"Моя жизнь и прекрасная игра" - читать интересную книгу автора (ду Насименто Эдсон Арантес, Фиш Роберт Л.)

Глава вторая

Я родился в ночь на 23 октября 1940 года в маленьком городке Трес-Корасаес бразильского штата Минас-Жерайс. При крещении был наречен Эдсоном Арантисом ду Насименту, но свое настоящее имя я узнал совсем недавно, потому что в семье все звали меня Дико. Я специально ездил в этот городок, чтобы увидеть дом, в котором родился — отчасти из вполне естественного любопытства, отчасти из чувства уважения к властям, которые одну из улиц городка назвали моим именем да еще распорядились укрепить на стене нашего бывшего дома табличку. Этот небольшой домик лепится к другим ветхим домишкам из обожженного кирпича, уцепившимся друг за друга растрескавшимися стенами, покрытыми облупившейся краской. Когда мы здесь жили, я был слишком маленьким, чтобы сообразить, что наш дом никак не назовешь замком. Даже тогда, когда мы переехали в Бауру и я, уже подросший, стал смотреть на мир другими глазами, наша «обитель» не казалась мне слишком уж скромной. Ведь все, кого я знал, жили в точно таких же домах.

Я нередко пытался представить себе сцену моего рождения. Юную мать — дону Селесте с искрящимися глазами. Она гордо держит на руках худенькое крохотное извивающееся черное тельце. Рядом бабушка Амброзина, сияющая от счастья. Мой дядя Жоржи говорит: «Сомнения нет, цвет кожи у него достаточно черный». Отец, такой же юный, как и мать, наклоняется, чтобы лучше рассмотреть меня, своего первенца; затем слегка сжимает мои бедра и авторитетно заявляет: «Что ж, из него выйдет хороший футболист, ноги у него что надо».

Реально представляю себе эту сцену. Брошенная реплика спугивает улыбку с лица матери. Я зримо ощущаю, как она нежно заключает меня в свои объятия и резко парирует: «Все сделаю, чтобы этого не было. Ну уж нет. Одного футболиста на нашу семью вполне достаточно, а, может, даже чересчур много! Нет, нет. Он станет врачом, чтобы чего-нибудь добиться в жизни. Футболист? Да вы сами посудите, ну зачем ему желать зла?»

Даже если мать и не произносила этих слов тогда, она довольно часто повторяла их все годы, пока я подрастал. Мой отец Жоао Рамос ду Насименту был профессиональным футболистом, известным по прозвищу Дондиньо. Он считался прекрасным игроком и пользовался в тех краях широкой известностью, но не был ни самым счастливым, ни самым обеспеченным. Жить на скромный заработок, который получал в то время профессиональный футболист, особенно играя за небольшой клуб да еще в таком захолустном городке, как Трес-Корасаес, было невозможно. Поэтому наивным было стремление прокормить семью на эти жалкие доходы. Кроме жалования, футболисты не получали почти ничего. Вознаграждения за выигрыш, что в наше время составляют значительную долю доходов профессиональных игроков, были в то время крайне редки. Отец прекрасно разбирался в футболе и любил его больше всего на свете. Он остался верен футболу, несмотря на раздражение матери и финансовые затруднения его постоянно растущей семьи. Отец жил надеждой, что однажды он получит приглашение от известного клуба в большом городе, и тогда все уладится, и мы заживем, как короли.

Эта мечта частично сбылась. Самый реальный шанс представился отцу в 1942 году, когда один менеджер, увидев его игру, предложил Дондиньо перейти в известный клуб «Атлетико Минейро» из Белу-Оризонти. Мне было слишком мало лет, чтобы это событие запечатлелось в памяти, и все же можно представить себе всеобщее возбуждение в тот день, когда отец собрал чемодан, расцеловал на прощание всю семью и уехал. Я знаю, какие надежды он связывал с этим отъездом, и почти осязаю то розовое будущее, которое виделось ему. Отец был игроком экстра-класса и нисколько не сомневался, что ему нужен лишь шанс проявить себя.

Дебют Дондиньо оказался неудачным. В первой же игре против клуба «Сан-Кристован» из Рио-де-Жанейро он резко столкнулся с Аугусто (тем самым Аугусто, который позже выступал за клуб «Васко да Гама» и был включен в состав национальной сборной, участвовавшей в чемпионате мира по футболу 1950 года, даже был избран ее капитаном). Так вот, Аугусто поднялся, а Дондиньо продолжал лежать на земле, корчась в муках. У него был жесточайший разрыв связок правого колена. Игра закончилась вничью со счетом 1:1, но в следующем матче «Атлетико» с клубом «Америке» отец уже играть не мог.

Ему выдали обратный билет в Трес-Корасаес. Я думал, что после того, что произошло, Дондиньо не вернется домой. Но, видно, он очень любил всех нас, поэтому такая мысль не могла прийти ему в голову. Отец вернулся, правда, подавленный. Это состояние усугублялось еще и тем, что он начал прихрамывать — мучила боль в колене, да и жена, дона Селесте, беспрестанно пилила.

«Дондиньо! И раньше, когда обе ноги у тебя были здоровые, ты не мог прокормить нас своим футболом! Забудь это безумие! Найди себе нормальную работу, чтобы зарабатывать ею на жизнь! Жоржи, скажи ему!..»

Но Жоржи ничего не мог сказать, так как он любил отца и втайне завидовал ему, что он так хорошо играет, что зрители на трибунах приветствуют его, а в городе люди специально переходят на другую сторону улицы, чтобы поздороваться с ним. Дядя Жоржи — это брат моей матери. Он моложе ее и больше похож на моего старшего брата, чем на дядю. Он годится скорее в сыновья Дондиньо, чем в братья Селесте.

Дондиньо футбол не бросил, хотя колено оставалось распухшим, а боль не утихала. Он боялся делать операцию. Наверное, отец был прав, так как состояние местной больницы оставляло желать много лучшего. В промежутках между матчами Дондиньо обкладывал колено холодными компрессами, и это позволяло ему продолжать выступления за клуб «Трес-Корасаес». Ведь для него это была единственная возможность заработать на жизнь.

Все это я узнал в основном из рассказов родных. Мои собственные воспоминания связаны с городом Бауру, что в штате Сан-Паулу. Я хорошо помню, что футбольная карьера Дондиньо заносила нас на короткое время в Лорену и Сан-Лоренсо, где отец безуспешно пытался заработать на жизнь. Но Бауру суждено было стать нашим постоянным домом. Футбольный клуб этого города не только закрепил за Дондиньо место в команде, но и обещал ему помочь устроиться на государственную службу, чтобы облегчить его финансовое положение. Это было впервые. Мать приняла в штыки новость о новом переезде да еще переходе в другой футбольный клуб, но мгновенно сдалась, услышав о шансе устроиться на государственную службу. Она непрестанно молилась за это с тех пор, как стала женой Дондиньо. И вот мы опять снимаемся с места, но теперь, видимо, уже в последний раз.

Мои самые первые впечатления связаны с переездом в Бауру по железной дороге. Тогда мне было примерно четыре года. Я не помню деталей, но все же смутно припоминаю, как мы добирались до вокзала в старой повозке, запряженной осликом и выбивавшейся из последних сил лошаденкой. Повозкой правил дедушка, отец моей матери, который зарабатывал на жизнь тем, что пилил дрова, нарезал затем из них лучины и продавал их на растопку. Повозка была наполовину загружена поленьями, сзади лежали наши скромные пожитки. Там же примостились и мы с отцом. Мать с маленькой сестренкой на руках устроилась на сиденье около деда. Локтем она придерживала моего младшего брата.

Особенно хорошо мне запомнилось путешествие по железной дороге. Раньше мне ни разу не доводилось заглянуть в мир, лежавший за пределами нашего города. По крайней мере, ничего подобного не запечатлелось в моей памяти. Поэтому все, что я теперь увидел, было для меня новым и полным очарования.

Во многих поездах тогда (а кое-где и до сир пор) окна оставались распахнутыми, что являлось наиболее естественным и, в общем, наиболее экономичным способом кондиционирования. Меня невозможно было оторвать от окна. Скорость поезда была невелика. Паровоз самодовольно пыхтел, словно ему некуда было спешить, и катил себе без конкретной станции назначения. Мне казалось, что окружавший ландшафт не очень отличается от тех мест, где мы жили: мимо тянулись холмы коричневатой пыльной земли с приземистыми деревцами, устоявшими на бедных почвах в упорной борьбе за существование; попадались и более крепкие деревья, отбрасывавшие легкую тень. Кое-где к железнодорожному полотну подступали лачуги, возле которых в грязи играли полуголые ребятишки, равнодушно глядевшие на нас, торжественно проплывавших мимо со скоростью пятнадцать миль в час. У каждой лачуги была неизменная веревка, увешанная жалким бельем, болтавшимся на ветру. Изредка на глаза попадались bananeiras (так называют в Бразилии заводики по переработке бананов), Увешанные банановыми стеблями, создававшими слабую тень для тех, кто был обречен здесь на вечное прозябание.

На каком-то отрезке пути состав изогнулся по дуге, и я, забыв наказы родителей, высунулся по пояс из окна, чтобы рассмотреть паровоз, тянувший поезд. Я отчетливо разглядел и паровоз, и поднимавшиеся из трубы клубы дыма, которые темными пятнами заляпывали голубизну безоблачного неба. Машинист, небрежно высунувшись из кабины, посасывал трубку, от впереди бегущих рельсов отражались лучи солнца. Вдруг меня резко подбросило, и в тот же момент я ощутил такую затрещину, что отлетел к скамейке, на которой сидели мои родители. Дондиньо пристально смотрел на меня, а дона Селесте готова было поддержать его еще одной затрещиной в случае малейшего протеста с моей стороны.

К сожалению, город Бауру не стал землей обетованной, на что так надеялась наша семья. Клуб «Лузитания», заключивший контракт с отцом, был переименован в клуб «Бауру Атлетик», и новые менеджеры, соглашаясь выполнить обязательства, касавшиеся спортивной части контракта, всячески увиливали от обещания устроить Дондиньо на государственную службу. Нам опять пришлось начинать практически с нуля. Только на этот раз в совершенно чужом городе, где не было ни одной знакомой души, но зато прибавились домочадцы: дона Амброзина — бабушка по отцовской линии и дядя Жоржи. Итак, в доме было семеро: бабушка, дядя, брат Жаир, сестра Мария Лусия, родители и я. С новой силой разгорались ожесточенные споры. Кроме того, что Дондиньо приходилось играть в футбол с травмированным коленом, он должен был постоянно доказывать доне Селесте, что ему действительно обещали место на государственной службе, а менеджерам клуба, что они обязаны или предоставить ему обещанную работу, или подыскать что-нибудь взамен. Но ни то, ни другое успеха не имело.

А пока дядя Жоржи колол дрова, ходил по домам и продавал лучины. Этому он научился еще у своего отца. Но в Бауру было слишком много конкурентов, поэтому зарабатывал он очень мало. Позже дядя устроился в большой магазин по оптовой торговле, в котором продавалось все — от яиц до топорища. Его заработок стал немалым подспорьем для всей нашей семьи. По выходным дням к нам в Бауру приезжала тетя Мария, сестра Дондиньо, она служила в богатом доме в Сан-Паулу. Тетя привозила с собой фрукты — яблоки, груши, о существовании которых мы даже не подозревали, а также поношенные вещи своих хозяев. Постепенно до моего сознания стало доходить, что такое нищета.

Нищета — бич, который подавляет разум, иссушает дух и отравляет жизнь. Если мы не испытывали недостатка в самом элементарном, например, в пище, жилье или деньгах, чтобы заплатить за квартиру, мы были счастливы. Зато в нашем доме всегда царила любовь. Она помогала преодолевать невзгоды, и ее мы сохранили до сегодняшнего дня. Хотя было и немало горячих споров, обидных упреков и неприятных стычек из-за отсутствия самого необходимого, на что, как упрямо повторяла дона Селесте, мы имели законное право, поскольку Дондиньо обещали место на государственной службе.

Дом, в котором мы поселились, был деревянным. Наверное, для мастера, покрывавшего его черепицей, кровельное дело было не основным занятием: крыша текла, как решето. Правда, в отличие от решета она почему-то не протекала в одном и том же месте дважды. В период ливневых дождей трудно было угадать, куда положить матрац, чтобы спокойно проспать хотя бы остаток ночи. Но постоянно протекавшая крыша — это еще не нищета, хотя мать мучительно изводила Дондиньо упреками за то, что он не мог заплатить за дом даже с протекавшей крышей.

Не было нищетой и то, что частенько приходилось в темноте нащупывать щеколду стоявшей во дворе уборной и, сидя там, со страхом вслушиваться в лежавшую за стенами ночь. Ничего особенного — ведь даже у наших соседей, людей более обеспеченных, уборная тоже находилась во дворе. Не было нищетой и то, что приходилось носить не подходившую по размерам старую одежду, иногда оставаться без ботинок или холодными ночами всем спать в крохотной кухне вокруг печки, прижимаясь друг к другу, чтобы не замерзнуть (и почему только считается, что в Бразилии всегда жарко?).

Нет, нищета была в тревожных раздумьях о том, что случится, если вдруг кончатся деньги на дрова. Нищета грозила погасить и даже превратить в ничто любую щепку, которая должна была питать голодное чрево печки.

В общем, нищета — это лишение человека чувства собственного достоинства и уверенности в своих силах. Нищета — это страх, но не страх смерти, который оправдан ее неизбежностью. Нищета — это страх жизни. Это жуткий страх…

В те первые годы, когда мы переехали в Бауру, нищета угнетала моих родителей, дону Амброзину и дядю Жоржи, но только не меня. Здесь я чувствовал себя счастливым. По соседству жило много мальчишек, моих сверстников — чернокожих, белокожих (если вообще существуют абсолютно белые бразильцы), японцев. Наши игры продолжались с утра до вечера. Поначалу мы организовали своеобразный цирк на заднем Даоре, устроив трапецию из мангового дерева. Однако самая крепкая веревка, которую нам удалось раздобыть, оказалась слишком ветхой, поэтому мое первое раскачивание, за которым следила дона Селесте, стало и последним. Веревка оборвалась, моих приятелей разогнали по домам, а я заработал очередную затрещину.

Тогда мы решили играть в игры для взрослых, например, в футбол, потому что видели, как играют мой отец и другие профессионалы из клуба «Бауру Атлетик», или, как его кратко называли, «БАК». Купить настоящий футбольный мяч мы не могли и поступили так, как поступает большинство мальчишек: самый большой, который только удалось найти, мужской носок мы набили тряпьем и бумагой, придали ему форму шара и крепко завязали веревкой. Со временем в носок стали набивать больше тряпья, из-за чего мячи получались массивными и тяжелыми. Иногда носки для мячей мы «заимствовали» с веревок для сушки белья. Нам казалось, что наши потребности вполне оправдывают такое «заимствование»: ведь человек может обойтись без носков, а вот нам, ребятам, без мяча никак нельзя.

Когда я был призван в бразильскую армию, кто-то в шутку поведал мне, что в американской армии есть такая присказка: «Если оно движется, проводи его взглядом. Если оно неподвижно, подними его с земли. Если оно слишком велико, нарисуй его». У нас в Бразилии она звучала бы так: «Если оно движется, ударь по нему ногой. Если неподвижно, ударь по нему ногой и заставь двигаться. Если оно слишком велико, чтобы ударить по нему ногой, поменяй его на нечто меньших размеров и ударь по нему ногой». Бразильцы учатся бить по мячу, как только встают на ноги. Ходить они учатся позже.

Наше футбольное поле было расположено на Рубенс Арруда, где я жил. Воротами служили оба конца этой улочки: один — на пересечении Рубенс Арруды с улицей Седьмого сентября, другой — у тупика, где Рубенс Арруда упиралась в старое тренировочное поле соперничавшего с «БАК» клуба «Нороасте». Если бы эта улочка была покрыта асфальтом, боковые линии поля совпали бы с обочиной. Но поскольку она была немощеной, требовалось немало усилий даже для того, чтобы удержаться во время игры на ногах. Немалую сноровку нужно было проявить и для того, чтобы нанести удар по нашему мячу, поскольку вес его постоянно менялся в зависимости от «начинки», а также от частых попаданий в грязные лужи. Но для меня это не имело никакого значения. Удовольствие от удара, умение привести мяч в движение, заставить его повиноваться — все это порождало приятное ощущение собственной силы, которое я познал впервые в жизни.

Моя страстная увлеченность футболом не очень нравилась матери. Для нее футбол был почти то же самое, что ограбление банка или семь смертных грехов. Правда, футбол удерживал меня от более опасных шалостей. К тому же благодаря ему я всегда был в поле ее зрения, и в этом тоже был свой резон. За разрешение играть мне пришлось взять на себя заботу о младшем брате Жаире, получившем прозвище Зока. Надо сказать, что к тому времени я уже твердо решил отказаться от карьеры профессионального футболиста. Я собирался стать летчиком. Эта идея возникла у меня, когда я наблюдал за взлетом и посадкой самолетов на поле местного аэроклуба.

Необходимость присматривать за Зокой была слишком дорогой ценой за возможность погонять мяч прямо перед нашим домом. Ведь играть в футбол и одновременно присматривать за ребенком просто невозможно. Хотя Зока был маленький, он вечно порывался участвовать в игре наравне со всеми, и каждый раз, когда о него кто-нибудь спотыкался, он с пронзительным криком убегал домой. Мне приходилось прерывать игру и получать от матери очередной подзатыльник. Но если мама велела присматривать за Зокой, спорить с ней не было никакого смысла.

Моя мать, дона Селесте, была (и осталась) невысокой женщиной весом примерно в девяносто фунтов, с неизменной тяжеленной кастрюлей в руках. У нее была изящная фигура, мелкие, но очень правильные черты лица, копна блестящих рыжеватых волос, которыми она очень гордилась. Когда она улыбалась — это была самая прелестная улыбка в мире, но, к сожалению, все мы не очень способствовали тому, чтобы она улыбалась. Вместе с тем каждого, кто судил о доне Селесте лишь по ее очаровательной улыбке и миниатюрной фигурке, ждал сюрприз. Дона Селесте твердой рукой управляла домом. Она гордилась тем, что семья Арантис ду Насименту, несмотря на бедность, была достойна уважения. Дети не воровали, не просили подаяния, никому не лгали, никогда не произносили бранных слов, верили в бога, хотя и не рассчитывали на то, что он разрешит все семейные проблемы, с уважением относились к старшим, а самое главное, повиновались родителям — а не то!..

Задумываться над этим «а не то» было весьма мучительно, ведь в основном мы соблюдали приличия, хотя до сих пор меня преследует вопрос: если я столь тщательно выполнял все родительские заповеди, тогда почему мне доставалось столько оплеух и подзатыльников. Наверное, причиной этого было еще одно из установленных доной Селестой правил: я должен был находиться в пределах слышимости ее голоса, который был достаточно громким для такой хрупкой женщины и в иных обстоятельствах был бы достоин лучшего применения. К сожалению, аэроклуб располагался вне досягаемости ее голоса. Я украдкой бегал на летное поле, когда не мог гонять мяч, просиживал там, наблюдал за взлетом и посадкой маленьких самолетов, за тем, как разгоняются перед взлетом планеры и, словно птицы, взмывают в небеса. Я не отрывал взгляда от летчиков, когда они в блестевших на солнце защитных очках и кожаных куртках спускались на поле из своих удивительных летающих штуковин. Я мечтал, что настанет день, когда я тоже в защитных очках, куртке и летных сапогах залезу В один из таких же чудесных самолетов и с легкостью птицы полечу в бездонное восхитительное небо. Все земные тревоги будут забыты, нищета отойдет в прошлое. Я посмотрю вниз на землю и увижу наш крошечный домик, а перед ним изрезанную колеями дорогу, грязный задний двор с маленьким Манговым деревом, и… улечу прочь. Во сне я все время возвращался то к матери, то к сестре, то к отцу, то к дедушке, то к дяде Жоржи (но только не к Зоке), а потом снова улетал. Я поклялся, что обязательно добьюсь своей цели, когда вырасту.

Зока всегда увязывался за мной в моих «экскурсиях» на летное поле, но я старался от него отделаться, так как там его ни на секунду нельзя было оставить без внимания. Когда же он вырывался из рук и бежал к самолету или выскакивал на взлетно-посадочную полосу, что в любой момент могло печально кончиться, я твердо знал, кому за это пришлось бы отвечать. Но если я не брал его с собой, он вбегал в дом и громко кричал: «Мама! Дико снова ушел в аэроклуб!» Это означало еще одну оплеуху или подзатыльник плюс еще одно наказание, которое ожидало меня позже за то, что я учил, а вернее пытался учить Зоку скрывать наши «отношения» от домашних.

Примерно с семи лет я начал работать чистильщиком сапог. Приятель помог мне смастерить ящик, который отдаленно напоминал сапожный сундучок, а дядя Жоржи финансировал начало этого предприятия. По правде сказать, я прежде всего рассчитывал на то, что новое занятие облегчит мне посещение аэроклуба, поскольку на самолетах, как мне тогда казалось, летают люди, которые обращают особое внимание на свой внешний вид и поэтому до блеска чистят обувь. Дона Селесте была решительно против моей затеи, утверждая (впрочем, ее аргументы поначалу казались вполне логичными), что если мне неймется, я могу чистить сапоги и ботинки соседям по улице. Поскольку многие из них были такими же бедняками, как и мы, мой «бизнес» в пределах нашей улицы имел весьма призрачные перспективы. Но если дона Селесте что-нибудь доказывала, ей трудно было возражать. Целую неделю я послушно ходил из дома в дом, выясняя, не желает ли кто-нибудь воспользоваться моими услугами. За всю неделю только один сосед согласился почистить ботинки. Не знаю, почему он на это решился: может, из жалости ко мне, а может, ему надоел мой ежедневный стук в дверь. Мне хорошо запомнилось, что я никак не мог сообразить, сколько же запросить с него за работу, а когда получил деньги (наверняка, очень мало), решил точно подсчитать, каковы же будут мои доходы, чтобы в итоге хотя бы сводить концы с концами.

Надо сказать, что сосед по улице не был первым моим клиентом. Дело в том, что тетя Мария как-то привезла мне ботинки, которые стали тесны младшему сыну ее хозяина и которые я тщательно берег — надевал только по воскресеньям и при посещении церкви. Они были в хорошем состоянии, видимо, мальчик носил их аккуратно. Я очень гордился, что был обладателем этих ботинок. Дона Селесте сказала, что если я уж так сильно хочу чистить ботинки, можно попрактиковаться на собственной обуви. И я принялся за работу под ее строгим контролем. (Хорошо помню те ботинки. Чтобы они не стали мне тесными, как сыну моего благодетеля, я однажды решил сыграть в них в футбол и… истрепал их в клочья. Последовала обычная в таких случаях выволочка. А мне просто страшно хотелось попробовать ударить по мячу обутой ногой…) Я также чистил бутсы Дондиньо и туфли моей бабушки. Любопытно, что еще с тех пор у меня хранится разная вакса.

Когда выяснилось, что на нашей улице я не могу рассчитывать на достаточную клиентуру, мне наконец удалось убедить Дондиньо поговорить с доной Селесте, чтобы она разрешила мне в следующую субботу пойти на стадион, где будет играть «БАК». Я собирался предложить свои услуги зрителям прямо на трибунах. Ведь среди них наверняка найдутся желающие почистить обувь. Одни, чтобы произвести впечатление на своих девушек, другие, чтобы уязвить своих конкурентов, да и вообще мало ли какие могут быть мотивы. В то время я никак не мог понять, по каким таинственным причинам именно взрослые испытывают такое удовлетворение от начищенных ботинок.

К моему удивлению, дона Селесте не стала упорствовать и согласилась, но при условии, что на протяжении всей игры Дондиньо не будет спускать с меня глаз. Дондиньо, конечно, едва ли мог играть и одновременно присматривать за мной, но когда матч закончился и он пришел, чтобы забрать меня домой, я уже заработал более двух крузейро! Мы так и ушли со стадиона, обнявшись, как два кормильца!

Получив большую свободу передвижения, я стал чаще бывать на железнодорожном вокзале, где собирались многие юные чистильщики сапог. Бауру был в первую очередь транспортным узлом, через который проходили три главные железные дороги страны — Соракабана, Паулиста и Нороэсте. Последняя содержала в Бауру клуб «Нороэсте» — основной конкурент и непримиримый соперник «БАК». Ей же принадлежал больший, чем у соперника, стадион.

На северо-западном вокзале я бывал по разным причинам. Во-первых, Дондиньо неоднократно играл в составе «БАК» на поле «Нороэсте» и его там многие знали. Поэтому как его сын я имел в районе вокзала преимущество перед другими мальчишками-чистильщиками. Во-вторых, я гонял мяч на заброшенном поле клуба в конце нашей улочки и поэтому ощущал какое-то родство душ с «Нороэсте». И самое главное — вокзал был рядом с домом, что очень устраивало мою мать.

Я любил деловую часть города и считал, что Бауру мог бы стать одним из центральных городов страны наподобие Сан-Паулу или Рио-де-Жанейро, хотя его население составляло в то время немногим более 80–90 тысяч человек. Однако по тогдашним масштабам это был крупный город в одном из внутренних районов страны. У него было свое лицо, которое он утратил. В результате экономического развития и роста цен на землю в Бауру появились небоскребы. Они сменили крохотные домишки, взбегавшие в гору, на которой стояла церковь. Все дома города были выкрашены в контрастные цвета — пастельные тона перемежались с ядовито-зелеными и иссиня-голубыми. Некоторые крупные здания были построены в колониальном стиле. Они производили впечатление незыблемости нашей истории. Было приятно ощущать себя причастным к ней.

На узких улочках теснились магазины, предлагавшие все, чего я желал, но чего купить не мог. В городе было много гостиниц, одна из них находилась на улице, расположенной напротив вокзала. А еще был кинотеатр с яркими рекламными щитами, пробуждавшими буйную фантазию.

Затаив дыхание, я наблюдал за приближением к перрону огромных паровозов, которые пыхтели и фыркали, словно хвастливые драконы. Из вагонов вылезали люди, держа в руках чемоданы, ящики и пакеты, перевязанные веревками, а иногда клетки с живыми цыплятами (во внутренних районах Бразилии наиболее надежный способ сохранить пищу — держать ее живой). В моем воображении рисовались экзотические места, откуда эти люди приехали и куда отправлялись; интересно, доведется ли мне когда-нибудь побывать там.

Иногда по улице верхом проезжали скотоводы. Вместо седла — выкрашенная овечья шкура, без подпруги и без стремян, ноги свободно покачиваются в такт движению, как раскрытые защелки для белья, сапоги в грязи и в царапинах от чертополоха, кожаные шляпы затянуты под подбородком шнуром. По субботам после полудня они привязывали лошадей около вокзала, чтобы почистить сапоги. Для меня это всегда было загадкой: зачем чистить сапоги, если они в миг снова будут грязные и в царапинах. Но тогда я был еще слишком молод, чтобы знать, что появление в злачных местах, куда потом отправлялись скотоводы, в нечищеной обуви считалось признаком дурного тона.

Хоть я и продолжал работать чистильщиком, это нисколько не мешало моему увлечению футболом. Поезда прибывали и отправлялись строго по расписанию, и поскольку оставаться на вокзале после полудня, когда уходил последний поезд, не имело смысла, я спешил на футбольное поле. Оставив дома сапожную аптечку и заработанные деньги, я с носком, набитым тряпьем, мчался к товарищам. Мы азартно носились по полю, обводили друг друга, играли до тех пор, пока не стемнеет и не раздастся голос моей матери или ее связного Зоки.

Помню, что с некоторых пор я со страхом стал думать о приближавшейся субботе, потому что по субботам, вернувшись с вокзала, натыкался на целую кучу наколотых для рас топки поленьев. Я уже не мог бежать к ребятам, пока не занесу в дом все до последнего полена и не сложу дрова в аккуратный штабель. Эта работа отнимала много времени. После нее было не до футбола. Но выход был найден. Как-то, собрав всю команду, я объявил: «Сегодня не смогу пойти играть, пока все дрова не сложу в доме. Но если я не выйду, мяч тоже останется здесь…»

Поначалу ребята открыто возмущались и чуть было не отказались помогать мне. Но через несколько недель, если кого-нибудь из нашей команды спрашивали, что он делает в субботу после обеда, тот недоуменно смотрел на вопрошавшего и отвечал: «К Эдсонам иду дрова складывать, неужели не понятно…»

Примерно в то время (мне шел тогда восьмой год или едва исполнилось восемь, сейчас не помню) Дондиньо получил, наконец, место на государственной службе — всего через три или четыре года после того, как она была обещана (по бразильским нормам совсем неплохо). Это было место санитара, а точнее мальчика на побегушках в больнице. Ему приходилось мести полы, мыть горшки, помогать вытаскивать носилки с пострадавшими из машин скорой помощи, варить и подавать кофе, разгружать продукты, короче, делать все, что велели. Это была не бог весть какая работа, но она сразу изменила атмосферу в доме. Хотя постоянная зарплата Дондиньо не избавила нас от нищеты, мы тем не менее перешли из самых нижних в верхние эшелоны нищенствующих — гигантский скачок. Было покончено с раздорами внутри семьи, что еще больше сплотило нас.

Теперь, проводив последний поезд, я довольно часто отказывался от футбола и отправлялся в больницу, чтобы помочь отцу: варил вместо него кофе, выносил и обмывал горшки. Я подсознательно ощущал потребность быть рядом с ним. И если в течение дня выдавалась свободная минута, что, в общем, случалось крайне редко, он садился и начинал рассказывать мне о командах, с которыми ему довелось играть, об известных футболистах, которых ему посчастливилось знать. В каждом его слове сквозила неистребимая любовь к футболу. Однажды отец рассказал мне о своем старшем брате, моем дяде Франсиско.

«Если ты когда-нибудь станешь футболистом, Дико, ты будешь мастером, как он. Он умер в двадцать пять лет. Мне тогда было шестнадцать, и я думал, что не сумею пережить его смерти. Но он оставил мне кое-что в наследство — футбольные финты. Его звали Шико ду Жонас. Люди старшего поколения до сих пор помнят его игру в таких городах, как Мокока, Каза Бранка, а также на юге Минаса».

Эти беседы настолько сблизили нас, что мы стали не просто отцом и сыном, а друзьями. Дондиньо был (и остался) очень привлекательным мужчиной с прекрасными физическими данными. У него было пропорционально сложенное, гибкое тело, плоский живот, мускулистые руки и ноги — идеальная комплекция для футболиста. Во всем этом чувствовалась недюжинная физическая сила. Если дона Селесте отличалась раздражительностью, то Дондиньо был спокойным и уравновешенным. Прежде чем что-нибудь сказать, он всегда тщательно взвешивал и после этого отстаивал свое мнение до конца. Он был (и остался) прекрасным отцом. Как-то вечером выдалась свободная минута. Он усадил меня рядом, чтобы поговорить как мужчина с мужчиной.

До сих пор помню тот вечер: тусклый свет (лампочки в государственных больницах почти всегда сорокасвечовые, не более, если они вообще есть), блестит кафель, недавно начищенный Дондиньо, на полу изношенный линолеум, неистребимый запах карболки и напряженная тишина — вот-вот кто-нибудь закричит от боли.

«Дико, какие у тебя планы?» — спросил отец.

В общем-то я знал, какого ответа он ждал от меня. Наверняка он хотел услышать, что я мечтаю стать футболистом-профессионалом, как незнакомый мне дядя Франсиско. Я был уверен, он думал, что я уже забыл о своей мечте. Но я, не задумываясь, произнес:

«Хочу стать летчиком».

К моему удивлению, Дондиньо отнесся к этому совершенно спокойно.

«Неплохо, — сказал он, и в его голосе зазвучали искренние нотки. — Но ты знаешь, что потребуется от тебя, чтобы стать летчиком?»

«Конечно, — ответил я, удивляясь, что Дондиньо может в этом сомневаться. — Учиться летать на самолете».

Дондиньо улыбнулся своей нежной улыбкой.

«Боюсь, это не все. Летчики должны уметь читать карты, чтобы, перелетая с одного места на другое, не сбиться с курса. Не кажется ли тебе, что сначала нужно научиться читать и писать, разбираться в арифметике и других науках?»

Я как-то не задумывался над этим раньше, но сейчас слова Дондиньо показались мне резонными. Я не имел ничего против школы. И чем больше я о ней размышлял, тем глубже слова отца проникали в мое сознание. Например, чтение может оказаться весьма полезным в жизни. Если не умеешь читать, репортажи о футбольных матчах будешь слушать разве что по трескучему радиоприемнику. Научишься читать, сможешь разобраться в том, что пишет «Дейли Джорнэл», которая издается в Бауру, а также будешь в курсе всех футбольных игр лиги и узнаешь всех популярных игроков. Я решил про себя, что если поискать, наверняка найдутся и другие доводы в пользу чтения и письма. Однако тут были и свои проблемы.

«Но я ведь еще сапоги чищу!»

«После уроков ты будешь успевать на вокзал до прибытия поезда».

«А как же футбол?»

По лицу Дондиньо пробежала едва заметная улыбка.

«Хоть тебе и придется ходить в школу, работать чистильщиком, помогать мне в больнице, делать дома уроки, ты все равно выкроишь время для футбола».

Он лукаво подмигнул мне. «Ты ведь мой сын…»


Так началось мое учение в школе. В Бауру школьный курс состоял из четырехгодичной начальной и четырехгодичной средней школы. Затем, если выпускник желал поступить в университет, он готовился к этому еще в течение трех лет. Мои восемь лет были вполне нормальным возрастом для поступления в школу.

Сейчас, с высоты прожитых лет, часто вспоминаю, с каким волнением в первый раз переступил я порог школы «Эрнесто-Монте». Трудно поверить, сколько с этим было связано хлопот! Вся моя одежда была заново заштопана. Меня так тщательно скребли щеткой с мылом, что потом еще долго звенело в ушах. На мне были воскресные ботинки (разумеется, начищенные до блеска). В руке я держал настоящий школьный портфель с двумя чистыми тетрадями и коробкой цветных карандашей. Сердце переполнял восторг, желания учиться хватило бы на десятерых.

Первым сюрпризом для меня явилось то, что учительница, по-видимому, не очень-то стремилась учить нас читать и писать, а также разбираться в географических картах и других вещах, необходимых, чтобы поскорее стать летчиком. Самым главным для нее была дисциплина. Дона Сида, очевидно, полагала, что нельзя научиться читать и писать, если переговариваешься на уроке и постоянно ерзаешь за партой. Тот факт, что несмотря на болтовню и ерзанье, я освоил все, чему она нас учила, никак не повлиял на ее убежденность. И тем не менее надо признать, что дона Сида ограничивалась нотациями и не прибегала к крайним мерам наказания, с чем я столкнулся в последующие мои школьные годы.

Любой восьмилетний мальчишка, независимо от того, какое у него воображение, так или иначе обогащает свои познания жизни, помимо школы. Один такой урок запомнился мне особенно хорошо. Как-то мы играли в футбол около местной больницы. Один из нас заглянул в окно, выходившее на площадку, где мы гоняли мяч. Это было окно полуподвального этажа, где, наверное, располагался морг. В тот самый момент, когда мальчуган заглянул в окно, врачи снимали одежду с планериста, который погиб при аварии, случившейся неподалеку от аэроклуба, и готовились к вскрытию трупа. Я уже не помню, кто первым увидел это ужасное зрелище, но у меня до сих пор звенят в ушах слова: «Эй, ребята! Там на столе парень лежит! Держу пари, что он мертв».

Жуткие, какие-то потусторонние интонации в голосе притянули всех нас к говорившему. Я протиснулся к окну и вместе с другими прижался носом к стеклу. Как раз в этот момент один из докторов пытался стянуть рукав блестящей кожаной куртки с повисшей руки погибшего. Мне навсегда запомнились тусклый свет комнаты, выложенные кафелем стены, еще более грязные, чем в больнице, где работал Дондиньо, рваный линолеум на полу, который давно надо было менять, стандартные сорокасвечовые лампочки, мало подходившие для работы, к которой приступали врачи. Кровь запеклась, и рукав куртки, наверное, прилип к руке, сообразил я, вспомнив свой богатый опыт, приобретенный в больнице. Доктор дернул резче, потом поднял руку и повернул ее. Не знаю, как могло случиться, но изо рта мертвеца вдруг хлынула кровь. Она залила стену и потекла вниз малиновыми струйками. Доктор поспешно опустил руку и отскочил назад. Я окаменел от страха, а когда совершенно потерянный обернулся, вокруг никого не было — все мои приятели в ужасе сбежали.

Еще долго после этого я просыпался по ночам, истошно кричал, напуганный кошмаром. Эта сцена снилась мне несколько раз. Только вместо погибшего планериста на столе лежал я сам, рука поднята и повернута в суставе, кровь фонтаном бьет из моего тела в уже перепачканную стену, стекает по щекам на ночную рубашку и душит меня, забиваясь в горло. Я видел лицо доктора, чувствовал на себе его руки, ощущая все большую тяжесть от того, что кровь покидает мое тело. Из груди вырывался истерический крик. Дона Селесте вбегала в комнату и включала свет. Она прижимала мою голову к своей груди, пока я не переставал трястись. Она держала мою руку и ласково шептала что-то до тех пор, пока я снова не засыпал.

С этого момента меня уже не надо было удерживать от посещений аэроклуба, и я выбросил из головы мысль стать летчиком. И даже теперь, садясь в самолет, что бывает достаточно часто, я каждый раз стараюсь не вспоминать того зрелища, которое открылось мне через окно больничного полуподвала.


Примерно в это время меня стали называть Пеле. Я не представляю, откуда взялось это имя, в чьих устах оно прозвучало впервые. Насколько мне известно, это слово ничего не значит ни в португальском, ни в любом другом языке. Я неоднократно приезжал в Бауру и каждый раз расспрашивал своих старых приятелей, но они тоже не могли сказать ничего вразумительного о происхождении моего имени. Скорее всего прозвище родилось просто так и прилипло ко мне. Одно время я ненавидел его. И в школе нередко устраивал из-за него потасовки. Видимо, в этих драках мне не всегда везло, потому что прозвище «Пеле» так и пристало ко мне навсегда.

Один мой приятель утверждает, что это имя дал мне по чистой случайности кто-то из турок, поселившихся в Бауру. Некоторые из них жили рядом с нами. Каждый раз, говорил мой приятель, когда я случайно касался мяча рукой, турок произносил: «Пеле», — что по-турецки, кажется, означает «глупо». По другой версии, в Минасе был когда-то известный футболист по имени Беле и я неправильно произносил это имя — вместо «Беле» у меня выходило «Пеле». По правде сказать, я даже не могу припомнить, что пробовал произнести когда-либо имя «Беле». В общем, откуда пришло ко мне имя Пеле, я не знаю. Но примерно с девятилетнего возраста для всех знавших меня я стал Пеле. Для всех, кроме родных, которые и по сей день называют меня Дико.

За имя денег платить не надо, поэтому даже самый бедный, задавленный нищетой бразилец может позволить себе такую роскошь. Так он и поступает. Он не скупится и на прозвища, возможно, по той же причине, причем очень немногие прозвища что-либо значат. «Дико» — это типичное прозвище для Эдсона, хотя я нисколько не удивлюсь, если узнаю, что с этим же именем связан десяток других прозвищ. Мне неизвестно также, почему мой брат, нареченный при крещении Жанром, получил прозвище Зока. Я иногда подозреваю, что прозвища, особенно короткие, возникли не без влияния наших радиокомментаторов или же просто придуманы ими. Бразильский радиокомментатор, рассказывающий о важном футбольном матче, производит впечатление пулемета, стреляющего истеричными очередями. Ему, конечно, очень помогает, если игроков зовут Пеле, Диди, Вава или Пепе. Я не могу представить себе радиокомментатора, который в своем репортаже произнес бы набор типичных бразильских имен:

«…Эдсон Арантис ду Насименту получает мяч от Себастьяна да Силва Тенорио Тейшейра Араужо и передает его Валдемару Жоао Мендес де Мораис Фи лью, который обыгрывает Артура Рибейру Карвальо Жозе Брито и отпасовывает мяч Руй Морейра Акасиу Гимараенсу, тот бьет головой…»

Прежде чем он успеет рассказать только об одном игровом эпизоде, пройдет добрая половина матча, и все болельщики покинут трибуны, чтобы в перерыве между таймами выпить по бутылке пива!