является в романе как нечто случайное и катастрофичное. «Большинство героев романа, в которых любовно вложена часть авторского духа, — люди, привыкшие жить в атмосфере разговоров и революции, но не для кого из них революция не стала необходимостью. Они любят в той или иной форме поговорить о ней, но существовать они прекрасно могут и без нее, в их жизни до революции нет не только ничего нестерпимого, но и нет почти ничего отравляющего, хотя бы духовно, их жизнь. А иных людей, чем они, в романе нет (если говорить о людях, наделенных симпатией автора и изображенных хотя бы со схожей мерой глубины и подробности)»[132].

Во–первых, это не верно. Уже в дореволюционной части романа появляется образ будущего революционера Стрельникова. Во–вторых, ничего антисоветского и антиреволюционного в этой части нет – интеллигенция наслаждается жизнью, сидя на вулкане – такова правда жизни. Пастернак пишет не о рабочих и крестьянах, которые в соответствии с официальным мифом должны были жить ожиданием революции. То, что этим ожиданием не живет богема – даже соответствует «правильной линии». Так что здесь мы имеем дело с придирками. Следовательно, в этой части роман был вполне «проходимым» (особенно, если бы Пастернак дописал пару страниц про революционные настроения – в духе своих прежних произведений).

Революция несет доктору бедствия, и это – символ: «Думается, что мы не ошибемся, сказав, что повесть о жизни и смерти доктора Живаго в Вашем представлении одновременно повесть о жизни и смерти русской интеллигенции, о ее путях в революцию, через революцию и о ее гибели в результате революции»[133]. Это обобщение верно в принципе, но спотыкается о важную деталь: доктор умирает не во время революции и гражданской войны, а спустя годы. Государство (в лице одного из персонажей) даже позаботилось о месте Живаго под солнцем. Смерть Живаго символизирует уход со сцены старого поколения интеллигенции, а не интеллигенции как таковой.

Публицист Д. Быков настаивает, что доктор Живаго – «олицетворение русского христианства, главными чертами которого Пастернак считает жертвенность и щедрость»[134]. О времена, о нравы, о нынешние биографы! Олицетворением Православия объявлен человек, изменяющий жене, да еще и подводящий под это теоретическую основу. Интересно, что коммунисты из редакции «Нового мира» объяснили нынешним апологетам доктора, почему герой Пастернака далек не только от коммунистической, но и от христианской морали (в этом эти два мировоззрения одинаково далеки от либеральной этики, которую ныне пытаются отождествить с Православием): «Пожалуй, трудно найти в памяти произведение, в котором герои, претендующие на высшую одухотворенность в годы величайших событий, столько бы заботились и столько бы говорили о еде, картошке, дровах и всякого рода житейских удобствах и неудобствах, как в Вашем романе»[135].

Итак, доктор и его окружение символизируют интеллигенцию, пытавшуюся остаться в стороне от революции. Они – «лишние люди», они – «вне Цели» (по Синявскому). К чему же они стремятся? «Они не стяжатели, не сладкоежки, не чрезмерные любители житейских удобств, все это им нужно не само по себе, а лишь как база для беспрерывного и безопасного продолжения духовной жизни.

Какой? Той, которой они жили раньше, ибо ничто новое не входит в их духовную жизнь и не изменяет ее. Возможность привычно продолжать ее, без помех со стороны, является для них высшею, не только личною, но и общечеловеческой ценностью, и поскольку революция упрямо требует от них действий, позиции, ответа на вопрос «за» или «против», постольку они в порядке самообороны переходят от ощущения своей чуждости революции к ощущению своей враждебности к ней». Критики смешивают доктора с грязью истории: «вот «ищущая истину одиночка» превращается в интеллигентного мешочника, желающего продолжить свое существование любыми средствами, вплоть до забвения того, что он врач, вплоть до сокрытия этого в годы всенародных бедствий, болезней, эпидемий…»[136]

Современный биограф–апологет Пастернака в принципе подтверждает версию его критиков об эгоизме героя, который оправдан автором: «Доктор Живаго» — книга о том, как логика судьбы, частная логика биографии поэта организует реальность ради того, чтобы на свет появились шедевры — единственное оправдание эпохи. Вся русская революция затеялась для того (или если угодно, потому), что Юрия Живаго надо было свести с Ларой, чтобы осуществилось чудо их уединенной любви в Варыкине, чтобы написаны были «Зимняя ночь», «Свидание» и «Рождественская звезда»[137]. Если бы эти три стихотворения были единственным достижением эпохи – тогда и Живаго, и его апологеты были бы правы. Но если это не так, то эта философия – гиперэгоизм.

Среди революционных бедствий и воинствующего коллективизма доктор формулирует свой социальный идеал: «В том, сердцем задуманном, новом способе существования и новом виде общения, которое называется царством божьим, нет народов, есть личности», — говорит доктор Живаго на одной из страниц романа, говорит еще безотносительно к своему будущему существованию в годы гражданской войны»[138]. Кредо доктора Живаго – индивидуализм и персонализм. А это – уже не просто обсуждение роли интеллигенции в революции. Это – программа для либеральной интеллигенции 50–70–х гг. ХХ в.

И это – точка размежевания уже не с персонажем, а с автором: «В Вашем представлении доктор Живаго – это вершина духа русской интеллигенции.

В нашем представлении – это ее болото»[139].

Рецензия редсовета «Нового мира», при всей своей критичности и понятном «социальном заказе», оставляет все же впечатление некоторой двойной игры. Авторы рецензии так подробно пересказывают, каким образом Пастернак представляет революцию озверением, что трудно избавиться от ощущения – они хотят донести крамольные мысли Пастернака хотя бы до будущих поколений. Даже не будучи согласными с этой картиной полностью.

Как интеллигенты, члены редколлегии «Нового мира» с антипатией относились к цензуре, они стремились сохранить для истории весь роман Пастернака (даже если его придется публиковать с купюрами). Нет лучшей возможности сохранить рискованные места, чем перечислить их в документе, обреченном на вечное хранение в архиве. А значит, на публикацию в будущем. Но в 1956 г. никто не думал, что этот, в общем секретный по своему жанру документ будет опубликован в центральной печати всего через два года.

Передача романа на Запад и последовавший за этим отказ «Нового мира» напечатать его не привели к немедленным громам и молниям на голову Пастернака. Государство еще пыталось предотвратить скандал, воздействовать на Фельтринелли… Но роман – не воробей, вылетит – не поймаешь.

В ноябре 1957 г. «Доктор Живаго» вышел в Италии, и началось его триумфально–ажиотажное шествие по миру. В 1958 г. он был выдвинут на Нобелевскую премию. Пошел обратный отсчет грандиозного скандала – роман, достойный Нобелевской премии, не может быть опубликован в СССР[140].

В мае 1958 г. вопрос о публикации романа обсуждался на Секретариате СП, причем прогрессисты предлагали даже опубликовать его, но с комментариями. Однако это предложение было уже неприемлемым. Запад не мог стать судьей в отечественных литературных спорах.

23 октября 1958 г. Пастернак получил приглашение прибыть на вручение Нобелевской премии. По настоянию партийно–государственного руководства К. Федин потребовал от Пастернака отказаться от премии, но писатель отклонил это предложение. Коса нашла на камень, и началось испытание – что прочнее.

Федин жаловался Чуковскому, что Пастернак подставил интеллигенцию: «Теперь–то уж начнется самый лютый поход против интеллигенции». Биограф Пастернака Д. Быков считает это «демагогическим штампом»[141]. Вольно ему рассуждать полвека спустя. Тут нужно выбирать одно из двух – или в СССР была «реставрация», все тот же сталинизм, или только демагоги могли бояться «лютого похода», поскольку бояться было нечего – будто на дворе не 1958, а 1998 год. В действительности не верны оба предположения Д. Быкова – интеллигенция потому и боялась реставрации, что режим был авторитарный, но все же еще уже не сталинский.

Ну конечно же Пастернак подвел прогрессистов, сорвав кампанию вокруг «Тихого Дона интеллигенции», заставив «Новый мир» задержать новые либеральные вылазки, продвижение на новые траншеи в позиционной войне за свободу. Но и Федин боялся напрасно – тоталитаризм все–таки уже ушел в прошлое. Отгрохочут громы, от Пастернака отстанут, и уже через несколько лет Федин сам будет возмущаться слишком разгулявшимся вольнодумцами.

26 октября последовал удар, болезненный для Пастернака, но рикошетом поразивший его гонителей – в «Литгазете» было опубликовано письмо «Нового мира» от сентября 1956 года. Это – болезненная критика, подробный разбор идейных и этических недостатков – нет, не романа как такового, а доктора Живаго как личности, как положительного образа. Теперь уничтожение доктора сливалось с критикой личности самого Пастернака, который создал такого лирического героя. Но по этой же причине «Литературная газета» опубликовала своеобразный манифест индивидуализма, процитировав все «негодные» места романа.

Когда скандал разразился, и возник вопрос о необходимости опубликовать критику романа, именно секретное письмо «новомирцев» продвинули в типографию. Пытаясь бить Пастернака руками интеллигенции, бюрократия отдавала розги в руки своего «классового противника», который бил слабее, чем замахивался, норовя и в этой ситуации хлестнуть заказчика экзекуции.

На 31 октября был назначен разгром Пастернака в Московской организации Союза писателей – с исключением из рядов. Автор «Доктора Живаго» не пошел на это мероприятие, но изложил свои аргументы письменно. «Я думал, что радость моя по поводу присуждения мне Нобелевской премии не останется одинокой, что она коснется общества, часть которого я составляю. На моих глазах честь, оказанная мне, современному писателю, живущему в России, и, следовательно, советскому, оказана вместе с тем и всей советской литературе. Я огорчен, что был так слеп и заблуждался…

По поводу существа самой премии. Ничто не может заставить меня признать эту почесть позором и оказанную мне честь отблагодарить ответной грубостью. Что же касается денежной стороны дела, я могу попросить шведскую академию внести деньги в фонд совета мира, не ездить в Стокгольм за ее получением или вообще оставить ее в распоряжении шведских властей»[142]. Пастернак, «положа руку на сердце», напомнил о своих заслугах перед советской литературой, о том, как тяжело шло согласование романа (еще бы!), «об отсрочках, которые я испрашивал у итальянского издателя и которые он давал, чтобы Гослитиздат ими воспользовался для выпуска цензурированного издания как основы итальянского перевода». Мы видели, что такой вариант советская сторона считала крайне опасным. Пастернак утверждал, что был готов убрать «неприемлемые места, препятствовавшие его изданию»[143]. Собственно, это было еще одно подтверждение факта, что роман мог выйти в СССР, если бы Пастернак не передал его за границу.

Пастернак решил капитулировать, отказался от премии и отправил Хрущеву письмо, в котором, снова положив руку на сердце, писал, что может быть полезен советской литературе, не собирается уезжать из СССР, «не мог себе представить, что окажусь в центре такой политической кампании, которую стали раздувать вокруг моего имени на Западе»[144]. Коса сломала камень.

Разгромное заседание московских писателей прошло по полной программе. Объект экзекуции был объявлен эстетствующим поэтом, далеким от народа, и, соответственно, выразителем дореволюционного декадентства. Прежде эту почетную роль отводили Ахматовой. Но если Ахматову и Зощенко громили за аполитизм, то теперь аполитичность вполне допустима (времена переменились), и председательствующий на собрании С. Смирнов считает, что Л. Пастернак как раз прикрывал своей аполитичностью враждебность к советскому строю.

Л. Ошанин провел напрашивающуюся аналогию между Живаго и Самгиным, подчеркнув разницу авторских позиций: «Горький разоблачил Самгина, а здесь Самгин выступает в роли автора романа»[145]. Пастернаку припомнили и его разговор со Сталиным по телефону, когда он не стал защищать Мандельштама.

Пастернак встал в позицию «Зощенко сегодня», утверждая, что можно быть советским писателем и писать вещи, подобные «Доктору Живаго». Смирнов ответил: «советского писателя мы не определяем только по территориальному признаку»[146]. Возникло и зафиксировано важное разногласие. Что такое советский человек – это член общества или убежденный сторонник господствующей идеологии? И если второе – то кому писатель должен ее проповедовать? Советским людям? Но они – уже сторонники. А если нет, если их еще нужно убеждать, то советский человек – не только убежденный сторонник. Значит, и советский писатель – тоже.

Из этого противоречия через несколько лет вытекает правозащитная идея диссидентов: можно не разделять коммунистических идей, но быть полноправным советским гражданином.

От Пастернака ждали публичного покаяния. 2 ноября ТАСС заявил, что Советское правительство не будет препятствовать, если Пастернак соберется покинуть СССР. Но Пастернака вызвали на Старую площадь и объяснили, что он может спокойно работать – травля скоро кончится. Но все же от Запада нужно отмежеваться.

6 ноября Пастернак опубликовал в «Правде» письмо, которое, при всем его двоемыслии, было сочтено властями достаточной сатисфакцией. Пастернак писал, что был обрадован премией как литературным актом, но затем понял, что это – акт политический, который стал сигналом к политической кампании, привел к «ужасным последствиям». Пастернак сожалел, что не прислушался к предупреждению редакции «Нового мира» о том, что его произведение будет воспринято как выступление против Октябрьской революции (однако намекает, что оппоненты все же довели его критическую позицию до абсурда). Писатель категорически отрицал, что считает Октябрьскую революцию катастрофой, погубившей русскую интеллигенцию. И сейчас не собирается покидать страну, связав свою судьбу со славным настоящим и будущим советского народа.

Кампания против Пастернака быстро стихла. Он даже остался членом правления Литфонда, то есть Пастернака миновала тяжелая участь Зощенко и Ахматовой, которые в 1946 г. остались без средств. Пастернак, однако, продолжил «враждебную работу» (как квалифицировал его действия Президиум ЦК в 1959 г.)[147]. В феврале 1959 г. за рубежом было опубликовано стихотворение Пастернака «Нобелевская премия». Его вызвали в прокуратуру и припугнули, что откроют уголовное дело по статье «Измена Родине», если он не прекратит встречаться с иностранцами. Но никакого дела, конечно, не открыли – не хватало еще продолжения скандала. Больше Пастернак не пересылал за границу своих произведений.

После кончины, последовавшей в 1960 г., почивший Пастернак стал знаменем партии либералов–индивидуалистов. Из могикан этого же лагеря теперь только И. Эренбург продолжал публиковать свой взгляд на прошлое в «Новом мире». Но подрастало и приобретало влияние новое поколение либералов–шестидесятников, для которых слова «Доктора Живаго» были паролем принадлежности к кругу своих. А вскоре появились и новые «партии».


Время поэтов

Культурная революция времен «оттепели» стартовала 28 июля 1957 г., когда начался Всемирный фестиваль демократической молодежи и студентов. Москву заполонили молодые и настроенные на общение иностранцы, открылись выставки искусства, через которые в СССР ворвался авангард, на параде мод можно было приобщиться к яркой одежде чуть ли не всех стран мира. Советской культуре было чем ответить. Москва поражала гостей грандиозным балетным шоу на стадионе в Лужниках, красочными шествиями по улицам Москвы, архитектурным и пропагандистским фасадом советской системы. Импульс Фестиваля привел к необратимым последствиям для лириков. Гости разъехались, а атмосфера осталась – пение под гитару, вышедшая из под контроля мода «стиляг», художественный андеграунд, попиравший нормы «социалистического реализма», поэтические вечера.

Новое поколение обычно утверждается в противоборстве с прежним. Политика «оттепели», строившаяся на критике предыдущего правления, очень этому способствовала. Новые литературные герои – скептики или правдоискатели, но в любом случае недоверчивые к старшему поколению, преклонившему колена перед Сталиным, – вызывали восторг у юных читателей и опасения и непонимание большинства «старших товарищей».

В сентябре 1956 г. в «Юности» вышла «Хроника времен Виктора Подгурского», которая положила начало откровенной «исповедальной» молодежной прозе. Если сначала ее авторы исследовали психологию молодежи, то вскоре они перешли к «правде–матке» в стиле критического реализма. Бдительных цензоров шокировало, например, описание улицы Горького в повести А. Гладилина «Дым в глаза». Центр Москвы – это «Бродвей», «выставка тщеславия», «скопище хорошо одетых «пижонов» и «чувих»[148]. Цензор понимал, что в этом есть доля правды, но Гладилин не обличает негативные явления и тем как бы легализует их. Его герой, как и принято в исповедальной прозе, откровенно плюет на коммунистические идеалы: «Это страшная вещь, когда ты среди миллионов… Страшная вещь – наша жизнь. Чтобы как–то пробиться, быть чуть–чуть заметным, надо 20–30 лет работать, как черт, с потом и кровью. И только тогда добьешься известности»[149]. Сейчас такое мнение о советском обществе звучит, как комплимент. Это общество справедливо. Но молодому человеку хочется быстрых путей, и он начинает не любить общество, где нужно много трудиться, чтобы чего–то добиться. Несмотря на все эти откровения, Гладилин не пал жертвой преследований, и его повесть вышла в «Юности» в конце 1959 г. – просто указанные цензурой места пришлось убрать. Но «душок» остался.

Одна часть молодежи, подобно доктору Живаго, требовала от власти одного – «отстань от меня». А другая, напротив, хваталась (подобно герою В. Розова из «В поисках радости») за отцовскую шашку, чтобы напомнить обмещанившимся предкам об идеалах революции. И неизвестно, что было страшнее для власти.

Глава Главлита П. Романов с возмущением писал в ЦК 22 января 1960 г. о поэме Е. Евтушенко «Считайте меня коммунистом». Перечисляя недостатки советского общества, молодой поэт утверждает, что они несут угрозу наследию Октябрьской революции. Советские чиновники хорошо помнили, как троцкисты говорили о перерождении революции.

Но больше всего П. Романова возмутило другое. Поэма Евтушенко вышла в свет в №2 за 1960 г., причем, в отличие от случая с Гладилиным, «после замечаний цензуры редакция, вместо того, чтобы предложить автору коренным образом переработать поэму, внесла лишь частичные исправления, которые не меняют ее идейной направленности»[150]. Новый градус «оттепели» — стало возможным обойти цензуру.

Передовые рубежи борьбы с новой напастью удерживала охранительная критика. Е. Евтушенко был награжден критиками званием духовного вождя стиляг, В. Аксенов – циников, а авторы фильма «Застава Ильича» — тунеядцев. Все это молодежное течение, как утверждали охранители, «вбивало клин» между отцами и детьми.

В 1959–1960 гг. литературная молодежь на некоторое время стала главной проблемой цензуры. Глава Главлита с ужасом пишет о том портрете молодежи, который Вознесенский рисует в стихотворении «Последняя электричка». В ней едут «мальчики с финками, девочки с фиксами», «кругом гудят как в таборе гитары и воры». Это – «оскорбительный выпад против всей нашей молодежи»[151]. Но Вознесенский не просто отдает дань блатной лирике как одному из проявлений советского критического реализма, он ведь выход предлагает – свои стихи, которые уврачуют социальные язвы, оказавшиеся не по зубам государству. Вот опустившаяся падшая девушка:

Стоит – черты испитые.

На блузке видит взгляд

Всю дактилоскопию

Малаховских ребят.

А стоило Вознесенскому прочитать ей стихи, она в рыданиях очищается, и бросается вон из вагона «чище Беатриче».

Молодые «нигилисты», формировавшие поколение «шестидесятников», время от времени получали поддержку старших прогрессистов. Когда Евтушенко оказался под огнем критики, руку поддержки ему протянул опальный прежде Шостакович, положив на свою музыку фрагменты «опальной» поэмы «Бабий Яр».

В то же время известно, что между Твардовским и молодыми литераторами существовал некоторый холодок, вызванный сначала эстетическими причинами. Твардовский считал, например, что Евтушенко талантлив, но небрежен и «самоупоен»[152]. Позднее к эстетическим претензиям Твардовского добавились и политические: «Для добрых людей такое явление, как Солженицын, это манифест. Но для таких, как наши молодые, это – что с гуся вода…»[153] У них были свои манифесты.

Гражданская лирика была популярна как никогда с 20–х годов, воскрешая романтические революционные мифы. Поэты Е. Евтушенко, А. Вознесенский и Р. Рождественский были вершителями юношеских дум. Детская страсть к писанию стихов превратились в фактор общественной жизни. Юные непризнанные поэты искали свою публику и нашли ее на площади.

29 июля 1958 г. в Москве открыли памятник Маяковскому на площади его имени. На церемонии поэты читали стихи. Но когда официальная часть закончилась, к микрофону шагнул неизвестный герой из публики, и стал читать Маяковского. Собравшимся это понравилось, и к микрофону выстроилась очередь. В итоге договорились собираться и читать стихи – уже не только Маяковского. В это время поэтические вечера вообще были в моде, но впервые они происходили без контроля официальных структур на открытом воздухе. Но советские люди не видели в этом ничего крамольного. Причем не только молодежь, собиравшаяся у памятника, но и «старшие товарищи». «Московский комсомолец» 13 августа похвалил начинание. Между тем молодежь на «Маяке» перешла к чтению собственных стихов, вспыхивала полемика – как бы о стихах, но и об их общественном содержании.

Осенью инициатива заглохла, 1959 год прошел тихо, а вот в 1960 году чтения на «Маяковке» (или коротко — «Маяк») возобновились по выходным. Содержание стихов некоторых поэтов стало гораздо более радикальным – все же прошло еще два года «оттепели». Собиралось до 15 тысяч человек. В кулуарах спорили уже и о политике. Хрущев комментировал эту ситуацию: «Говорят: там были и хорошие. Хорошие были, а аудитория была на стороне тех, кто против нас выступает»[154]. Соответственно, отношение властей стало иным.

Начались задержания радикальных чтецов. Но сотрудники «органов» плохо себе представляли, какие стихи дозволенные, а какие нет. Тогда было решено закрыть «рассадник». А он не закрывался.

Чтобы борьба с молодыми поэтами не выглядела новыми репрессиями, полицейской операцией, к ней привлекли комсомольские оперотряды, в том числе молодых рабочих. Им объяснили, что предстоит борьба с бездельниками и антисоветчиками, и заводские парни действовали жестко. Но оперотрядовцы столкнулись с сопротивлением.

Теперь за спиной поэтов стояли молодые организаторы, обеспечивающие защиту мероприятия от дружинников. Костяк группы составляли участники подпольных политических и литературных объединений, многие из которых позднее примут участие в диссидентском движении (А. Иванов («Рахметов»), А. Иванов («Новогодний»), В. Осипов, Э. Кузнецов, В. Хаустов, Ю. Галансков, В. Буковский, И. Бокштейн и др.). «Эти люди постоянно приходили к памятнику, приглашали и приводили своих знакомых, ограждали поэтов и чтецов от бухих работяг и комсомольских оперотрядовцев. Словом, «держали» место.

Довольно быстро в этой пестрой компании стало заметно деление на две группы – «политиков» и «поэтов». Политики хотели оформить людей с «площади Маяковского» в некое оппозиционное движение, «поэты» предпочитали заниматься чистым искусством.

Идеологической базой «политики» выбрали «анархо–синдикализм». Во все той же Исторической библиотеке Иванов и Осипов нашли свободно выдававшиеся книги Ашера Делеона «Рабочие советы в Югославии», французского анархо–синдикалиста Жоржа Сореля «Размышления о насилии», Бакунина «Государственность и анархия», Каутского «Против советской России»». Этот идеологический багаж Иванов («Новогодний») и Осипов пропагандировали на «квартирниках» маяковцев. 28 июня 1961 г. Осипов представил товарищам платформу подпольной организации[155] (см. Главу VIII).

В годовщину смерти Маяковского 14 апреля 1961 г. произошло побоище. Площадь запрудил народ, гулявший в честь полета Гагарина. Было много нетрезвых. А дружинники попытались устроить очередной разгон. Молодые защитники «Маяка» стали отбиваться, и развернулась драка с участием случайных прохожих.

Нажим на радикальных поэтов усилился. Площадь оцепляли, на квартирах организаторов «Маяка» проводили обыски, одного из них, забияку В. Буковского оперотрядовцы подкараулили и избили.

При этом Буковский контактировал со структурами ВЛКСМ, обсуждал возможности его преобразования (позднее тезисы Буковского по этому вопросу были представлены как антисоветский документ), организовывал с помощью комсомольских каналов альтернативную художественную выставку[156]. Эта деятельность напоминала работу политических неформалов середины 80–х гг., но в 60–е гг. власти в итоге пресекли это движение. По мере приближения съезда партии они действовали все более жестко. Если сначала присуждали «сутки», то в октябре арестовали несколько участников, которые вели антисоветские разговоры (в том числе и такие, которые сочли террористическими – см. Главу VIII).

«9 октября Маяк дал последний бой – вечером мы провели чтения по всей Москве»[157], – вспоминает В. Буковский.

Трое активных организаторов чтений – И. Бокштейн, который «агитировал против советской власти любого, кто соглашался его слушать – даже бойцов комсомольских оперотрядов»[158], будущий «самолетчик» Э. Кузнецов и будущий издатель национал–христианского журнала «Вече», а ныне анархо–синдикалист В. Осипов, обвиненные в антисоветской пропаганде, подучили 5–7 лет лагерей.

Позднее был арестовано еще несколько организаторов «Маяка», в том числе и Буковский, его предпочли квалифицировать как параноика и отправить в спецбольницу.

Сначала Буковского и других инакомыслящих даже радовало, что вместо лагеря им предстоит «дурка», но оказалось, что психлечебница – жестокое испытание не лучше тюрьмы. Несмотря на это, как мы увидим, некоторые противники режима и в дальнейшем предпочитали оказаться там, а не в лагере.

«Маяковка» придала новый импульс еще и самиздату. Политические тексты и литературные произведения перепечатывались и распространялись отдельно, а организаторы «Маяковки» стали делать сборники – по образцу популярных в это время толстых литературных журналов. Молодой журналист А. Гинзбург, участник чтений у памятника, собрал стихи непризнанных поэтов и опубликовал их в альманахе «Синтаксис». Сборник был иллюстрирован видным альтернативным художником из «Лианозовской группы» Е. Крапивницким. В 1959–1960 гг. вышло три номера со стихами Б. Окуджавы, И. Бродского, Н. Горбаневской. Тираж достигал 300 экземпляров, что много для машинописного издания, которое распространяется из единого центра (в середине 60–х гг. образуется сеть перепечатки самиздата, которая будет подхватывать и множить тексты годами).

В июле 1960 г. Гинзбург был арестован, но политическое дело ему решили не шить, посадили за подделку документов на два года исправительно–трудовых лагерей – «максимальный срок, несмотря на незначительность преступления (подделка справки для сдачи экзамена за товарища) и полное отсутствие корыстных мотивов в его действиях»[159].

Участники «Маяка» выпустили также сборники «Коктейль» и «Бумеранг». Ю. Галансков выпустил в 1961 г. толстый (200 стр.) альманах «Феникс». После разгона «Маяка» его участники выпустили в 1962 г. два номера журнала «Сирена».

Когда «Маяк» был разгромлен, публичные поэтические чтения продолжались, но уже под крышей. Их символом стали вечера в Политехническом музее, которые были организованы Горьковской киностудией для съемок фильма М. Хуциева «Застава Ильича». Официально организованные чтения с обсуждением были сенсацией, билеты туда распространялись ВЛКСМ, но любители новой поэзии пытались проникнуть с улицы. Евтушенко рассказывал с высокой партийной трибуны, какой конфуз вышел: зал полупустой, а на улице многотысячная толпа жаждущих войти в Политехнический. Бюрократия опять все сделала «как всегда». Ждали прибытия каких–то еще молодых рабочих, которые не доехали. На предложения заполнить зал публикой комсомольские чиновники отвечали: «Неизвестно, что это за люди»[160]. «Маяк» научил чиновников бдительности. Так чтения и шли в полупустом зале, но в фильме получилось все как надо. С той же трибуны В. Аксенов рассказал, какое потрясающее впечатление сцена фильма о поэтических чтениях произвела за рубежом, показав напряженную духовную жизнь страны. Апелляция к зарубежным мнениям – опасный аргумент, и Аксенов продолжает с пафосом: «Любые попытки представить нашу литературу, как литературу нивелированную, догматическую должны разбиваться о факты. Любые попытки представить нашу литературу, как литературу ревизионистскую, тоже должны разбиваться о факты… Наше единство в нашей марксистской философии, в нашем историческом оптимизме, в нашей верности идеям XX и XXII съездов. Напрасны попытки некоторых недобросовестных критиков представить нас как нигилистов и стиляг… Я благодарен партии и Никите Сергеевичу Хрущеву за то, что я могу с ним разговаривать, за то, что я могу с ним советоваться. Мы хотим говорить с отцами, и спорить с ними, и соглашаться в разных вопросах, но мы хотим также сказать о том, чтобы отцы не думали, что у нас в карманах камни, а знали, что у нас чистые руки. (Аплодисменты.)»[161].

Кино уехало, маститые молодые поэты тоже, а площадка Политехнического осталась и некоторое время там шли чтения и обсуждения.

Молодые поэты, талант которых был признан официально, пытались заступиться за уличных чтецов.

Защищая «Маяк» перед лицом партийных руководителей, Евтушенко утверждал, что сама аудитория давала там отпор, если кто–то начинал читать «пасквильные стишата» (это – преувеличение, но возможно Евтушенко сознательно пользовался тем, что прогрессисты и наружка КГБ по разному оценивали «пасквильность»). Соответственно, разгон «Маяка» был представлен поэтом как абсурдный и вредный для режима произвол: «Так что сделали товарищи из райкома, товарищи с красными повязками на рукавах? Они несколько вечеров подряд приезжали и очищали аудиторию, вытаскивали читающих стихи. Одну девочку вытащили, которая читала «Люблю» Маяковского. Они решили, что это она сама написала и что такие стихи нам не нужны. И вообще на площади Маяковского вечера прекратились»[162].

Возмутимся вместе с поэтом – режим боится сборища, где читают стихи Маяковского и других, менее канонических поэтов. Прошли годы, рухнул коммунистический режим. Оковы пали, и свобода… Но не советую поэтам собираться у памятника Маяковского читать стихи без санкции градоначальства. ОМОН может кости намять. И уж теперь не будут разбираться, нужны нам такие стихи или не нужны.

Евтушенко оценивает разгон «Маяка» как капитуляцию перед «подонками», которым можно было дать идейный отпор. Но чиновники–то понимают, что и Евтушенко, и «подонкам» нужно одно и то же – чтобы чтение стихов еще и дискуссией сопровождалось. И на этой дискуссии прогрессисты и радикалы, для порядка покусывая друг друга, вцепятся в бюрократию.

Произвол власти породил законное возмущение общественности. Но абсурдным он не был, так как «Маяк» действительно был центром консолидации и практическим тренингом молодых оппозиционеров, будущих диссидентов.


Бой с тенью

Символично, что «Маяк» разогнали, чтобы обеспечить спокойное проведение 17–31 октября 1961 г. XXII съезда КПСС, который принял новую Программу КПСС – программу строительства коммунизма, а также развенчал Сталина куда решительнее, чем в 1956 г. Произошло то, чего требовали в 1956 г. антисталинисты – обсудить доклад Хрущева. Обсудили, вынесли Сталина из Мавзолея, переименовали города и веси, носившие имена Сталина и его уже отставленных соратников. Фигура Сталина стала символом диктатуры и в то же время – ее громоотводом. Бой с тенью Сталина стал центром наступления литераторов в 1962 г.

Новое наступление прогрессисты начинали в наилучших условиях за все время «оттепели». Во–первых, Хрущев видел в них союзников в борьбе против тени Сталина. Во–вторых, подавив неформальное движение поэтов, власти поощряли популярных молодых членов Союза писателей – Аксенов и Евтушенко вошли в редколлегию журнала «Юность», Евтушенко и Вознесенский – в правление Московской организации СП.

К. Паустовский повторил эксперимент с альманахом, добившись публикации сборника «Тарусские страницы» в Калуге в 1961 г. Здесь были опубликованы М. Цветаева, все еще остававшаяся запретным плодом для читателей, Б. Окуджава, Ю. Казаков, В. Корнилов, В. Максимов. На этот раз выход сомнительного альманаха не вызвал ответной кампании – границы свободы заметно расширились. В ЦК обсуждалась даже отмена постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград», что стало бы мостиком к более широкой публикации поэтов «Серебряного века». До такого разгула антисталинизма, правда, не дошло.

В. Эггелинг считает, что в 1961–1962 гг. наступила «ситуация неопределенности»[163]. С одной стороны – вышел сборник стихов Пастернака, с другой – В. Гроссману запретили публикацию романа «Жизнь и судьба»[164]. Однако никакой «неопределенности» здесь не усматривается. В эти годы благодаря санкционированному Хрущевым расширению рамок свободы развернулось наступление прогрессистов, которые стремились как можно дальше продвинуть сферу разрешенного творчества, в том числе снять посмертную опалу Пастернака. Однако эта сфера не могла быть безграничной. Стихи Пастернака вполне укладывались в нее – неудобна была только фамилия автора. А вот роман Гроссмана – никак не укладывался. Для начала нужно было пробить брешь в табу на лагерную тематику.

После XXII съезда КПСС охранители чувствовали себя обороняющейся стороной и пытались вернуть расположение власти, пугая ее перспективами победы прогрессистов в культуре. В своей речи на XXII съезде КПСС ортодоксы с ужасом делились впечатлениями от США, где качественные произведения выходят мизерными тиражами, а господствует культ секса и насилия. Не несет ли вестернизация и либерализация угрозы духовной культуре? Современная культурная ситуация в России конца ХХ – начала XXI в. подтверждает, что опасения были не беспочвенны.

В своем выступлении на съезде один из идеологов ортодоксов, бывший редактор «Литературки», теперь назначенный редактором «Октября» В. Кочетов атаковал две категории противников: литературных «цыплят» и «угрюмых сочинителей мемуаров»[165]. Выступление Кочетова вызвало смех и крики «долой!» некоторых делегатов[166]. Это показывает, что распространенное мнение об организационном доминировании ортодоксальных сил[167] является неточным. В начале 60–х гг. инициатива принадлежала прогрессистам и власти, которые ставили ортодоксов перед новыми вызовами, которые было все труднее отбивать. Но охранители считали это своим долгом, потому что альтернативой был разгул того, что они считали пошлостью, цинизмом, очернительством. А за этим маячила угроза нарушения устойчивости государственного порядка и деградации культуры.

Несмотря на эстетические разногласия «цыплят» и «угрюмых сочинителей мемуаров», по вопросу о Сталине они были едины – нужно переходить от темы «культа личности» к его причинам и последствиям.

10 октября 1962 г. в «Правде» было опубликовано стихотворение Евтушенко «Наследники Сталина». «Молодые» объявляли войну уже не только тени Сталина, но и всему лагерю сталинцев. Это заставило охранителей поежиться.

Но сенсацией года стало другое произведение.

В №11 «Нового мира» за 1962 г. был опубликован «Один день Ивана Денисовича» А. Солженицына[168].

Для Твардовского повесть Солженицына был шансом вбить осиновый кол в тело сталинизма. Эта возможность подкупила и Хрущева. Он не только дал согласие на публикацию, но и санкционировал кампанию рекламы произведения[169]. Коммунисты–прогрессисты, преследуя свои цели, продвигали к вершинам известности представителя союзного пока, но принципиально враждебного им идейного течения[170].

Но значение публикации оказалось гораздо разрушительнее для советской системы, чем рассчитывал Хрущев и даже Твардовский. Все желающие теперь могли узнать, что в СССР существовали концентрационные лагеря, порядки в которых напоминали нацистские лагеря смерти. А ведь концлагеря были символом и главным доказательством бесчеловечности нацизма, разгром нацизма – одним из важнейших достижений СССР. «Один день» наносил удар по основополагающим ценностям Системы.

В. Новодворская вспоминает: «В 1967 году отец положил мне на стол «Один день Ивана Денисовича». Это входило в джентельменский набор и должно было стать чем–то вроде похода в консерваторию или пушкинский музей… «Ах, декабристы, не будите Герцена, в России никого нельзя будить!» Эта книга решила все. Не успела я дочитать последнюю страницу, как мир рухнул…, я поклялась в ненависти к коммунизму, КГБ и СССР. Вывод был сделан холодно и безапелляционно: раз при социализме возможны концлагеря, социализм должен пасть. Из тех скудных источников о жизни на Западе, которые оказались мне доступны, я уяснила себе, что там «ЭТОГО» не было. Следовательно, нужно было «строить» капитализм… Слава Богу! Моей стране оказалась нужна еще одна революция»[171]. Разумеется, такое воздействие повесть Солженицына оказывала на наиболее эмоциональные натуры. Но и более спокойные советские люди, включавшие повесть в «джентльменский набор» для своих детей, не могли сочувствовать охранителям Системы, которая допустила «ЭТО».

Советские люди учились совмещать знание о жутких 30–х и лояльность советскому государству, которое представало не идеальным, а реальным, оставаясь своим. Советская история открывалась как сложная и неоднозначная, будущее – не предопределенным.

Публикация «Одного дня» Солженицына стала пиком наступления прогрессистов 1961–1962 гг., но не «одиночным выстрелом». В это же время публиковались воспоминания Эренбурга о сталинский временах, историческая литература восславляла расстрелянных при Сталине генералов и маршалов.


Громы без молний

Наступление прогрессистов не могло продолжаться бесконечно, но все же прервано оно было внезапно. 1 декабря 1962 г. Хрущев посетил художественную выставку в Манеже, где среди прочего многообразия советского искусства демонстрировались и абстракционистские произведения. Художественные вкусы Хрущева были консервативны, и произведения Э. Неизвестного, П. Никонова, Н. Андронова и других вызвали у него гнев своей «бессмысленностью» и антиэстетичностью. Государство кормит художников, а они демонстративно халтурят! Хрущев наглядно увидел подтверждение угроз охранителей о том, что вседозволенность в искусстве и литературе ведет к пошлости, цинизму и халтуре. Обругав увиденные произведения, Хрущев дал сигнал кампании против абстракционизма[172] и решил плотнее заняться отбившейся от рук творческой интеллигенцией.

17 декабря прошла встреча руководителей партии с творческой интеллигенцией, где Хрущев очень грубо ругал Э. Неизвестного, 26 и 29 декабря 1962 г. секретарь ЦК Л. Ильичев провел заседание Идеологической комиссии с участием представителей творческой интеллигенции, указав последней ее место. Ильичев озвучил позицию, которую власть теперь собиралась защищать: «Нельзя допустить, чтобы под видом борьбы с культом личности расшатывали и ослабляли социалистическое общество, социалистическую культуру»[173].

Ильичевская атака на свободу творчества было промежуточным этапом между ждановскими гонениями и сусловской стабильностью. Ильичев был грозен в своей риторике почти как Жданов, но смысл его позиции был уже ближе Суслову – не переходите рамок, помогайте партии и государству в просвещении и воспитании населения, и к вам не будет претензий. Если перешли рамки – покайтесь и простится вам. Не делайте сенсации из культа личности. Да, это было, но было и много другого, о чем нужно писать. Мы признаем многообразие форм искусства, но за исключением тех, которые непонятны народу (и его представителям), потому что они служат лишь слепому подражательству, низкопоклонству перед Западом.

В ответ литературная молодежь выступила с самокритикой, которая местами напоминала контратаку. Евтушенко не признавал, что является духовным вождем стиляг (становиться вождем любого социального слоя было опасно, как показал уже опыт Дудинцева, а уж такого вредного явления, как стиляги – и подавно). И тут же критиковал разгон поэтических чтений на площади Маяковского. Он обвинил власть в том, что она капитулировала перед «псевдолириками» (то есть политизированными критиками режима), в то время как подавляющее большинство поэтов «Маяка» были настроены просоветски. Аксенов, доказывая свою приверженность коммунистическим идеалам, проводил параллель между мнением охранителей и западных идеологов. Такое двойственное покаяние–контратака укладывалось в правила игры: власть уже соглашалась с полемикой, лишь бы она велась в рамках советской лояльности.

После выставки в Манеже идеологическая комиссия не могла обойти изобразительное искусство.

21 декабря Э. Неизвестный поблагодарил Хрущева за «отеческую критику», а вот П. Никонов и Н. Андронов (авторы возмутивших Хрущева «Геологов» и «Натюрморта») продолжали упорствовать. Альтернативные художественные течения продолжили свое развитие в СССР[174].

Борьба с нетрадиционным искусством стала поводом для выступления представителя идейного течения, которое охранители считали своим, но которое уже разошлось с «генеральной линией партии». Молодой художник И. Глазунов обрушился и на абстракционистов, и на помпезное искусство сталинский времен, и на типичный для оттепельного искусства уход в мелкотемье. Не называя автора, Глазунов ссылается на сталинскую шутку о том, какой уклон хуже – правый или левый: «Оба хуже»[175].

Новое поколение лояльных власти художников противостояло и «социалистическому классицизму», и «критическому реализму» в приложении к советской действительности. Куда же плыть? Глазунов берет курс, который должен был вызвать тревогу у ортодоксальных коммунистических идеологов: нужна «пропаганда наших народных русских национальных традиций»[176]. И тут же обрушивается на разрушение храмов и других памятников архитектуры, на уничтожение церковной утвари. Нет власти покоя. Хочешь осудить «левых», абстракционистов, так вперед выходят «правые», и давай костерить перегибы антирелигиозной кампании. И что же? В годину «гонений» на Церковь главный «гонитель» Л. Ильичев положительно отзывается о выступлении Глазунова, завершившегося почти нескрываемым упреком власти за взрыв Храма Христа Спасителя.

Руководство партии уже не ведет ни с кем войну на уничтожение, а лишь маневрирует между общественными течениями, чтобы не дать ни одному из них слишком усилиться.

7–8 марта 1963 г. Хрущев провел итоговые встречи с творческой интеллигенцией, чтобы расставить точки над «i».

К этому времени «молодежь» опять «подставилась», неосторожно выступив в зарубежной прессе. Попытки А. Вознесенского оправдываться вызвали у Хрущева эмоциональный припадок. Он кричал на поэта: «Так вот, пока вы, товарищ Вознесенский, не поймете, что вы – ничто, вы только один из этих трех с половиной миллионов, ничто из вас не выйдет»[177]. Хрущеву была чужда элитарность, сверхчеловечность деятелей культуры, самоощущение доктора Живаго, где судьбы народа – лишь фон судьбы поэта. Распалившись, Хрущев стал орать на поэта, позволившего себе неосторожно высказываться за рубежом: «Господин Вознесенский! Вон! Товарищ Шелепин выпишет Вам паспорт»[178]. Вознесенский думал, что предстоят гонения. Но режим уже не кушал поэтов, и все обошлось.

На встрече досталось и ветерану И. Эренбургу за книгу «Люди, годы, жизнь», в которой он, продолжая гнуть линию Пастернака, провозгласил «возможность сосуществования различных идейных направлений в советском искусстве». Собственно, в начале 60–х гг. это была уже данность, но руководители партии и государства сдерживали развертывание плюрализма как могли.

Возмутила Хрущева и трактовка Эренбургом советского прошлого. Эренбург занимал в революционных событиях «позицию стороннего наблюдателя»[179] (получалось – как Доктор Живаго). И наблюдения его были обидны для власти. Эренбург утверждал, что о сталинских репрессиях знали, но молчали. Хрущев напомнил: тогда считалось, что жертвы Сталина – действительно контрреволюционеры. Хрущев не учитывал, что у них с Эренбургом вообще разное понимание «контрреволюции». Эренбург, который был ближе по взглядам к Пастернаку, чем к Хрущеву, предпочел не конкретизировать. Тем более, что Хрущев напомнил ему – пока Эренбург помалкивал, Шолохов, например, жаловался Сталину на «перегибы».

Но Эренбург не спускал флаг и это еще больше гневило власть. После этого продолжение мемуаров Эренбурга завязло в цензурных инстанциях. Эренбург на уступки шел неохотно, и в конце концов, ощутив себя преемником Пастернака, пригрозил Хрущеву международным скандалом. И Хрущев на этот раз уступил, принял Эренбурга и урегулировал с ним отношения. Такова была эпоха «оттепели» — правители и писатели, официоз и идеологи разных направлений прощупывали друг друга на прочность.

На вольномыслящую интеллигенцию хрущевский разнос произвел гнетущее впечатление: «вторая … кремлевская встреча 7–8 марта 1963 г. была одной из самых позорных страниц всего хрущевского правления. Создан был сталинистам пятикратный перевес сил (приглашены аппаратчики, обкомовцы), и была атмосфера яростного лая и разгрома всего, что хоть чуть–чуть отдавало свободой. Этими встречами откатил нас Хрущев не только до XXII съезда, но и до ХХ–го. Он откатил биллиардным шар своей собственной головы к лузе сталинистов. Оставался маленький толчок»[180], – писал десятилетие спустя А. Солженицын. Но в 1963 г. автор «Ивана Денисовича» был в фаворе и после встречи 7–8 марта 1963 г. говорил одному из высокопоставленных чиновников: «Я глубоко взволнован речью Никиты Сергеевича Хрущева и приношу ему глубокую благодарность за исключительно доброе отношение к нам, писателям, и ко мне лично, за высокую оценку моего скромного труда»[181]. Таким образом он лоббировал постановку своей пьесы «Олень и шалашовка» в «Современнике», но был готов не настаивать на ее постановке в сложившихся условиях: «Мне будет очень больно, если я в чем–либо поступлю не так, как этого требует от нас, литераторов, партия и очень дорогой для меня Никита Сергеевич Хрущев»[182]. По просьбе Солженицына это мнение было передано Хрущеву.

После «исторической встречи» в лагере прогрессистов царили «растерянность, уныние. Перепуганные интеллигенты еще пуще запугивают друг друга»[183]. Угроза «реставрации» пугала «видавших виды» литераторов. С. Маршак говорил: «Сейчас маленький 37–й год, и все люди проясняются, кто чего стоит»[184]. Но реставрация была уже невозможной – власть потому и огрызалась, и пугала, чтобы не зарывались.

В итоге встреч «Правда» заклеймила молодых уклонистов как «анархиствующих либералов», которые ставят талант выше идейного содержания и проповедуют общечеловеческий гуманизм[185]. За уточнением официальной линии последовали и организационные выводы. Но здесь замах был на рубль, а удар – на копейку. 17 марта было объявлено о замене либерального председателя правления Московской организации СП С. Щипачева на ортодоксального Г. Маркова.

IV пленум правления СП СССР разобрал персональные дела молодых авторов, но не за их произведения, а за личные и политические вольности, допущенные накануне встречи с Хрущевым. Автобиография Евтушенко, обработанная французской редакцией, была сочтена нескромной. Евтушенко осудили за «хлестаковщину», так как он был представлен в тексте ведущим советским поэтом. «Хлестаковщина» была поводом, чтобы ударить и по претензии Евтушенко представить прогрессивную молодежь главной силой, которая ведет борьбу с наследием Сталина. Ведь отцы связаны с этим наследием теснее, чем дети. В этом чувствуется перекличка с популярными в 60–е гг. идеями молодежной революции на Западе, которые через пять лет приведут к «Красному маю» в Париже. Молодежные идеологи по обе стороны «железного занавеса» размышляли подобным образом.

Близкие взгляды высказали в интервью польскому журналу Аксенов и Вознесенский (который к тому же назвал своим идеалом не только Маяковского, но и Пастернака). Но и здесь охранители атаковали не в лоб, а через ахиллесову пяту – проблему положительного героя Аксенов назвал «устаревшей проблемой». Проштрафившимся авторам пришлось снова каяться в содеянном[186]. Их претензия на роль идеологических лидеров молодежи была подорвана. Оргмеры в отношении проштрафившейся молодежи оказались почти как награда – поезжайте в творческие командировки по стране.

Охранители получили хороший повод для того, чтобы позлорадствовать. 19 марта в «Литературной газете» вышла статья Л. Крячко «Герой не хочет взрослеть…» с резкой критикой произведений В. Аксенова, Е. Евтушенко, А. Гладилина, В. Войновича, Б. Окуджавы, Ю. Казакова и Б. Ахмадулиной. 22 марта в «Комсомольской правде» выступил первый секретарь ЦК ВЛКСМ С. Павлов: «Под предлогом борьбы против последствий культа личности и догматизма некоторые литераторы, кинематографисты, художники стали как–то «стесняться» говорить о высоких идеях, о коммунизме. Жонглируя высоким понятием «жизненная правда», извращая это понятие, они населяют свои произведения людьми, стоящими в стороне от больших общественных интересов, погруженными в узкий мирок обывательских проблем… И действительно, стоит почитать мемуары И. Эренбурга, «Вологодскую свадьбу» А. Яшина, путевые заметки В. Некрасова, «На полпути к Луне» В. Аксенова, «Матренин двор» А. Солженицына, «Хочу быть честным» В. Войновича (и все это – из журнала «Новый мир») – от этих произведений несет таким пессимизмом, затхлостью, безысходностью, что у человека непосвященного, не знающего нашей жизни, могут, чего доброго, мозги стать набекрень».

«Новый мир» огрызался на критику, нехотя признавал «ошибки» и снова язвил оппонентов перьями своих авторов. При этом не только охранители апеллировали к власти, выискивая крамолу у прогрессистов, но и прогрессисты ждали защиты от оппонентов в авторитарной силе, предвосхищая авторитарный либерализм 90–х гг. Когда помощник Хрущева В. Лебедев (продвинувший «Один день…», но с ужасом отвергший «В круге первом») говорил Твардовскому о хорошем отношении Никиты Сергеевича к нему, Твардовский не преминул пожаловаться: «Все это хорошо. Но ведь темные духи веют, не успокоились, и статейки ядовитые Кочетов печатает»[187]. Требуя защиты от «ядовитых статеек» оппонента, Твардовский проявлял двойственность, свойственную оппозиции его величества (а не оппозиции его величеству).

Руководство страны ценило эту двойственность и отвечало на нее собственной. Отгремели мартовские громы, летом Хрущеву прочитали новый вариант «Теркина на том свете», и на этот раз произведение Твардовского понравилось. Хрущев хохотал, ему нравилось остроумное издевательство над чиновниками, а страха перед переворотом у него уже не было.

17 августа поэма А. Твардовского «Теркин на том свете» была опубликована в «Известиях». Окрыленная успехом, партия прогрессистов стала двигать «Один день Ивана Денисовича» на Ленинскую премию. В развернувшейся полемике удалось пробить положительные отзывы о повести даже в «Известиях» и «Правде». Впрочем, плюрализм в стране уже был достаточно широк, и такая реклама не решила дело – в «Литгазете» были отрицательные отзывы (потом они появились в «Правде»). Охранители, укрепившиеся в 1963 г. в СП, решили не пропускать «очернителя» на премию. При поддержке Ильичева наступление прогрессистов удалось и на этот раз остановить, Солженицын премию не получил. Его повесть была выдержана в духе абстрактного гуманизма, а для присуждения Ленинской премии требовалась глубочайшая партийность.

Но при этом журнал «Коммунист» снова встал над схваткой литературных течений, покритиковав за однобокость и «Новый мир», неумеренно восхвалявший «Один день Ивана Денисовича», и «Октябрь», слишком резко критиковавший «Теркина на том свете»[188].

Подводя итоги 1963 году, Твардовский изложил суть стратегии прогрессистов: «Какой тяжелый год мы прожили! Но надо, не поддаваясь эмоциям, возмущению, брать метр за метром, уступчик за уступчиком…»[189] Можно добавить: уступку за уступкой.

В 1964 г. позиционные бои продолжались. Прогрессисты пытались консолидировать свой лагерь. Критика «Нового мира» опиралась на произведения Солженицына, пытаясь поляризовать общественное мнение вокруг поставленных в них проблем сталинизма. Особенно далеко в борьбе за такую поляризацию пошел В. Лакшин со своей статьей «Иван Денисович, его друзья и враги», опубликованной в начале 1964 г. Эта статья, выдержанная в духе «Кто не с нами, тот против нас», обидела центристов и способствовала изоляции «Нового мира». Лакшина критиковали за попытку приватизировать Ивана Денисовича в пользу только одной «литературной партии», в то время как это произведение дорого самым разным читателям. Но особенно бдительные критики нашли у новомирского автора и более опасные нотки. «Литературная газета», отошедшая уже от реформизма, обнаружила у своего бывшего сотрудника Лакшина теорию «руководителей и руководимых»[190], почти классового разделения советских людей, обнаженного на примере лагерной жизни в повести Солженицына.

11 июня 1964 г. Твардовский попытался начать новое наступление, пустив в дело широкое антисталинское (а местами и вполне антикоммунистическое) полотно – роман А. Солженицына «В круге первом». И хотя тогда это произведение было лишено некоторых антисоветских и прозападных мотивов, известных его нынешним читателям, мнения в редакции «Нового мира» разделились. «Заседание шло почти четыре часа. А.Т. в начале объявил его «приведением к присяге»… Всем ходом обсуждения он выдавил из редакции согласие на мой роман…»[191], – вспоминал А. Солженицын. Но для покровителей реформистов в высших эшелонах власти это было уже слишком. 21 августа помощник Н. Хрущева В. Лебедев вернул А. Твардовскому рукопись романа А. Солженицына, отказавшись участвовать в ее «пробивании» через цензуру.

Это были последние стычки на литературном фронте времен «оттепели». Наступление литераторов выдыхалось, но оно достигло своей цели, значительно расширив рамки творческой и идейной свободы по сравнению с серединой 50–х гг.