"История моих книг. Партизанские повести" - читать интересную книгу автора (Иванов Всеволод Вячеславович)

УЧИТЕЛЯ МУЖЕСТВА

Читатели, а чаще всего начинающие прозаики, которым хочется иметь хорошего и верного учителя, иногда спрашивают: "Кто были ваши учителя? У кого вы учились?"

Я с удовольствием отвечаю на этот вопрос. Дело в том, что сам я и поныне нуждаюсь в учителях. Во- первых, учение — бесконечно, потому что бесконечно знание. Во-вторых, жизнь не упрощается, а усложняется, и только знание поможет вам понять законы этого усложнения. И, наконец, третье, — если вы не чувствуете себя учеником, а всегда только учителем, вы неизбежно заразитесь пороком самомнения, а это для писателя и художника самый худший и гибельный из пороков.

Кто же, однако, ваши учителя?

— Я уже писал о них, но я с радостью повторю их имена: Горький, Чехов, Флобер, Бальзак, Л. Толстой, А. Блок. Я много раз читал и переписывал их. Переписываю и сейчас.

Эти учителя гибкого и грозного мужества, которое так необходимо художнику, научили и учат меня главному — умению видеть жизнь в ее наиболее героических, стойких и гуманистических проявлениях, видеть прежде всего человека, не только с большой буквы, но написанного вообще очень большими, заглавными и даже цветными буквами.

Сейчас, как я говорил уже, работаю я над романом о новой Сибири. Много и часто езжу в Сибирь и на Дальний Восток. В 1956 году объехал Читинскую область и Бурят-Монголию; в 1957 году — Иркутскую область: был на Ангаре на строительстве Братской ГЭС, на Илиме, ехал верхом по Ангаро- Илимской тайге; на Лене, на Байкале… во многих местах побывал я, много видел любопытных, замечательных людей, — и немалому научился от них.

Думаю много и часто о них, о Сибири — и о Москве.

Собственно, живу я под Москвой, километрах в двадцати, на даче, в Переделкине. Однако в Москве бываю часто: я люблю этот город; я напряженно вслушиваюсь в гул его, когда подъезжаю к нему, и напряженно гляжу ему в глаза, когда иду по его бесконечным улицам. Он говорит со мной то мягким, то резким голосом, — я одинаково люблю этот голос: ведь это голос моего учителя!

И вот сейчас, когда я пишу роман о новой Сибири, разве я миную учителя своего — Москву и московских людей? Она ведь, учась, учит и меня, и моих друзей, и мою Сибирь, и мой Казахстан, и многие другие земли.

…Иногда возвращаемся в Переделкино поздно ночью.

Наша машина выскакивает на остатки той горы, которая когда-то называлась Поклонной и где будто бы Наполеон тщетно ждал делегацию московских граждан с ключами русской столицы. Гора почти срыта и застроена высокими домами. Минское шоссе, широкое, тусклое, буро-серое, обсажено молодыми липами и лиственницами. Год от году тени этих деревьев все ближе и ближе тянутся к нашей машине. Но этой ночью по краям шоссе заметно лишь что-то пепельно- серое, непрестанно колышущееся. Весь день была буря, и деревья, опьяневшие от ее неистовства, будут докачиваться всю ночь.

Машина подлетает к повороту. Справа — Баковка. За новым длинным домом из кирпича видны деревянные строения, в груде которых скрывается мелькнувший сверкающими огнями электрический поезд. С такой же быстротой и прямотой, как электрический поезд, помчится Минское шоссе дальше, а мы свернем в сосновую рощу, промчимся мимо зеленого забора санатория, чтобы поскорее выскочить к пруду. Дорога здесь всегда мокрая, идущие с поезда шагают медленно, но, когда роща кончается и дорога вступает в деревню, прохожие прибавляют шагу, а машина с острым задором обгоняет их.

Мы спускаемся к насыпи пруда. Пруд — светлосер, с легким красноватым налетом. Ветлы на насыпи широкие, древние. Парк по ту сторону пруда с огромными липами, кедрами, лиственницами, со старинным домом с колоннами тоже очень широк. Под седовласыми тревожными ветлами гуляют люди, и мы въезжаем на насыпь, огороженную белыми низкими столбиками с черной каемкой.

Здесь гуляют и писатели, которых немало живет в Переделкине, и студенты Литературного института, и просто жители Москвы, которые приехали сюда отдохнуть, — труженики великого города великой страны.

И глядя на их красивые и некрасивые лица, их задумчивые бездумные взоры, я до краев, как этот пруд, наполненный прошлым и настоящим, вспоминаю многие встречи с другими тружениками, знаменитыми и не знаменитыми, великими и не великими, известными и не известными.

…В самом начале 1921 года я вышел через Миллионную на Мойку против Придворных конюшен. Настала оттепель, дул влажный ветер, и Мойка и камни мостовой были покрыты ржаво-желтым налетом. Устав, я положил связку книг — ею наградил меня Горький, считавший, не без основания, что мои знания очень малы, — на каменную тумбу и задумался.

Меня всегда, и каждый раз по-разному, удивлял Горький. Сегодня он очень болен, это заметно даже и моему совсем неопытному взгляду. Лицо у него. удлинилось, нос заострился, и бровные дуги приподняты как-то странно и тревожно.

Но вот он коснулся рукой папки, где лежат рассказы молодых писателей, — и болезни словно не было! Перебирая одну за другой, стал он вспоминать, как начинали современники его, писатели, ныне известные всему миру:

— Да вы поймите же, что они начинали гораздо слабее! — воскликнул он радостно. — Вы все начали удивительно. И еще более удивительные дела ждут вас дальше, — и поэтов, и писателей, и ученых, и самых обыкновенных крестьян и рабочих.

А как он пытливо глядел на каждую нашу рукопись, огорчался каждой нашей ошибкой, и какой грациозной представлялась ему композиция любого нашего рассказа, который, быть может, и не имел ничего грациозного.

— Вы вошли в эпоху плодотворнейшего труда, помните это! Вы будете не только писателями, а и учеными, — в своей области. И каждый, не только писатель, — каждый рабочий, — будет ученым. Большие времена вы отвоевали себе! Ученые времена. Да, ученые…

Грудь его высоко поднималась. Охваченный еще большим возбуждением, пронзительно глядя через окно на бледные и крылатые деревья сада окружающие Народный дом, Горький повел речь об ученых. Казалось, он знает каждую работу, каждого ученого. Он пошіил их всех: и тех, кто бывает в Доме ученых, и тех, кто по болезни или старости не в состоянии бывать в этом большом, теплом и очень гостеприимном Доме. Ах, как дорого стоит государству гостеприимство в эти голодные, суровые дни! Но именно это-то гостеприимство даст в свое время великие плоды!

Глаза его сверкали. Радостно было наблюдать за всеми порывами этого пленительного ума, величавого сердца и безмерного трудолюбия.

… - Иванов?

Высокий человек с резким голосом, раскинув длинные руки, подошел ко мне. Я был тогда секретарем Литературной студии и хорошо знал этого человека в коричневом пальто, барашковой шапке и синем шарфе с белой бахромой. Это был К. И. Чуковский.

Указывая на своего спутника, он спросил:

— Не знакомы? Блок.

Блок изредка читал в нашей студии лекции, но по разным причинам я не мог быть на этих лекциях и видел его впервые.

— Вот здесь, напротив, живет некто Белицкий, — сказал, смеясь, Корней Иванович. — Он работает в Петрокоммуне: У него бывает серый хлеб, а иногда даже белый. Так как вы оба голодны, и я тоже голоден, и так как вы оба не умеете говорить, а значит, будете мне мешать, я пойду к Белицкому и достану хлеба.

И он скрылся в доме.

Блок стоял молча, не говоря ни слова. Он, по-видимому, думал о своем. Он работал и вряд ли видел меня. Я понимал это. Мне нисколько не было обидно, я не только не возмущался, а чувствовал восхищение. Вот стоит рядом величайший поэт России и работает! И то, что вы не лезете к нему со словами восхищения, не пытаетесь его "выпрямлять", как это часто делают другие, а просто тише дышите, вы до какой-то степени помогаете ему, Глубокое молчание царило между нами.

Смею думать, мы оба наслаждались этим молчанием.

Колко дребезжа по камням мостовой, проехала мимо нас тяжелая телега, которую везла крайне тощая лошадь. Ясными и светлыми глазами она взглянула на нас. "Ну, что ж, если уж надо трудиться, давайте трудиться!" — говорил ее взгляд. Прошел очень приличный старичок с широченными карманами и в рыжем котелке. Не доходя до нас несколько шагов, он всхлипнул, достал крошечный необыкновенно чистый платок и вытер им не глаза, а сухонькие, тоненькие губы. Я знал этого старичка. Он читал лекции по культуре Востока, — и я советовался с ним, когда начал писать повесть "Возвращение Будды". Два дня назад у него умерла от тифа дочь, обладающая редчайшей способностью к языкам. Старичок шел читать сейчас очередную лекцию.

Послышался резкий голос Чуковского:

— Достал!

Сняв небрежно мои книги, Корней Иванович положил на каменную тумбу буханку хлеба, вынул перочинный нож и разрезал ее пополам.

— Половину за то, что достал, получу я, — смеясь, сказал он. И затем, отрезав от второй половины буханки небольшой кусочек, Корней Иванович с царственной щедростью протянул мне. — Вам, как начинающему писателю.

Остальное он отдал Блоку. Блок взял хлеб восковой желтой рукой, вряд ли понимая, что он берет. Держа хлеб чуть наотлете, он уходил рядом с Корнеем Ивановичем вдоль Мойки, в сторону Дворцовой площади и Дома искусств.

У, какой сырой и длинный месяц! Кажется, никогда не дождешься его конца. То падает дождь, то завоет мокрая вьюга, а за нею грянет мороз. Выйдешь на улицу — и хоть обратно в дом: облака перепутанные и такие низкие, что того и гляди снесут шапку. Улица кажется кривой и вдобавок бегущей куда-то под уклон.

И стоишь долго, неподвижно у ворот своего жилища на Пантелеймоновской или же у ворот громадного темного здания на Итальянской, где Пролеткульт, учреждение страшно возвышенное по духу, но довольно бездеятельное по выражению этого духа.

В Литературной студии, как я уже писал, читают лекции многие знаменитые писатели и критики Петрограда. В последнеё время, после того как поэты-пролеткультовцы несколько раз внушали слушателям, какой редкий случай выпал им на долю, слушатели стали исправно посещать лекции. Но дня два назад, когда начался Кронштадтский мятеж и ранним утром над городом пронесся отдаленный гул артиллерийской стрельбы, число слушателей заметно уменьшилось. Сегодня в студию, кроме меня, никто не пришел.

Я уныло бродил по серой промозглой комнате. Тоскливо глядеть на высокие стулья, аккуратно расставленные вдоль обширного стола. Кожа со стульев давно ободрана, торчат пружинки, мочала, клочки холста. Зеленое сукно со стола тоже содрано, и стол такой, словно на него брошена большая ветхая промокашка, вся в зеленых чернилах.

На столе ведомость для лекторов. Среди них — А. Блок.

В дни, когда по расписанию Блок должен читать лекцию, я повторяю его стихи, которые давно знаю наизусть. Меня считают недурным "декламатором". Ах, если б удалось продекламировать ему какое-либо, хоть самое крошечное стихотворение! Но где там! Не хватает смелости. И к тому же Блок стал появляться редко: говорят, прихварывает.

Невысокий человек медленно идет по коридору. В руках у него тонкое пальто, с плеча свисает кашне. Я мгновенно узнаю его: по шаткому биению своего сердца. Блок! Кажется по выражению его сухого, темного и несколько надменного лица, что его терзает большая скрытая мысль, которую ему хочется высказать именно сегодня. "Какая жалость: нет слушателей!" — думаю я.

— Никого? — говорит Блок, оглядывая комнату.

— Восстание — отвечаю я извиняюще.

— А вы?

— Я секретарь студии.

— И слушатель?

Ой глядит на меня задумчиво, и взор его говорит: "Это хорошо, что вы остались на посту поэзии. Поэзия, дорогой мой, не менее важна, чем склады с порохом, например".

И он вдруг спрашивает:

— Разрешите прочесть лекцию вам?

Я важно сажусь на другой конец стола; пространство между нами, кажется мне, еще более увеличивает силу того события, которое происходит.

Блок раскрывает записки и читает медленно, не спеша, постепенно разгораясь. Он читает о французских романтиках, и каждое слово его говорит: "Они были прекрасны, несомненно, но разве мы с вами, мой молодой слушатель, менее прекрасны? Мы, вот здесь сидящие, в холодной сырой комнате, за тусклыми, несколько лет не мытыми стеклами?"

Я киваю головой каждому его слову и про себя говорю: "Мы с вами достойны звания людей!" Он мне возражает: "Но разве мы одни? Нас множество, мой молодой друг!" И я покорно ему отвечаю: "Да, нас множество. Мы трудимся". — "И ведь правда, какой у нас отличный, прозрачно прекрасный труд! И как я люблю его. А вы?"

По расписанию Блок должен был читать час.

Через сорок минут после начала он позволил себе немножко передохнуть. Отодвинув в сторону записки, он, поеживаясь, поднялся.

— Однако у вас тут холодновато.

— И сыро.

Он читал еще сорок пять минут. Я заметил, что чернила в нашей чернильнице замерзли. Как же будет расписываться Блок? Взяв чернильницу в руки, я отогрел чернила. Блок расписался в ведомости, и я был очень доволен, что чернил на его перо собралось достаточно. Блок, молча пожав мою руку, медленным шагом покинул комнату.

Вскоре после Блока поспешно вбежал критик Клейнборт, в свое время довольно известный"

— Никого? — спросил он.

— Никого, — ответил я и тут же добавил не без гордости: — Только что Александр Блок мне одному прочел лекцию о французских романтиках.

— Ну, он читает о романтиках, а я вам о русском реализме. Будем-ка реалистами. Давайте ведомость! — Он расписался и, возвращая мне ведомость, сказал: — А там, где стоит час, поставьте, что я вам читал два часа. Не все ли равно? Во время восстания, если я вам и двадцать часов подряд буду читать о реализме, вы ничего не поймете.

…Блок, Горький, Есенин, Кончаловский — какие учителя и спутники гибкого и грозного мужества наших дней!

И еще одна встреча.

Это случилось во время второй мировой войны, когда в апреле 1945 года армия генерал-полковника Цветаева форсировала Одер.

Мы остановились у моста через один из притоков Одера. Мост был каменный, местами сильно поврежденный бомбардировкой. Но все же пройти по нему было можно. Однако наше командование ввиду того, что противник пристрелялся, велело войскам покинуть мост и переходить через приток по лавам. Соорудили лавы, обыкновенные деревенские лавы в две доски. По одним лавам шли подкрепления на передовую, по другим- возвращались в тыл легкораненые.

Грохот и треск, был беспощадный. От моста летели кирпичи, поднималась пронырливая, едкая пыль, а в деревне за мостом что-то горело. У лав среди солдат произошло замешательство. Команды из-за грохота орудий я не слышал. Тогда я подошел ближе к лавам.

Высокий рыжий офицер, широко раскрыв глаза, — по-видимому, контуженный, — хватаясь то за голову, то за сердце, что-то кричал. Солдаты поглядывали на него и, должно быть, плохо понимали его. Тогда офицер замолчал, подумал и, протяжно дыша, сказал:

— Трудиться надо, товарищи, трудиться. В атаку! Коммунисты — через одного! Перестроиться!

Земля тяжело и яростно дрожала от взрывов. Серо-бурые воды реки надоедливо плескались в лавах. Солдаты перестроились: коммунист — беспартийный, коммунист — беспартийный, и один за другим, гуськом, двинулись по лавам. Навстречу им шли раненые. Солдаты, прищурив глаза, бледные, нервно покусывая губы, быстро взглянув, поворачивали головы к треску автоматов и пулеметов, который доносился из леса, с той стороны притока, Солдаты шли трудиться ради нашей отчизны.

".Многие встречи с многими тружениками — знаменитыми и не знаменитыми, великими и не великими, известными и не известными — учили и учат меня гибкому и грозному мужеству жизни.

8 октября 1957 года