"Праздник перепутий" - читать интересную книгу автора (Высоцкий Сергей Александрович)Венеция, вид с МолоПоезд Рим — Триест отходил от вокзала Термини в десять тридцать вечера. За полчаса до отправления мы попали в пробку, и надо мной вполне реально нависла угроза опоздания. — Володя, погуди им, — попросила мужа Лидия Никитична, с беспокойством вглядываясь в армаду застрявших перед нами автомашин. Она жила в Риме третий месяц и, попав в автомобильную ловушку, остро переживала состояние бессилия и обреченности. Владимир Афанасьевич, представитель нашего «Интуриста», лишь улыбнулся и покрутил головой. С истошным завыванием, чудом прокладывая себе дорогу, медленно двигалась полицейская машина. Синие отсветы мигалки причудливо изменяли тона, отражаясь на желтых, красных, зеленых, черных машинах. К сиренам полицейских автомобилей, то и дело проносившихся по Риму, привыкнуть было невозможно. Не знаю, как уж там подбирают тембр этих сирен, но их высокий — на одной ноте — долгий вой вселял чувство тревоги и надвигающейся беды. Внезапно, словно кто-то открыл в нужном месте заслонку, поток автомобилей двинулся, набирая скорость. Пять минут бешеной езды, пятнадцать минут поиска места для стоянки — и мы под сводами огромного вокзала. — Перейдете через Большой Канал, спросите, как найти площадь Рима, — говорит Владимир Афанасьевич. — Там недалеко и ваш отель. Лидия Никитична протягивает полиэтиленовую сумку: — Здесь яблоки и апельсины. В дорогу... Мелодичный перезвон по вокзальному радио. «Поезд Рим — Триест отправляется...» Медленно проплывают мимо станционные постройки, темные составы. Потом какие-то пакгаузы, мрачные, без единого огонька, кирпичные дома. Даже не верится, что еще несколько часов назад я бродил у Колизея, поднимался на Авентинский холм, ехал по блещущей огнями Виа Национале. В купе сидячего вагона только двое попутчиков. Пожилая грузная женщина в черном платье. Доброе лицо омрачено страдальческой гримасой — у нее опухают ноги. Женщина искоса посматривает на меня и на другого соседа — молодого стройного мужчину с напомаженными волосами и идеальным пробором, — пытается определить, удобно ли в нашем присутствии снять туфли. Наконец, решив, что удобно, она, тяжело вздохнув, сбрасывает их и, поймав мой взгляд, чуть виновато улыбается. Молодой мужчина раскрывает свой «дипломат», достает пачку бумаг и с серьезным видом углубляется в их изучение. Но не проходит и получаса, как мужчина складывает назад в чемоданчик бумаги, аккуратно расправляет шлицы пиджака и, усевшись поудобнее, засыпает. Я гашу свет. Ехать всю ночь — поезд прибывает в Венецию в шесть утра, — но спать не хочется. Меня все больше и больше одолевает нетерпение, желание поскорее увидеть гондолы на каналах, знаменитый Палаццо Дукала — Дворец Дожей, о котором я столько читал а столько раз видел его на фотографиях и на картинах. Мы не властны в своих воспоминаниях. Они приходят самым неожиданным образом, чаще всего тогда, когда мы их не зовем. И могут воскресить события, о которых мы не вспомнили ни разу в жизни. Так случилось и со мной — я вспомнил Венецию моего раннего детства... В детстве я слышал о Венеции, наверное, больше, чем о каком-либо другом иностранном городе. Еще не подозревая о том, что она существует, я уже знал, что такое «венецианские окна» — такие окна были в нашем доме на Третьей линии Васильевского острова. На том же этаже, что и мы, в квартире напротив, жили две сестры и брат. Ольга Ивановна, Мария Ивановна и Алексей Иванович. Мои родители, уходя изредка вечером в гости или в театр, оставляли меня со стариками. Впрочем, стариками я их называю условно: мне было шесть-семь лет, и все люди старше тридцати казались мне пожилыми. Почему они жили одни, я не знаю: родители никогда при мне о соседях не говорили. В моей памяти даже не сохранилось их фамилии. А скорее всего я и не знал ее. Пребывание в квартире напротив было для меня всегда праздником. Больше всего я любил Марию Ивановну, самую старшую из них. Радушная и ласковая, она усаживала меня за большой обеденный стол и вытаскивала из шкафа альбомы с открытками, на которых были изображены города мира. Мы перелистывали страницу за страницей, шумно обсуждая проблему, в каком городе интереснее жить, и Мария Ивановна неизменно останавливалась на Венеции. — После нашего Васильевского острова, — говорила она, положив мне на плечо свою легонькую ласковую руку, — я могла бы жить только в Венеции. А мне хотелось в Лондон, мама читала мне Конан Дойля, и я знал, что Шерлок Холмс живет на Бейкер-стрит. Жить в одном городе со знаменитым сыщиком мне казалось большим счастьем. Мы с таким увлечением обсуждали с Марией Ивановной проблемы нашего будущего места жительства, что из другой комнаты выходила молчаливая Ольга Ивановна. Некоторое время она слушала наши препирательства молча, потом вдруг вынимала из альбома какую-нибудь открытку и говорила: — А эту Алеша прислал нам из Парижа... Помнишь, Маша? Мы так долго ждали. Волновались... «Не волнуйтесь за меня, красули, целыми днями пропадаю в Лувре. Деньги еще есть. Да здравствует луковый суп!» Сердце мое замирало. Но не от чтения поблекших строчек, написанных фиолетовыми чернилами, — на открытке была марка. Женский профиль в непонятном головном уборе. Недавно я начал собирать марки и не мог смотреть на них равнодушно. Но как ни горели мои глаза во время этих «путешествий» по городам и странам, язык мой не поворачивался попросить Марию Ивановну содрать марку с открытки. Вряд ли я понимал, как дорожат сестры открытками, — просто боялся Алексея Ивановича. ...Венеции был посвящен целый альбом. Как сейчас помню, на его пухлой обложке красовалась крошечная картинка с видом на Дворец Дожей. — Вот это площадь Святого Марка, — показывала мне Мария Ивановна. — Это Гранд Канал. Гранд — значит большой, — тут же поясняла она. А Ольга Ивановна опять вынимала одну из открыток и начинала читать: «Милые мои красули — что за чудо этот город! Писал бы да писал, не отрываясь на сон и еду. Особо красива площадь Сан Марко. В скуоле Сан-Рокко открыл для себя настоящего Тинторетто...» — Тинторетто — итальянский художник, — шептала мне Мария Ивановна. — Жил четыреста лет назад. «...Очень скучаю, — продолжала читать Ольга Ивановна. — Как-то поживают мои красули и мой Питер?» Один раз я попал к соседям днем. Мария Ивановна провела меня в большую комнату, увешанную картинами. Алексей Иванович, с которым я встречался очень редко и никогда еще не разговаривал, стоял у мольберта. Не помню, писал ли он или готовил холст. Я был взволнован тем, что меня ввели в святая святых, и мало что замечал вокруг. — А мы пришли к тебе в гости, Алешенька, — сказала Мария Ивановна. Алексей Иванович повернул свою большую голову, улыбнулся. — А-а... Сосед. Добро пожаловать... — И снова занялся своим делом. А мы переходили от одной картины к другой, и Мария Ивановна вполголоса рассказывала мне о них. На нескольких картинах были изображены венецианские пейзажи. Я помню только яркие, красочные тона и голубое-голубое небо. — Ну, видишь, как красиво? Что твой мрачный Лондон! — сказала Мария Ивановна. — То ли дело Венеция. Вот где жить интересно. — Не слушай, сосед, тетю Машу! — вмешался вдруг Алексей Иванович. — Уже если где и жить, так в нашем Питере! На Третьей линии. Лучше места не придумаешь! Когда началась война, Алексей Иванович ушел на фронт. Мария Ивановна и Ольга Ивановна эвакуироваться отказались, остались в городе. Я думаю, они бы выжили — неприхотливые, аскетического склада, — но пришла похоронка на брата. Это подкосило сестер. В январе сорок второго умерла Мария Ивановна. А Ольга Ивановна не выдержала, кончила жизнь самоубийством. Об этом я узнал только в апреле сорок второго, когда сандружинницы вскрыли квартиру соседей. ...Я все-таки уснул и проснулся от резкого толчка — поезд отходил от какой-то станции. Названия я не успел прочесть — в предрассветной фиолетовой мгле уже мелькали пригороды спящего города. Попутчики мои вышли где-то по дороге. В купе было пусто и холодно, Я пытался включить отопление, но кран не работал. Внезапно перед глазами открылась широкая водная гладь. Вдали на рейде маячило несколько судов — еще с непогашенными огнями на мачтах. Совсем рядом со мной катил по шоссе пустой автобус. Я прочитал на маршрутной доске: «Венеция — Местре — площадь Рима». Мы ехали по знаменитому четырехкилометровому мосту Ферровия, соединившему Венецию с материком, а справа и слева темнели воды спящей лагуны. На вокзале Санта Лючия с поезда сошло лишь несколько пассажиров. Три пожилых японца, увешанные фотоаппаратами, остановились рядом со своими чемоданами на грязноватом перроне и растерянно озирались по сторонам. — Это Венеция? — спросил один из них по-английски, когда я проходил мимо. Я кивнул. Японец что-то сказал своим спутникам. Они взялись за чемоданы и несмело, словно чем-то разочарованные, пошли вдоль перрона. Я вышел на привокзальную площадь. В нескольких шагах, рябой от мелкого дождя, рассеченный надвое отчаянно дымившим пассажирским пароходиком, плескался Большой канал. Мокрые, потемневшие дома вдоль набережной выглядели неуютно. Редкие пассажиры, поеживаясь, разбредались с вокзала. Я вспомнил напутствие Владимира Афанасьевича, перешел через горбатый мост, свернул направо и через несколько минут стучал в двери отеля «Канал». Стучать мне пришлось долго. Наконец усатый здоровяк портье впустил меня в холл, убрал с дивана подушку и клетчатый плед, раскурил трубку, и только тогда на его лице появились первые признаки осмысленности. Оказалось, что номер забронирован лишь с одиннадцати утра и ни одного свободного места в отеле нет. Портье показал мне комнату, где можно было привести себя в порядок, и через полчаса, оставив чемодан в гостинице, я шагал по городу. Я ехал в Венецию с вполне сложившимися представлениями о том, что меня здесь ожидает. Город-сказка, город-легенда, где приезжему не остается ничего другого, как ходить и восторгаться легкими гондолами, скользящими по водам лагуны, великими художниками и знаменитыми архитекторами, слава которых прочно утвердилась в умах человечества. «Царьградских солнц замкнув в себе лучи, ты на порфирах темных и агатах стоишь, согбен, как патриарх в богатых и тяжких ризах кованой парчи...» Так писал русский поэт о соборе святого Марка, и мне не терпелось поскорее увидеть эту «розу Византии». Я шел по улочке, такой узкой, что косой дождь достигал зданий лишь на уровне второго этажа, а плиты мостовой были почти сухими. Впереди меня из подъезда вышел мужчина с огромным боксером. Мужчина поднял голову и неприязненно посмотрел на белесую полосу неба, просвечивающую между домами. Наверное, эта белесая полоска не доставила ему радости, и, подняв воротник, мужчина, ссутулясь, пошагал по улочке. Пес все время оглядывался на меня, и мужчина нетерпеливо дергал поводок. Я легонько свистнул. Боксер словно только и ждал от меня хоть маленького внимания к своей особе. Он весело тявкнул и, уже не оглядываясь, спокойно потрусил рядом с хозяином. Время от времени я упирался в каналы, такие же узкие, как и улицы, и с беспечностью человека, которому некуда спешить, шел по набережной до первого мостика. Несколько раз меня угораздило попасть в настоящие каменные мешки с одним-двумя окошками на третьем-четвертом этаже. Облупленные стены, грязь, мутно-зеленые воды каналов и противный, непрекращающийся дождь точно сговорились помытарить меня по трущобам, прежде чем выпустить на туристские тропы. Вскоре я вышел на улочку пошире. По обилию магазинов, еще безжизненных, с опущенными жалюзи и решетками на заполненных богатой сувенирной мишурой витринах, можно было догадаться, что улочка из главных. На табличке было написано: «Merceria». Я вспомнил, что не прочитал ни одной книжки, ни старой, ни современной, где не поминалась бы эта Мерчерия, центральная улица Венеции с самыми дорогими магазинами. Отсюда до Сан Марко и Моло — мола перед Дворцом Дожей — было уже рукой подать. ...Я сел за столик небольшого кафе, расположенного на набережной. Прямо передо мной рябили волны лагуны. Дождь наконец-то прошел, и над водой стелился густой туман. Солнце высветило строгий силуэт зданий на острове Сан Джорджо — белоснежную церковь Сан Джорджо Маджоре и стройную красноватую колокольню. На набережной пробуждалась жизнь. Не так далеко двое художников, хмурых, с помятыми лицами, приладили свои мольберты. На штативе от фотоаппарата уже красовались написанные акварелью и углем виды города: «Собор Сан Марко», «Палаццо Дукала», «Лагуна и остров Сан Джорджо»... Один из художников, с огромной гривой черных волос, развевающихся на ветру, одетый в видавшую виды теплую куртку из искусственной замши, долго дул на пальцы, грел их, засовывая ладони под мышки. Потом прикрепил к мольберту лист ватмана и, даже не скосив глаза на то, что собирался писать, быстрым и точным движением нанес первые штрихи. Лицо его было все так же хмуро и меланхолично, художник словно понуждал себя делать необходимое, но совсем безразличное ему дело. «Что же у него получится? — подумал я. — Вариация на тему «Дворец Дожей и лагуна»?» Он рисовал, наверное, около часа. И за все это время ни разу не посмотрел на дворец, который с каждым штрихом все ярче и ярче утверждался на ватмане. Наконец сделал последний штрих, положил в коробку кусок угля и чуть отстранился от рисунка. По его лицу нельзя было понять, нравится ему работа или нет — ни улыбки, ни легкого движения губ, ни вздоха облегчения... Достав из голубой холщовой сумки банку пива, он деловито открыл ее и с наслаждением выпил. А я смотрел на его произведение со смешанным чувством восхищения и грусти. Можно было сантиметр за сантиметром сравнивать рисунок с оригиналом и нигде — даже в тончайших линиях капителей легких колонн — невозможно было найти разночтения. Архитекторы будущего смогли бы с полным основанием судить по рисунку уличного художника об этом уникальном образце пышной венецианской готики, об этом фантастическом чуде архитектуры. Не было только одного — легких солнечных лучиков, разрезавших голубую тьму лоджии, да маленькой девочки в красном платье, бежавшей по Пьяцце, поднимая в прозрачный воздух тучи сизых голубей... Набережная постепенно заполнялась туристами. Еще два-три художника заняли позиции на Моло. Чувствовалось, что они давно знакомы друг с другом, как знакомы рабочие фабрики, изо дня в день работающие на одном конвейере. Легкий кивок головы, рука, поднятая в приветствии, несколько фраз о дожде, распугавшем туристов, и работа, работа. Я не торопился уходить с набережной. После узких щелей венецианских улиц, грязных, пахнущих сыростью и нечистотами каналов и канальцев, здесь, на берегу лагуны, был настоящий праздник красоты и света, свежего морского ветерка, треплющего флаги на гигантских флагштоках возле собора святого Марка. Казалось, стоит уйти с набережной, и снова небо затянут тучи и пойдет холодный дождь. Мне даже не хотелось идти в музеи. «Гид все равно начнет рассказывать о том, что давно известно, или, по крайней мере, то, о чем можно прочесть в книге, — думал я. — А вот о том, как пахнет свежий ветер с моря, как спорят гондольеры за бутылкой вина, разложив тут же на набережной свою снедь, о том, как живет город, чуть согретый апрельским солнцем, не прочтешь нигде. Это нужно увидеть». Еще один художник заинтересовал меня. Он пришел позже всех и долго выбирал место, таская за собой огромную кожаную сумку на колесиках. Пожилой, подтянутый, с короткими — ежиком — седыми волосами, он выделялся из довольно живописной когорты собратьев своей обыкновенностью. Обычный горожанин в грубошерстном костюме, в серой рубашке с темным галстуком... Только глаза у него были тревожными. И это тоже отличало его от других художников, спокойных, меланхоличных, чуточку равнодушных. На подставке у него висело только две готовых работы. Две пастели. В них чувствовалось настроение, праздничность. И бросалась в глаза одна особенность, которую мне трудно было объяснить: остров Сан Джорджо с собором и колокольней, огромный собор Санта Мария делла Салуте словно бы надвинулись на зрителя, художник стянул их своей волей в тугой узел, отчего картина получилась насыщенной и собранной. Художник долго не мог начать работать. Два или три раза он перевешивал картон, двигал мольберт. Потом вдруг вскакивал и начинал вышагивать взад и вперед по набережной. Что-то беспокоило художника, какая-то тревога мешала ему обрести равновесие. Наконец он сел, взял в руки сангину. Но в эту минуту рядом с его мольбертом остановилась, сухая, выбеленная временем и красками старуха в кокетливой соломенной шляпке. Она что-то спросила у художника и показала на готовые картины. Наверное, спросила, сколько стоят. Художник резко обернулся — лицо у него было злое — и показал на бумажку с ценой, прикрепленную к картине. Там стояла цифра «20 000». Старуха смерила художника презрительным взглядом и медленно двинулась дальше. Скорее всего ей пришлась не по вкусу его резкость. Цена-то была мизерная... А художник опять сидел словно в прострации, так и не сделав ни одного штриха. Мелодичные, чуть хрипловатые звуки колокола вдруг заполнили площадь, набережную, все вокруг. Непреклонные «мавры» с Часовой башни возвестили полдень... Я вернулся в гостиницу часов в пять. Усатый портье, попыхивая короткой трубкой, вручил мне огромный, точно от городских ворот, ключ. А в номере, узком, как купе вагона, даже одному было трудно повернуться. Окно с закрытыми жалюзи выходило в какой-то сумрачный дворик, лампочка над умывальником не горела, ковер был прожжен в нескольких местах. Зато огромная, с бронзовыми шарами кровать звала прилечь. Где-то совсем недалеко негромко и неназойливо опять звонили колокола. Скопившаяся за последние дни усталость, быстрая смена впечатлений, постоянное недосыпание — все навалилось на меня разом. Я лег на кровать, решив отдохнуть хоть пять минут перед обедом, и заснул. Несколько раз я просыпался и каждый раз слышал колокольный звон. То ли так долго звонят к вечерне — мелькнула ленивая мысль, — то ли я не проспал и двух минут... Снился мне жаркий июльский день. Я выхожу из леса с корзинкой ранних подосиновиков, а передо мной огромное поле пшеницы на крутом взгорке. Жаркий ветер гонит по полю плавные волны, воздух напоен запахом колосящихся хлебов и полевых цветов. На горизонте, раскрашенные, как арбузы, высятся купола церкви и несется над полями тихий колокольный звон. Там, впереди, село, где родилась моя мать, где с самого раннего детства купался я вместе с другими мальчишками в холодной, прозрачной воде реки Оредеж, ходил за ягодами и грибами, водил коней в ночное... Проснулся я рано утром... Сквозь амбразуру окна виднелся яркий лоскуток неба. То и дело набегали облака, и небо темнело. И в номере сразу становилось мрачно и неуютно... Мне захотелось скорее на набережную, туда, где свежий ветер с моря, где много солнца. На Моло все было как вчера. Гулко хлопали наполненные ветром флаги, со свистом резали воздух тучи голубей. Все те же художники писали все те же ведуты — городские пейзажи. Только все вокруг — набережная, площадь Св. Марка, Пьяцетта, — все было заполнено туристами. Словно упругой волной вынесло их из сотен мрачноватых отелей и узких улиц города на берег лагуны. Вокруг мольбертов толпились любопытные. Правда, никто не покупал. Люди словно хотели, прежде чем выложить деньги, убедиться, что рисунки рождались здесь же, на набережной, и на них затрачены время и труд. Я уже прошел мимо, но рисунок на одном из мольбертов заставил меня вернуться. Мне вдруг почудилось в нем что-то очень знакомое и близкое. И совсем не здешнее. Не помню точно, но, кажется, я подумал о галлюцинациях человека, начинающего скучать по дому. Нет, никаких галлюцинаций не было. С неоконченного рисунка смотрел на меня мой родной город... Светилось ласковое утро, плыл над Невой легкий туман, и вместе с ним плыла подтаявшая в дымке и потерявшая свою строгость Петропавловка... Прежде чем окончательно поверить, что на рисунке Нева и Петропавловская крепость, я взглянул на лагуну, на остров Сан Джорджо. Над розовато-голубой гладью кое-где тоже клубились зайчики утреннего тумана, но силуэт прекрасной церкви знаменитого Андреа Палладио даже отдаленно не напоминал мне неповторимый силуэт творения другого итальянца — обрусевшего Доменико Трезини, Андрея Петровича Трезини, — силуэт, украсивший город на Неве. Я посмотрел на художника. Это был пожилой мужчина, рисунки которого так понравились мне вчера. Его пастели и сегодня висели на подставке непроданными. К ним прибавилась еще одна — бесконечные аркады трехэтажного здания Старых Прокураций, примыкающего справа к Часовой башне, а слева словно растаявшего в голубом сумраке вечера. Лицо художника было сосредоточенным и хмурым. Не обращая внимания на сутолоку, царящую на Моло, он весь углубился в работу. Иногда худая и загорелая его рука вдруг замирала на несколько мгновений в воздухе, словно не зная, куда опустить толстый карандаш. Мне бросилась в глаза предательская бахрома на рукаве выношенной серой рубашки, и я поспешно отвел глаза, испугавшись обидеть художника своим нескромным взглядом. Сначала у меня мелькнула мысль, что передо мной советский художник, приехавший в командировку. Сколько наших знаменитых соотечественников черпали вдохновение, изучая шедевры итальянских мастеров, «расписываясь» на полных мягкой прелести пейзажах Апеннин. Но маленький листок с цифрой «20 000» на его пастелях красноречиво свидетельствовал совсем о другом. — Вы русский? — спросил я, когда рядом с его мольбертом не осталось ни одного прохожего. — Ну и что из этого? — Он не оторвался от работы, не повернулся ко мне. Я сразу вспомнил, как сердито срезал он вчера старуху туристку, спросившую о цене рисунков. — Ничего... Увидел необычный для Венеции пейзаж и спросил. Я сам из Ленинграда... Художник не ответил. Но я чувствовал, что мое присутствие раздражает его. Словно бы невзначай он опустил руку, в которой держал пастель, спрятав в рукав пиджака затрепанный манжет рубашки. Он ждал, когда я уйду. — Да, этот пейзаж ни с чем не сравнишь, — сказал я примирительно. Он опять ничего не ответил. «Наверняка какой-нибудь эмигрант? — подумал я. — Нос от земляков воротит, а рисует-то Питер!» Наконец художник не вытерпел моего присутствия и, повернувшись ко мне, сказал не зло, нет, но с надрывом: — Оставьте меня в покое! Идите в музеи, идите в магазины. Отоваривайтесь культурой и шмутками, пользуйтесь случаем! Его лицо было загорелым от долгих сидений на набережной, но сквозь загар проступала краска. На лбу сошлись в какой-то страдальческой гримасе три глубоких морщины, как будто минутное общение с соплеменником доставило художнику глубокое огорчение. Я повернулся и пошел по заполненной людьми набережной, туда, где зеленел парк Венецианской Биеналле... На одном из широких горбатых мостов сидел нищий — прилично одетый мужчина — и играл на небольшой дудке. Если бы не кепка с горстью монет, лежавшая перед ним, трудно было бы представить, что человек просит подаяние. Играл он энергично, громко. Одна итальянская мелодия, другая... И вдруг неожиданно — «Полюшко-поле»... Шли по венецианской набережной туристы: японцы, американцы, англичане. Изредка бросали в шапку нищему монетки, чаще — фотографировали его. А нищий итальянец играл невесть как залетевшее в этот самый морской из всех морских городов русское «Полюшко-поле». Я тоже бросил несколько монеток в шапку, но фотографировать не стал. «Зачем? Зачем сыпать соль на открытую рану, зачем показывать лицо человека, попавшего в крайнюю нужду, когда знаешь, что сотни и тысячи других, только более сильных, переносят свое горе и нужду в одиночестве». Вечером я опять пошел на набережную. С моря дул резкий, прохладный ветер, за столиками возле ресторанов было пусто, лишь редкие парочки сидели с бутылками пива или вина, сдвинув стулья и обнявшись. Я зашел в маленькую пиццерию. Народу здесь было немного: несколько пожилых итальянцев, три лохматых девицы, судя по одежде и прическам, хипующие туристки. А рядом с маленьким столиком, куда я сел, оказался тот самый художник с Моло и приятная черноволосая женщина. Перед ними стояла большая оплетенная бутыль кьянти, пицца, тарелка с горой мелких устриц. Я заметил, что лицо у художника уже не такое отчужденное, как днем. Оно подобрело, разгладились резкие складки на лбу. Он что-то с улыбкой рассказывал женщине. Гладкий вежливый официант принял у меня заказ, тут же поставил передо мной бутылку минеральной воды, виртуозно быстро пронесся между столиками с подносом, на котором стояла рюмка виноградной водки. Художник узнал меня и что-то шепнул своей соседке. Женщина взглянула в мою сторону и, улыбнувшись, сказала: — Батюшка. — Не батюшка, а товарищ, — поправил ее художник и спросил меня: — Проголодался, земляк? Я кивнул. — Ты живешь в Ленинграде? — поинтересовалась женщина. — Жил. Теперь в Москве. Откуда вы знаете русский? Она улыбнулась и показала два пальца. — Два года училась в школе. Художник разлил вино и, не дождавшись, пока женщина поднимет бокал, выпил. Выпив, он исподлобья посмотрел на меня, улыбнулся каким-то своим мыслям, налил снова и сказал: — Осторожничаете. Не пьете в чужой стране... Я кивнул на рюмку граппы. Художник поморщился и, подняв бокал, слегка прикоснулся им к бокалу своей соседки. И снова выпил до дна. Было видно, что он захмелел. Наверное, он пил еще и раньше. Может быть, днем на набережной. — Ну как там, в Ленинграде? — спросил он. Пьяная интонация явственно чувствовалась в его голосе. — Хорошо. Скоро пойдет ладожский лед... — Я — Анна-Мария, — сказала женщина и улыбнулась, показав на себя пальцем, на котором красовалось маленькое изящное колечко. — А вы? Я назвал свое имя. — А кроме ладожского льда, там ничего нового? — Художник явно задирался. — Все те же сфинксы у нашей академии? — Он снова налил себе полный бокал, но Анна-Мария не дала ему выпить до дна. Художник поцеловал ее руку, задержавшую бокал, и улыбнулся. Улыбка у него сейчас была добрая. — Я живу здесь легко и весело. Пишу, что захочу... — Пьяцца, Пьяццале, лагуна и Моло, Моло, лагуна. Пьяццале и Пьяцца. — Анна-Мария засмеялась. Он посмотрел на нее с укоризной. Потом перевел взгляд на меня. — Поедешь в свой Ленинград? Я не ответил. Он некоторое время пристально рассматривал меня. Потом вздохнул и спросил тихо: — Вы знаете улицу Халтурина? Бывшую Миллионную... Я там жил... Дом номер пятнадцать, четвертый этаж. Она всегда стоит у меня перед глазами... — Кто? — Нева! — Он широко развел руками. — Утром, днем и вечером. — Он встал из-за своего столика, подсел ко мне. — Понимаете, мои окна выходили на Неву. В детстве сидел за столом, решал задачки по Фалееву и Перышкину, а Нева была передо мною. И Петропавловка, и слева — ростры Стрелки... — Теперь по праздникам на них горит огонь. Художник как-то дико посмотрел на меня и насупился. Анна-Мария подсела к нам, захватив бутыль и бокалы. Погладила художника ласково по руке. Рубашка на художнике была все та же, серая, с бахромой на манжетах... — Художник должен жить легко и беззаботно, — сказал он тихо и повторил с ударением: — Легко и беззаботно! Так работали все великие итальянцы. А как пишут у нас? — Он усмехнулся и показал на меня пальцем. — У вас! Все тяжелое, безотрадное, словно душу хотят выворотить. И с каждой такой картиной умирает художник. Не хочу! — Микеланджело тоже писал легко и беззаботно? Он посмотрел на меня с укором и небрежно махнул рукой. И вдруг без всякого перехода сказал: — А жизнь здесь дурацкая. Сколько живу — не могу привыкнуть к этим тысячам! Работаешь, работаешь, все равно их не хватает. — Он взял путеводитель по городу, который я купил вчера днем. Перевернул его и показал цену. — Тысяча пятьсот? — Да... Он снял пластмассовую обертку, подковырнул ногтем наклейку с ценой. Рука у него дрожала, и снять наклейку ему удалось не сразу. Наконец он содрал ее. Под ней стояла первоначальная цена — 1000 лир. — Вот! В прошлом году стоил тысячу, а теперь полторы. И так во всем. Нужны комментарии? — Он небрежно бросил путеводитель на стол и поднялся. — Я мигом. Глотну свежего ветра на набережной. — Вы его жена? — спросил я Анну-Марию, глядя, как художник, слегка покачиваясь, идет к выходу. — Нет. Соседка. — Она умоляюще посмотрела на меня. — Вы его не спрашивайте ни о чем. Как он попал сюда, не скучает ли... Ладно? Он все тоскует и просит, чтобы разрешили вернуться. А ему все отказывают и отказывают. Наверное, потому, что тоскою вину не искупить. А каждая встреча с русским для него болезнь. Неделя, две недели... — Она с опаской посмотрела на дверь, не возвращается ли художник. — Не будете спрашивать? «А почему его надо жалеть? — подумал я. — Почему ни о чем не спрашивать?» Но сказал, пожав плечами: — Конечно, не буду. Да мне и уходить пора. — Я повернул голову, отыскивая официанта, а он, заметив мое движение, уже стоял рядом. Я расплатился. — Синьору у нас понравилось? — спросил он, приветливо улыбаясь. — Очень. — Мы будем всегда вам рады. — Ариведерчи! — сказал я Анне-Марии. — До свидания! — ответила она. — Привет Ленинграду. Думаю, мне повезет, и я побываю там. И в Москве. Сколько стоит туда дорога? Я ответил и вышел на набережную, на знаменитый Моло. Огоньки обступили лагуну со всех сторон. Какой-то большой теплоход медленно двигался по проливу Джудекка. Покачивались на воде черные лакированные гондолы. От них веяло чем-то похоронным. Мне вспомнились строки Александра Блока: У самой воды, глядя куда-то вдаль, в темноту, стоял художник. Что он там видел, в тревожном ночном небе? То же, что и Алексей Иванович из моего далекого детства? Или что-то другое? Уже вернувшись домой, я как-то нашел у Врубеля такие строки, написанные в письме из Венеции: «Крылья это — родная почва и жизнь, жизнь — здесь можно только учиться, а творить — только или для услаждения международной праздности и пустоты, или для нескончаемых самоистязаний по поводу опущенной или поднятой руки... Ах... сколько у нас красоты на Руси!»
|
||
|