"За живой и мёртвой водой" - читать интересную книгу автора (Воронский Александр Константинович)ЧАСТЬ ПЕРВАЯСеминарский бунтЗа неделю до пасхальных каникул в семинарии вспыхнул бунт. В губернии с жирным, с крутым чернозёмом прочно вросли в землю помещичьи усадьбы, и они, как во времена Пугачёва, жарко, багрово и душно пылали. Шёл неистовый девятьсот пятый год. Древнее семинарское здание с облупившимися стенами, увенчанное голубым куполом, грузно стояло на берегу реки и со своими пристройками и садом занимало почти весь квартал. В семинарии обучалось свыше семисот вихрастых бурсаков. Классы, столовая, спальня неизменно были пропитаны густым запахом кислых щей, хлебного кваса, мышиного помёта, перепрелых портянок и отхожих мест. Бурсаки по ночам играли «в банчок», днём «спасались» от уроков где попало, переполняли приёмную лечебницы, обманывали надзирателей и учителей, пиликали на скрипках, пробовали голоса, жадно и неопрятно обедали и ужинали, пьянствовали, волочились за епархиалками, валялись на тощих тюфяках и были недовольны. Почему затруднён доступ семинаристам в университеты, почему Священное писание проходят шесть лет, а физику лишь год? Да здравствует физика, чёрт побери! Почему надобно по принуждению стоять на молитвах, на всенощных, почему во щах попадаются чёрные ядрёные тараканы? Это и многое другое необходимо было разрешить именно теперь, этой весной, не раньше и не позже. А весна пришла ранняя и пышная. Давно перестали похрустывать под ногами от вечерних заморозков тонкие, узорчатые льдинки на лужах, сбежали бурые ручьи и потоки, и великопостный, медлительный звон торжественно таял в необъятной, чистой, благословенной, глубокой лазури. Река вольно залила луга, за рекой и за лугами синел лес в нежной дымчатой дрёме. Когда садилось огромное солнце, казалось, что зубчатые стены леса сторожат червонное, безгрешное, блаженное царство. У девушек глаза стали влажны, таинственны, мерцали тепло и лукаво, а в епархиальное училище допускали только по воскресным дням, и свидания с епархиалками происходили при классных дамах, злых и несговорчивых. Нет, довольными бурсаки быть не могли. Так жить дальше нельзя. Долой червей, чёрных тараканов, гомилетику, риторику, классных дам, обедни и службы! В бурсе потаённой жизнью жил кружок испытанных и неисправимых подпольщиков. Они не занимались епархиалками. Предпочтение отдавалось гимназисткам, но единственно потому, что гимназистки были подвержены вольнолюбивым мечтам. Члены кружка не надевали по праздникам гуттаперчевых воротничков, не пытались проложить в лохмах безуспешно проборов, не выдавливали старательно прыщей пред десятикопеечным зеркалом, — в них бурсацкие физиономии бугрились и расползались в яичницу, — не облачались в чёрные мундиры с синими кантами. Ничего этого они не делали, а мрачный и угрюмый Любвин, самоотверженный член кружка, красный, постоянно пыхтящий и словно надутый изнутри, слыл женоненавистником. Однажды на Пасху он был уличён товарищами в необычайном и странном занятии: поздним вечером он засел на дереве у самой семинарской стены, высматривал оттуда сверху почище одетых дам и девиц и бросал в них сырыми яйцами. Делал он это, как оказалось, несколько раз, любовно и с наслаждением. Нужно ли пояснять, что случай произошел до вступления его в семинарское подполье? Но жгучим женоненавистником он оставался и впредь, пока не объявилась голубоглазая, тихая гимназистка Оля. Тогда Любвин перестал ненавидеть «ихний пол». В оправдание своего неожиданного осенения Любвин ссылался на марксизм — он в корне будто бы материалистичен, — но доводы его не отличались убедительностью. С Любвиным соглашались в вопросах о марксизме, но при упоминании об Оле бурсаки поднимали его на смех и донимали намёками. Снизошло же осенение на Любвина ровно через два месяца после семинарского бунта. Члены кружка распоряжались нелегальной семинарской библиотекой, так как за чтение Добролюбова, Писарева, Толстого, Успенского духовное начальство ставило тройки по поведению, полагая, что во многой мудрости — много печали и что наилучшая мудрость содержится в учебниках «по Данилевскому» и в романах графа Салиаса и Загоскина, всё же прочее почиталось ересью жидовствующих, светским беспочвенным вольнодумством, вольтерьянством и франкмасонством. Библиотека славилась неуловимостью. Почти вся она ходила по рукам, изъять её было невозможно. Будущие пастыри охотно пользовались книгами, но члены кружка думали, что они уже преодолели и Толстого, и Чернышевского, и Писарева. В незатейливой квартире одинокого консисторского чиновника хранился кружковой гектограф, и в партах семинаристы находили иногда листки. Фиолетовые буквы расползались кляксами, бумага была сначала сыровата, просохнув, коробилась. За год до буйства листки гектографа перестали рассовываться по партам, вместо них появились папиросные бумажки с печатным шрифтом. Они тонко шелестели, пахли затхло. Призывы их казались сильнее заклятий и наговоров, они открывали края более волшебные, чем милые, несбыточные сказки раннего детства. Были ещё «Искра», «Революционная Россия», «Заря», «Андрей Кожухов», «Домик на Волге», «Кто виноват?». Их читали за гардеробами в углах, в ретирадах, внимательно подклеивали каждый надорванный, потрёпанный листок, всегда на них имелась длинная запись. По правде сказать, кружок был заражён романтикой. Члены его ходили с загадочным видом, умели, когда следует, внушительно молчать, обменивались многозначительными взглядами и свысока посматривали на непосвящённых. Главарём признавался Валентин — бледный, тонкий, кудрявый, синеокий юноша, с полными, сочными и налитыми кровью губами, нервный и горячий фантазёр. От него семинаристы узнали о Ленине. Это я помню твёрдо. Мы должны были собраться за городом в роще. Валентину шёл тогда восемнадцатый год, а выглядел он пятнадцатилетним подростком. Мы знали друг друга, но Валентин потребовал расставить патрули, сообщил пароль. — Без пароля не пропускать! — говорил он решительно, вскидывая длинными ресницами. Я шёл в рощу с Валентином. Она виднелась в осеннем убранстве. Мы поравнялись с патрульным, Митей Денисовым, второклассником, шалуном и забиякой. — Пароль! — грозно остановил он нас, смачно прожёвывая булку. — Ленин! — поспешно и серьёзно ответствовал Валентин. — Проходи! — сказал Митя и весело подмигнул. — Кто это Ленин? — спросил я Валентина, миновав пост. Валентин провёл уверенно пятернёй по волнисто-кудрявой голове, подтянул пояс, обнажая ряд крупных, блестящих и неправильно посаженных зубов, ответил: — Ленин — эмигрант, марксист. Он — за организацию профессиональных революционеров. По-моему, он прав. Мы должны стать революционерами по профессии. — Помолчав, он неожиданно прибавил: — Конечно, нас всех перевешают, но иного выхода нет… Сходка прошла прекрасно. Иначе и быть не могло: Валентин отличался деловитостью и конспиративными талантами. Да, это было. В промозглых, в прокисших стенах, впитавших елей и ладан православия, сумеречные и древние песнопения о человеческой юдоли, бренности и покорности, — двадцать с лишним лет тому назад в пропаде, в сирости и в заброшенности жили узким кружком подростки — замарашки с костлявыми ключицами и нескладно болтающимися руками. Мечтатели и юные фантасты, они тогда произносили, знали, почитали имя, которое теперь облетело всю поднебесную ширь. Привет вам, мои отважные, мои славные и смешные бунтари! С какой нестерпимой, чудесной и грустной ясностью встают предо мною далёкие дни! Клетушка-комната где-нибудь на Первой Долевой, в доме вдовы чиновника. Полинявшие обои, ситцевые занавески на окнах, три-четыре продырявленных стула, стол, железная койка, полка книг и учебников, жестяная лампа с абажуром из полулиста бумаги — кружок около стекла обожжён; свежие лица с пушком на губах; двубортные серые куртки нараспашку, светлые пуговицы выцвели. В тёмный угол забились две гимназистки в коричневых платьях; у них тугие, не заложенные в причёску косы, одна девушка от застенчивости почти не поднимает глаз. Споры об общине, об отрезках, о героях и толпе, самонадеянный и безоговорочный задор. Старая гитара и мандолина, тихий и меланхолический перебор струн и — «Волга, Волга, весной многоводной», «Волга-матушка бурлива, говорят, под Самарою разбойнички сидят»… Ночь за окном. Остановившиеся, застывшие, завороженные глаза. Грезится: где-то скрипнула калитка, во тьме вдоль забора пробирается человек, у него настороженная походка, он прячет голову, озирается; у него нет имени, у него нет крова, у него нет любимой, у него нет родных. Он живёт неведомой, суровой жизнью… Клубы сизого дыма отвердевают: мелькнуло ли лицо подпольщика, локон ли душистых женских волос напомнил о неизведанном и страшном счастье!.. Сны наяву ни о чём и обо всём. Это ноет в груди молодость, это поёт кровь, это томит жажда отдать свои силы кому-то, куда-то, за что-то, это мерцает, мерещится неразгаданное будущее, встают золотые острова юности… Правда же, в бурсацком кружке жили дружно, крепко стояли друг за друга, там не искали тёплых, уютных мест, и можно поручиться: в нём не было предателей, изменников, пролаз и проныр. …Случилось так, что средние школы решили совместно с родителями подать начальству общую петицию. Взялись за дело горячо, привлекли даже епархиалок. Женоненавистник Любвин распустил мрачные слухи, будто епархиалки к петиции присоединились, но включили дополнительное требование, чтобы по воскресным и праздничным дням им наравне с классными дамами выдавали по полдюжине слоёных пирожков. Порочные измышления женофоба были с жаром и со всеми подробностями ниспровергнуты. Валентин настоял на включении в петицию политических свобод. В одну из перемен по коридорам забегали, зашныряли надзиратели, торопливо приглашавшие бурсаков в актовую залу: «Сейчас прибудет его преосвященство». Актовая зала быстро наполнилась, раздалось «Ис пола эти деспота», сквозь расступившуюся толпу молча, решительно, ни на кого не глядя, прошёл к кафедре властный, угрюмый, высокий, благообразный старик в клобуке, постукивая посохом, — обвёл сгрудившихся и примолкших бурсаков внимательным, острым взглядом из-под нависших, густых, седых и сердито двигавшихся бровей, заговорил. Он говорил о «татях, приходящих ночью», о «великой смуте», о «ядовитых семенах», о «поджигателях». Он благополучно добрался до «разрушителей народных основ», но в это время стоявший возле меня Митя Денисов пригнулся, вложил два пальца в рот. Раздался пронзительный, молодецкий, разбойничий посвист. Архиерей умолк. Стало тихо. Виссарион Казанский, протяжённо-сложенный дылда, умница, лентяй и сатирик, отчётливо и отлично гаркнул: — Пошёл ты к чёрту, иезуитская лахудра! Толпа застыла, но на один лишь миг. Затем она колыхнулась, зашумела, засвистела, затопала, заулюлюкала. Где-то зазвенело возбуждающе разбитое стекло. Низенький, приземистый инспектор с бельмом и с косым, большим, отвисшим животом тщетно и беспомощно махал руками, неразборчиво хрипел. Толпа неистовствовала. С потемневшим от гнева лицом архиерей спустился с кафедры, немного постоял, как бы что-то обдумывая, направился поспешно к выходу. Вечером стало известно, что состоялось заседание училищного совета; на нём обсуждался список семинаристов, подлежащих немедленному увольнению. Вот тогда-то и было пущено слово «бунт». Неведомо, кто и когда решил бунтовать, но это уже решили бесповоротно. Испокон века громили семинарию. Громили её в 90-х годах, в последний раз громили в 1902 году. Таков неизменный, освящённый всеми традициями прошлого обычай. И уже назначили время: бунтовать будут после всенощной под воскресенье, сегодня. Подпольный кружок спешно собрался в пустом классе после обеда. Что делать, следует ли присоединиться к бунту? Слово взял Любвин. Он говорил обстоятельно. Он начал издалека, с теоретических основ: экономический материализм отвергает стихийные, неорганизованные вспышки; мы должны ввести в закономерное русло анархическое движение масс, нужно выпустить листовку. Всё шло у него гладко, и речь отличалась убедительностью, но Виссарион Казанский положил предел его красноречию. Играя ямочками на щеках, он не произнёс, а как-то особенно полно, всем своим существом выдохнул: — И-эх! И звездарезну же я сегодня косопузого! Вертлявый забияка Митя Денисов подпрыгнул на месте, толкнул радостно Казанского, завертелся волчком, стукнул кулаком по парте. Любвин крикнул: «Хулиганство!» — но, не встретив сочувствия, обиженно умолк и, по обычаю своему, засопел. Решающее слово произнёс Валентин. Он доказал нам наглядно, что наш бунт — это анархия и противоречит марксизму, но, с другой стороны, революционеры всегда должны быть с массами во время их выступления, иначе нас посчитают за трусов. «Иного выхода нет!» — заключил он. Мы поспешили согласиться. Согласившись, приступили к соответственным приготовлениям. Наверху, в церкви, шла всенощная, а внизу, в классных коридорах, уже началась борьба за территорию. Начальство решило не допустить погрома. Кособрюхий и косоглазый инспектор собрал преподавателей, надзирателей, субинспекторов, служителей. Штабом нашего противника была учительская, наш штаб помещался в одной из классных комнат, в конце коридора. Перед началом всенощной лампы-молнии оказались снятыми с проволочных крюков, их подвесили к потолку: так их трудней было тушить. В коридорах инспектор расставил сторожей. Входы и выходы тоже заняли наши противники. Мы же набили карманы булыжниками, вооружились палками, ручками от швабр. В руках Валентина я увидел жёлтый резиновый шприц с костяным наконечником, его употребляют в семейном обиходе. Я спросил, для чего он ему понадобился. Для того, чтобы лучше тушить лампы: достаточно пустить струю воды в стекло, оно лопнет, нужно затем помахать пальто, лампа потухнет. Просто и бесшумно. Я подивился изобретательности Валентина, но долго размышлять об этом не мог. Два штаба находились слишком близко друг от друга, и военные действия открылись ещё до окончания всенощной. Начались они с того, как «косопузый» решил перейти в наступление. Отряд его в пятнадцать — двадцать человек подошёл к классу, где помещался наш штаб, довольно невежливо предложили нам удалиться. Мы отказались. Тогда инспектор приказал очистить от нас класс. Вид у него был вдохновенный и многоопытный. Он выглядел настоящим полководцем в своём мундире и при шпаге. Шпага была игрушечная, но всё же это была шпага. Нас принялись выталкивать и выгонять из классной комнаты. Сторож, потащивший меня к дверям, тихо, но выразительно выругался: «Ну, катись, жеребячья порода, сволочь долгогривая!» Мы потерпели поражение, собрались в одной из спален. Валентин сказал: — Нужно немедленно послать за подкреплением. Идите ко всенощной, приведите сюда человек тридцать. К концу всенощной мы должны снова занять классы, разогнать сторожей. Иного выхода нет. С Валентином согласились. Спальня наполнилась бурсаками. Сидели в потёмках, стараясь не шуметь. Начальство, по-видимому, несколько успокоилось. Пришёл вестовой, сообщил — всенощная идёт к концу. Наша ватага выбралась из спальной, спустилась по лестнице. Впереди шёл Валентин со шприцем в руке. — Эй, уходите, бить будем, — предупредили мы противника. Сторожа, надзиратели мялись в коридорах. Мы пошли на них сплошной стеной. Полетели булыжники, палки. Они раскатисто зашоркали по асфальтовому полу. Раздался звон первых разбиваемых стёкол. Кто-то охнул. Сторож с сивой бородой, нелепо расставляя руки, бросился на нас, отставши от своих. Его мигом сбили с ног, понеслись дальше. Надзиратели трусцой побежали к учительской. Мы заняли коридор. Одна из ламп от удара жердью толчком снизу вверх вылетела из ободка, грохнулась наземь. Керосин разлился по асфальту, вспыхнул. — Чёрт вас побери, — заорал Валентин, вертя в руках беспомощно шприц, — пожар будет — тушите! — Вот это-то и хорошо, — спокойно и философически заметил Казанский, с удовольствием созерцая распространение огня. Откуда-то приволокли несколько семинарских шинелей, набросили на загоревшийся пол. Огонь потух. Всенощная окончилась. Первые толпы семинаристов заполнили коридоры. Лампы всюду загасили. Били стёкла, срывали с петель двери, вышибали переплёты в оконных рамах, разворачивали парты. Беспорядочно летели камни. Один работал палкой, другой поленом, третий просто кулаком. Рёв, гам, свист, улюлюканье, выкрики, ругательства, сквернословие. — Бей!.. Долой!.. Держись, ребята! Лупи субов, учителей! Не давай спуску! Довольно издеваться над нами! Да здравствует Учредительное собрание! Коридоры наполнились оглушительным грохотом. Казалось, в ночи бьётся огромная, чудовищная, зловещая птица: махнёт крыльями — вылетают рамы, двери; вот она долбит клювом, вот кричит, шипит, словно бросается на врага и просится и рвётся наружу, на простор. Что делал я в эти мгновения? В разорванном сознании остались: кровь на руке от пореза гвоздем, сутулая и противно-покорная спина надзирателя, по ней я бил палкой. Затем я куда-то бежал, кричал истошным голосом, бил стёкла. Я познал упоительный восторг и ужас разрушения, дрожащее бешенство, жестокую, злую и весёлую силу, опьянённость и радостное от чего-то освобождение. Время сжалось, словно стальная пружина, как бы уплотнило и сблизило чреду событий, состояний. И я почуял в себе нечто древнее, простое, могучее, огромное, безыменное, давно забытое и страшно охватившее всё моё существо. И было в этом разрешающее облегчение. Спустя много лет в ботаническом саду на юге я остановился пред семейством кактусов. Один из них привлек моё внимание. Он был больше других, почти в человеческий рост. Уродливый, свежий, злой, крепкий, узловатый, колючий, он застыл в странном напряжении. Посреди прелестных, восхитительных и нежных растений и цветов он выглядел как остаток древнейших, грубых и сильных своей первобытной силой эпох, и, вероятно, поэтому он напомнил мне то, что испытал я в эту ночь погрома и побоища. И ещё раз я вспомнил об этой ночи. Было северное, неяркое лето, густая зелень леса, запах ладана от хвои, сумрак вечереющего дня в лесу, сухие, обсыпающиеся иглы, серый мох, замшелые лапы ёлок, шум реки внизу и сквозь скупой просвет опаловые клочки неба. Мучаясь от страха, от унижения, я впервые видел недавно ещё родные и близкие, а теперь таинственные, чужие, испуганные и напряжённые глаза. За рекой закрякала утка, на одно мгновение я ощутил в себе неразложимую, грубую, хаотическую, первобытную силу, — и опять, вновь и снова по-особому пережил я тогда своё состояние в ночь погрома, буйства и увечья. Я вбежал в класс, не зная, что делать с собой. Рванул окно. В небе сияли светляки-звёзды, плыл запоздалый колокольный звон. Я опомнился, поспешил в коридор; бросился отыскивать Валентина. Я нашёл его в конце коридора. Лицо его, полуосвещённое жёлтым, жидким светом из раздевальной, дёргалось, как у больного тиком. Шприц исчез. Раздвигая толпу зевак, в приёмной показался ректор, чёрный, статный монах. — Дети! Что вы делаете, остановитесь! — кричал он, продвигаясь к нашему коридору. Валентин сделал несколько шагов навстречу, легко и упористо взмахнул рукой — в голову ректора полетел булыжник, сбил клобук. Нелепо и неловко, по-бабьи подбирая полы рясы, ректор побежал к учительской. Не говоря ни слова, Валентин бросился за ним. Широкоплечий, но рыхлый субинспектор Петров попытался задержать Валентина, тот мигом вывернулся, кинулся дальше. Я последовал за Валентином. И вот мы вдвоём в учительской: маленький, худой, трепещущий Валентин и я. Срывно, задыхаясь, он закричал в дверях: — Ага, вот вы где, мерзавцы! Я — марксист, а вы довели меня до такого состояния, что мы вынуждены устроить погром! Обманщики, душители! Я покажу вам… Он поднял первый попавшийся под руку стул, бросил его в толпу наших воспитателей. Воспитатели шарахнулись в противоположный угол комнаты. Около нас очутился учитель словесности Орлов. Орлов был поклонник Пушкина, Гоголя, Лермонтова, слыл превосходным преподавателем. Небольшого роста, большеголовый, он бодро входил в класс, потирал энергично руки, поправлял золотые очки, проводил урок содержательно и интересно. Лекции он читал торопливо, заключал их неизменными словами — «вот и всё», — вся сила его содержалась в умелых вопросах и замечаниях. Лучшим учеником у него был Валентин. Вызывал его он редко и выводил лучший балл. Орлова почитали, и, кажется, он был единственным, к кому не пристало ни одно из злых, оскорбительных и обычно метких семинарских прозвищ. Валентин нередко беседовал с ним о Чехове, о Горьком, о Толстом, о Короленко и находился в почтительном содружестве, насколько это дозволялось семинарским бытом. Орлов быстро шагнул в нашу сторону, загородил собой дорогу: — Что вы делаете? Опомнитесь, нехорошо. Успокойтесь. Он схватил Валентина за руку. Валентин вырвал руку, с размаху полновесно ударил Орлова по лицу. Орлов попятился назад, споткнулся о кресло, упал. Валентин начал бить его ногой. Орлов поднялся, губа у него оказалась рассечённой, кровь стекала на подстриженную клином бороду. Лицо стало багровым, жалким, недоумённым. Оставив Орлова, Валентин подбежал к столу, покрытому зелёным сукном. Он дернул за край сукно, на пол посыпались чернильницы, ручки, книги, пресс-папье, тетради. Воспитатели, видимо, пришли несколько в себя. — Заприте двери, не впускайте остальных! Держите этих! Толстый и круглый учитель Священного писания с кличкой неудобосказуемой (в деревнях так называют лошадиный помёт) оторопело гундосил: — В них бес вселился, бес в них, бес! Двери закрыли и заперли. Нас стали ловить и хватать десятки рук. Тут впервые я догадался, что мы только вдвоём среди учителей. За учительской была большая приёмная, набитая отчасти враждебной, отчасти просто глазеющей на погром толпой; за приёмной в коридорах буйствовали бурсаки, не подозревая и не зная, что мы в учительской. Мы геройски отбивались, увёртывались, но всё же нас поймали. — Вяжите их, вяжите! Где верёвка? Довольно, повоевали!.. Какое безобразие!.. Рослый, отлично сложенный учитель богословия Феногенов прижал меня к стене, навалился всем своим могучим корпусом, дышал горячо и зловонно. Тогда я закричал. Я подавал весть своим, просил о помощи. Кажется, я долго кричал. Меня услышали. Прорвав толпу, бунтари задубасили в двери. Скоро их сорвали с петель. Началось рукопашное побоище. Преподавателей загнали в угол. Их били долго, упорно — табуретками, стульями, палками, галошами, зонтиками, кулаками, били с ругательствами, с воем и рыком. Сорвали большие стенные часы, они с грохотом разбились. Освободившись от Феногенова, я схватил графин с водой, обильно поливал себя и окружающих, размахивая им вокруг. Любвин добрался до шишки на макушке преподавателя греческого языка Хабиба. Хабиб не давался, мычал, дико вращая выпуклыми, воловьими чёрными глазами. Валентин носился с чьей-то шубой на лисьем меху, не зная, куда её деть. Ловчее всех работал Мелиоранский, картёжник, лучший семинарский танцор, ухажёр, жилистый, с гибкой талией. Удары его отличались спокойной, меткой и расчётливой сокрушительностью. Трудно сказать, сколько времени длилось побоище, невиданное в летописях нашей семинарии. Я увидел настежь раскрытые окна и прыгающих вниз на улицу с подоконников преподавателей, без шапок, растерзанных и избитых. Кое-кто, очевидно, улизнул в двери. Рыжий, лоснящийся дьякон, махая руками, всхлипывая, умолял наседавших на него бурсаков отпустить его. На диване без сознания лежал, неловко повалившись, один из помощников инспектора. Учительская была свободна от преподавателей. Верзила Вознесенский, с корявым лицом и руками гориллы, схватил кочергу у камина, подбежал к запертому шкафу, засунул конец кочерги за дверцы, рванул, дверцы раскрылись. — Друзья! — завопил он. — Здесь журналы, кондуитные книги! Рви их! Бери! Бурсаки бросились к шкафу. Вот где записывались бурсацкие грешки, где ставились единицы и двойки! В руках замелькали книги, журналы, тетради. Их рвали яростно и ожесточённо. Кто-то крикнул: — Ребята, давай костёр! Жги, поджигай! Из огромного камина вытащили горящие дрова на середину комнаты, стол отодвинули в сторону. В огонь полетели листы бумаги. Огонь весело пожирал их, кроваво играя на окнах. Густой дым наполнял учительскую. Любвин увещевал: — Товарищи! Соблюдайте организованность! — Соблюдаем, — скороговоркой отвечал ему Митя Денисов, старательно всовывая в огонь пачку уже разодранных в клочья классных журналов. — А ведь это, пожалуй, пожар! — рассудительно и довольно отметил Казанский, пододвигая ногой к костру кучу бумаг. — Безусловно, пожар! — согласился я с ним. Коля Добродеев, суетясь возле костра, возглашал: — Аллилуйя, аллилуйя, слава тебе, боже! — Обливай керосином! — Подбавляй углей из камина! В углу возникла возня. Поймали ночного сторожа Михея. Он попытался стащить пальто одного из преподавателей и ножницы. Его окружили бурсаки. — А-а! Воровать, воровать, мерзавец! А мы отвечай за тебя! Щетиня усы, Михей злобно и трусливо скалился: — Да я что ж… всё равно погорит добро… ей-богу! Братцы! Его вытолкали в двери, пальто отняли, бросили на пол. В суете не заметили, как подошли солдаты. После мы дознались: ректор и архиерей обращались к губернатору; полуроту солдат спрятали неподалёку от семинарии, в Покровских банях, но произошла непонятная заминка, — солдаты подоспели, когда погром подходил уже к концу. Сопротивлялись мы слабо. Нас разгоняли прикладами. Небольшой, курносый, в веснушках солдатик очутился возле меня. Молча мы смотрели друг на друга пустыми глазами. Потом он ожесточился, засопел, странно крякнул, ударил меня прикладом в плечо. Я выбежал. В приёмной Мелиоранский тащил Валентина за рукав. Откуда-то появился инспектор. Во время погрома его и ректора никак не могли найти, хотя охочих до них находилось немало. Инспектор стоял с высоким, худым полицмейстером. Заметив Валентина, инспектор, тыкая пальцем в его сторону, прохрипел: — Вот главный зачинщик, арестуйте его! Полицмейстер остро взглянул на Валентина, быстро почему-то отвернулся. Накинув на себя в гардеробной шинели, мы выбежали на внутренний двор. Звеня и громыхая, к зданию подъезжала пожарная команда. Из учительской ватой валил дым. Мы поспешили выбраться на улицу. Улицу запрудила толпа. Парень, в помятом картузе блином, с раскрытой длинной шеей, остановил нас и, помахивая культяпкой, восхищенно промолвил: — Эх, милые! Пригласили бы нас, мастеровых: мы бы помогли вам, ей-ей! Безусловно, их надо бить до бесконечности! Нас окружили. Чиновник с кокардой, держа плотно руки в карманах форменного пальто, предложил нас задержать, отправить в участок. Рядом поддакнули. Мелиоранский толкнул чиновника. Кто-то сзади потянул меня за рукав. Я оглянулся, увидел каракулевую серую шапочку, прядь женских волос и тревожные глаза. — Идёмте, — промолвила она тихо, но настойчиво. — Идёмте, — повторила она. Не дожидаясь ответа, она двинулась вперёд. Мы покорно последовали за ней. — Мы им показали, — бормотал дорогой Валентин, — будут помнить. Неизвестная обернулась ко мне, спросила как бы с удивлением: — А для чего вы это сделали? Голос у неё был упругий, девичий. Я взглянул на неё, отметил родинку около рта, прозрачные глаза и понял, что мы оголтели, находимся в чаду и в угаре, одиноки и дики и что ей совсем не нужен наш погром, — так в ней было всё просто, прекрасно и далеко от всего, что мы сейчас сделали. Мне захотелось ответить ей искренно и от всего сердца, но вместо этого я стал изъяснять ей историю нашего бунта. Она слушала, опустив голову. — Позвольте, — вдруг остановился Валентин, — как же так: мы ведь бросили наших товарищей! Неизвестно, что теперь с ними. Идём назад. Каракулевая шапочка придвинулась к Валентину, решительно возразила: — Там солдаты. Никому вы не поможете. Там вам нечего делать. Идёмте. — К чёрту! — грубо отрезал Валентин, но почему-то сразу осёкся. — Не ругайтесь, — наставительно заметила шапочка. — Вы не в бурсе. Не делайте глупостей. Она вновь двинулась дальше. Неистовые бунтари, мы покорно гуськом последовали за ней. Так шли мы несколько кварталов почти молча. На одном из углов шапочка спросила: — У вас есть где ночевать? Есть, вот и прелестно. Прощайте. Дайте мне слово, что вы не пойдёте сегодня в семинарию. Даёте? — Даём, — ответили мы смиренно хором. — Смотрите, — она погрозила нам пальцем, попрощалась и скрылась за углом. Больше мы её не встречали. Мы ночевали у знакомого гимназиста. На другой день в семинарии начальство вывесило объявление: семинария закрывается «на неопределённое время впредь до особого распоряжения». Предлагалось незамедлительно брать отпускные билеты. К вечеру сделалось известным: восемьдесят человек уволено окончательно, около двухсот оставлено на второй год. О Валентине, обо мне, о Любвине, о Казанском и ещё о двух-трёх бурсаках училищный совет постановил: уволить без балла поведения за буйство, вредное в политическом отношении, за угрозы и попытки поджечь и взорвать здание семинарии. Постановил также училищный совет привлечь нас к уголовной ответственности за оскорбление действием: больше недели наши воспитатели отсиживались дома в синяках и кровоподтёках. Архиерей нашёл судо-производственный процесс неудобным. Мы выпустили прокламацию. В ней доказывалось, что мы — противники погромов, но были вынуждены прибегнуть к нему, дабы обратить внимание общества на наше несносное семинарское положение. Местная социал-демократическая группа по-отечески и сочувственно пожурила нас. …Так простились мы с нашей alma mater, где провели свою юность. Валентин, Любвин и я были уволены при переходе в последний, шестой класс. На деревьях лопались пахучие почки. Мы радостно посрывали кокарды с фуражек. Шприц Валентина долго валялся на подоконнике в нашей коммуне. Мелиоранский уверял, что в учительской он отобрал у Валентина финский нож, но оставил его там на столе. По его заверениям, Валентин пытался пустить его в ход. Валентин отговаривался плохой памятью. Я не видал ножа в руках Валентина. Много лет спустя в ссылке я спросил однажды Валентина: — А как ты полагаешь? Помнишь каракулевую шапочку? Если бы она была тогда с нами в семинарии перед погромом, — может быть, погрома-то и не было бы? — Неправдоподобно, чтобы она была с нами тогда, — ответил Валентин. В самом деле, это было невероятно и неправдоподобно. |
||
|