"История моих книг. Партизанские повести" - читать интересную книгу автора (Иванов Всеволод Вячеславович)

ИСТОРИЯ МОИХ КНИГ

ПЕРВЫЕ РАССКАЗЫ


Мне рано захотелось быть самостоятельным и взрослым. В великом унынии томился я за партой. Буйный, безмерно отважный мир мерещился мне, тревожил меня.

Поэтому-то, окончив поселковую и проучившись один год в павлодарской низшей сельскохозяйственной школе, я счел свое образование законченным и, полный страстного желания перемены мест и труда, поступил помощником приказчика в магазин.

Да, труд мне достался немалый! Порой я визжал, как щенок, от усталости, и крупные слезы лились из моих глаз. Да и пространства достались мне тоже немалые! Много дней бродил я по степи с фургонами, выменивая у казахов масло на дешевую и скверную мануфактуру.

Некоторое время затем я служил матросом, но мне так надоело мыть шваброй палубу, что я бросил пароход и поступил учеником в павлодарскую типографию. Полгода спустя я превратился в наборщика. Ах, какое это было счастье! С каким волнением, понизив голос, чтобы хозяин не подумал, будто я зазнаюсь, брал я оригинал и выкладывал литеры на тусклую медную линейку верстатки.

Разумеется, получив профессию, я еще больше захотел путешествовать, добраться если не до Петербурга, то хотя бы до залихватской и бесшабашной Волги.

Я завидовал дивным странствованиям моего отца, восхищался его задумчиво-серьезными, замысловатыми воспоминаниями. Мало того, что обошел всю Россию, — он ухитрился добраться вместе с другими паломниками до загадочного и далекого Иерусалима! Русь, значит, не так страшна и дика, как о ней пишут. Какая у отца беззаботная улыбка, какой довольный смех!

При виде отца я делал хмурое лицо. Он понимал меня, но, щадя мое отрочество, все еще отговаривал. Наконец он признал, что его кровь — кровь странника и рассказчика — давала себя знать, и сказал: «Получай письмо к Овчинникову. Понравишься — он устроит твою судьбу».

На лице его крайнее утомление, голос его был тих и хрипл, когда он пришел к пароходу провожать меня. И все же чувствовалось, что для полноты счастья ему не хватало только моего отъезда! Притаив дыхание, он смотрел, как я пробираюсь по сходням на пароход: ни у меня, ни у него не было денег, и мне приходилось плыть «зайцем».

Сторож омского кафедрального собора Овчинников, кроме невинного занятия по охране, как я узнал позже, был вдобавок ростовщиком, торговцем опиума и представлял интересы крупного курганского предпринимателя Власа Данилыча Галямина, который, кроме кожевенного завода, обувных мастерских и магазина, владел несколькими передвижными увеселительными балаганами. Сам Галямин лет двадцать тому назад был, как говорили, обыкновенным клоуном и акробатом, но затем разбогател, завел магазин и завод, однако балаганного дела не бросил: его балаганы шныряли теперь по всем уральским ярмаркам и часто попадали в Степной край.

Я заработал два-три десятка рублей на чаевых при буфете духовного подворья. Овчинников тут же выманил у меня деньги, всучив какие-то фокуснические факирские «принадлежности». Когда я опомнился и стал браниться, он дал мне записку к Галямину, обещав великую славу и деньги в балаганах.

Влас Данилыч оказался очень бледным и благообразным, особенно когда он накинул на широкие свои плечи поддевку из «аглицкого» сукна. Прочитав письмо Овчинникова, он предложил мне показать фокусы.

Еще в Павлодаре, увидев впервые цирк, возмечтал я работать в нем. Я стал бывать там ежедневно. Мелкие служащие цирка, с которыми я вскоре познакомился, дали мне кое-какие полезные советы и показали нехитрые акробатические упражнения вроде курбетов и прыжков с трамплина на матрац.

Вспомнив эти упражнения и пустив в ход факирские свои «принадлежности», я подумал, что сразу покорю сердце Галямина и буду премьером всех его балаганов.

Галямин же, глядя на мои жалкие фокусы и прыжки, поморщился и сказал, гневно поднимаясь:

— Тебе истопником в моем доме быть, и то много!

— Ну что же, — ответил я растерянно, — я могу, если хотите, быть и истопником.

Летом печей, конечно, не топили, и Галямин, видимо поверивший в мое страстное желание быть балаганным артистом, стал посылать меня на ярмарки. Я сидел в кассе, выходил зазывать зрителей на раус и вел несложную бухгалтерию балагана. И, разумеется, приглядывался и учился. А зимой я продолжал учение, заодно топя печи в галяминском доме. Печальный и унылый это был дом. А еще унылее и печальнее сарай во дворе, где квартировали балаганные артисты и ученики.

Я сочинял им «антре» — короткие комические сценки для клоунов — и помогал готовить пантомимы по старинным спискам, которые, наверное, наследовали русские скоморохи от византийских циркачей, а те от древнеримских. Немногие знания, что я получал от балаганщиков, мне хотелось пополнить знаниями из книг. Я изучил несколько книг по гипнотизму, факиризму, черной и белой магии; книги эти я брал в курганской общественной библиотеке, по тем временам довольно крупной.

Рецептов много, но толку мало! Кроме того, откуда взять средства для приобретения аппаратов? А те, что всучил мне Овчинников, оказались весьма дрянными.

Можно, конечно, показывать фокусы, основанные на ловкости рук, без аппаратов, но эти фокусы главным образом сосредоточивались возле карт. Вполне понятно. Карты обыватели любят, в них все играют или гадают по ним. Вот если б еще уметь делать фокусы с бутылками водки. Это, пожалуй, понравится зрителям больше, чем карты! А карты по ряду причин я ненавидел так же, как и водку. В самом начале юности я дал себе клятвенное слово миновать их. Таким образом, круг моих «факирских опытов» оказался очень узким.

Попривыкнув ко мне, Галямин разрешил показать Мои «опыты» на балаганной сцене. Я выходил три или четыре раза, но всегда с треском проваливался. Теперь мне просто стыдно было поднимать глаза на людей. Печально я глядел на факирские книги.

По-видимому, я плохо понял факиризм. Быть может, вместе с этой наукой, чтобы владеть ею, нужно изучить и страну, в которой возник факиризм? Я жадно стал читать книги об Индии. Это чтение придавало моему лицу выражение важности и степенства, но нисколько не усиливало моих «факирских» успехов в балагане. Я вновь возмечтал о типографии. К весне поступил туда, но получил письмо от дяди, который звал меня на Иртыш, обещая хорошее место, на котором работы будет немного, а свободного времени для учения сколько угодно: «Хоть на университет учись!»

Ах, кабы да мне в университет! Скажем, в Томский…

Я покинул Курган. Мой дядя, подрядчик Петров, обманул меня. Места в Семипалатинске не оказалось. Я еле дотянул до начала лета. Не хотелось мне бесславно возвращаться в Омск или Курган, и я решил продолжать свои «факирские опыты», изучив их на месте, то есть в Индии.

И я пошел в Индию.

За весну, лето и осень 1913 года вместе с двумя своими приятелями я прошел пешком через нынешние целинные земли, через пески и дебри Семиречья, вдоль гор, многие сотни километров от Семипалатинска до железнодорожной станции Арысь.

Мои спутники застряли в разных местах по дороге, а я в Арыси сел в поезд и «зайцем» добрался до Ташкента, откуда попал в Бухару.

Здесь, в Новой Бухаре, при резиденции русского политического агентства, имелась небольшая типография. Я поступил туда наборщиком. Набирал я тексты визитных карточек и бланков для торговых фирм. Типография имела еще арабский шрифт и двух наборщиков узбеков. Какая жгучая, огнедышащая лазурь неба над Бухарой и как я наслаждался ею! А в Индии еще жарче, еще красивее, еще лазурнее!

Наборщики узбеки познакомили меня на бухарском базаре со своим другом, караван-баши, начальником каравана, который собирался идти в Герат, в Афганистан.

— Отлично! А из Герата можно и в Кабул?

— Можно и в Кабул.

— А из Кабула — в Индию?

С мучительным нетерпением ждал я ответа караван-баши. Он был суров, холоден; медленная улыбка ползла по его губам.

— Можно и в Индию, — наконец ответил он.

И караван-баши назвал в Герате своего приятеля, что водит караваны до Кабула, а оттуда в Индию.

— Ты не пропадешь, — сказал снисходительно караван-баши. — Караван пойдет долго, среди погонщиков есть индусы, ты выучишь язык, и к тому времени, когда пойдешь по Индии, работа сама подвернется тебе, если, конечно, англичане не примут тебя за русского шпиона.

— И тогда что?

— Тогда они тебя повесят.

Меня повесить? Ха-ха! Схватив руки караван-баши, глядя ему в фантастически огромные глаза, я порывисто благодарил его. Он ласково смотрел, должно быть считая меня немножко сумасшедшим. Но сумасшедшие приносят счастье! И он велел мне прийти к хаузу перед караван-сараем через три дня со всем своим имуществом и заграничным паспортом.

Заграничный паспорт? Оказывается, мало жгучего и немого восхищения предстоящим путем в Индию, а еще нужен заграничный паспорт!

Я пошел в канцелярию консульства. Мне затратить на заграничный паспорт что-то вроде двадцати пяти рублей? Да я зарабатываю в день не больше полтинника! На еду и постоялый двор уходит копеек тридцать, и нужно еще вдобавок купить одежонку, поправить брюки. Словом, чтобы скопить двадцать пять рублей на паспорт, мне придется работать не менее года.

— Но как же мой отец попал в Иерусалим? — спросил я с недоумением канцелярского служащего.

— По-видимому, он ехал по льготному тарифу для паломников. А какое же паломничество может быть в Индию? Работайте, молодой человек, работайте, копите.

Два года, по крайней мере, работать и копить! Ну что же, буду копить.

Не очень-то много я накопил. Заказов в типографии становилось все меньше и меньше; месяца через полтора меня уволили.

Я опять направился в Курган, но застрял по дороге в Екатеринбурге.

Не столько зло, сколько равнодушно глядел на меня Урал.

Я выступал в балаганах, был факиром, фокусником, борцом чемпионата, гипнотизером, куплетистом, сочинял для крошечных трупп драматических артистов, игравших вместе с любителями, мелодрамы. Балаганная публика не аплодировала мне, а презрительно ждала следующего номера, куплетов моих никто не слушал, пьес моих не смотрели! Помню, китаец-фокусник, владелец одного балагана сказал мне спокойным, ровным тоном:

— Твоя очень не смешной клоун. Твоя лучше ищи себе другой работы, чтоб развеселился. Тогда приходи.

Где уж там прийти!

Мое упорное стремление остаться на Урале, завести знакомства, друзей, раздражало мелких его хозяев. Они посматривали на меня язвительно, поступали круто…

Я работаю сортировщиком на изумрудных копях под Екатеринбургом. Ну, великая ли хитрость — сортировка породы! И, однако, меня уволили недели через две. Устроился землекопом на линию железной дороги — выгнали. После этого я продавал екатеринбургским обывателям от имени какой-то банкирской конторы купоны к выигрышным билетам. Занятие очень выгодное: с каждого проданного купона я получал бы десять процентов. Но почему же не удалось мне продать ни одного купона? Почему все считали меня мошенником и норовили отвести в полицию?

К каждой работе я приступал с беспокойством, затаив дыхание, и это, по-видимому, тревожило нанимателей. Кроме того, я таскал за собой всюду полмешка книг, главным образом классиков, приложения к журналу «Нива». Толкучка продавала эти книги на вес — тридцать копеек пуд. Я читал и про себя и вслух неграмотным товарищам по работе. Если кто просил книгу, я отдавал ее охотно. Хотя это была, повторяю, беллетристика, все же. я казался, наверное, чересчур пытливым и опасным. Жить хозяевам хотелось легко, богато, без раздражений и опасности. К тому же товарищи мои относились ко мне доверчиво, и это тоже раздражало: «Щенок, а туда же!»

Зимой, в начале 1915 года, я пришел пешком из Челябинска в Курган. В городе открылась новая типография, печатавшая унылый, подслеповатый журнальчик «Народная газета», обсуждавший вопросы сибирской кооперации и маслоделия. Типография принадлежала огромному и очень богатому кооперативу — Союзу сибирских маслодельных артелей.

Наборщиков туда брали охотно, так как многие рабочие были мобилизованы, а меня освободила от войны сильная близорукость.

После первой же получки, позванивая в кармане серебряными монетами, я пошел к дому Галямина. Галямин уже умер, наследники продали балаганы, в доме его шумели другие жильцы. Странное нежное чувство к ушедшим жильцам-балаганщикам мерцало у меня на сердце. «Описать бы все это», — подумал я впервые. Мне прежде и в голову не приходило, что я могу описать все, что вижу вокруг себя, тем более прозой.

Но как писать? Стихи у меня получались явно плохие, куплеты были и того хуже — мне ли браться за рассказы или роман!

«По-видимому, для того чтобы описать в книгах виденное, нужно не только хорошо знать жизнь, но и все искусства: живопись, скульптуру, архитектуру, музыку», — думал я.

А какую я знал живопись? Иконы в церквах или рисунки в журналах! Я ведь не видел ни одной картины, не был ни в одном музее, не видел ни одного памятника искусства, кроме разве тех, что показывали изредка на экране синематографа. Музыка была знакома мне только по граммофонным пластинкам да по тем вальсам и маршам, которые играл в городском саду оркестр Вольного пожарного общества.

Тогда я достал описание какого-то музея и, бродя по берегам Тобола, сам создал себе музей в воображении.

Я входил в прохладный и нарядный вестибюль, молча поднимался по серой мраморной лестнице и тихо шел из зала в зал, пытливо глядя на стены. Я видел вавилонские и ассирийские древности; египетское искусство, греческое, византийское, но его довольно смутно, средневековое, которое я восстанавливал по романам Гюго, и, наконец, искусство Возрождения. О, разумеется, знал я и импрессионизм! Ведь в библиотеке получали «Аполлон» и «Золотое руно». Пройдя залы импрессионизма, я вздыхал с облегчением: не потому, что импрессионизм утомлял меня, а потому, что воображение, сделав огромное усилие, оставляло меня.

Я оглядывался. Передо мной струился Тобол; на берегу, тихо шикая друг на друга, сидели мальчишки с длинными и тонкими удилищами. Вечером они будут ловить раков, зажгут костры и повесят над ними большие ведра с водой.

Описать все это нужно, но — как?

И достоин ли я этого грозного счастья?

Я возвращался в город, быть может еще более усталый, чем если б действительно побывал в музее.

Вскоре я познакомился с курганским поэтом Кондратием Худяковым, человеком нежной и живой фантазии, дивного упорства и острого таланта, который, к сожалению, он не успел развернуть полностью: он умер во время гражданской войны от тифа.

Чуткий и ласковый, Кондратий Худяков ободрял меня. Мои первые рассказы я читал ему. Они были затем опубликованы в газете «Приишимье», в соседнем городке Петропавловске, — не по его ли рекомендации?

Первым был напечатан рассказ «Сын осени», потом последовали «Pao», «Золото», «Ненависть», «Северное марево», «Нио», «Хромоногий», «Писатель», «Сын человеческий», «Сон Ермака», «Черт», «Над Ледовитым океаном», «На горе Иык», «Зеленое пламя», «Мысли, как цветы», «Чайник», «Две гранки» и рассказ «На Иртыше». Как видите, я писал очень много. Ведь эти рассказы были написаны и напечатаны в течение одного года!

Ну, а затем пришло чудо.

Я послал рассказ «На Иртыше» М. Горькому, и он ответил мне благожелательным письмом. Попозже напечатал этот рассказ во «Втором сборнике пролетарских писателей», что вышел в Петрограде в 1918 году.

Итак, я писатель, я на ногах.

Иногда ночью я просыпался от страха: не приснилось ли мне все это?

В феврале 1917 года я по-прежнему работал наборщиком в типографии «Народной газеты». Правда, теперь типография наша печатала и другие заказы. Например, каждый вечер возле типографии собирались мальчишки, которые вскоре разбегались во все стороны, крича: «Экстренный выпуск телеграмм! Последние новости с театра военных действий!»

Газета «Приишимье» по-прежнему часто печатала мои рассказы. Газета была бедная, прогрессивная и, разумеется, не платила мне ни копейки. Но я все равно был доволен тем, что помогаю газете, и, кроме рассказов, посылал туда много корреспонденций и вел даже целый отдел, который назывался «Курганская жизнь» или что-то в этом роде.

Для справок по делам моей «Курганской жизни» мне приходилось наведываться в канцелярию исправника и даже говорить с самим исправником, что, признаться, было довольно противно. Это был коренастый мужчина в просторном кителе, от которого постоянно несло почему-то карболкой; взгляд его темных, длинных глаз казался безжизненным, и оттого, что всегда говорил сухим шепотом, в просторной комнате, где он принимал. меня, становилось тесно и слегка страшновато, точно сзади тебя могли ударить. Фамилия исправника была, кажется, Иконников.

В начале марта петроградские газеты стали прибывать в Курган с опозданием. Это тревожило. Мобилизованные, которых в городе было много, ходили погруженными в тяжкие думы. А затем прекратились и телеграммы, которые мы печатали в наших «экстренных выпусках». На телеграфе говорили: «Телеграммы есть, но задержаны». Кем? Почему? Телеграфисты в недоумении разводили руками.

И вот однажды вечером, когда мы уже «шабашили», принесли огромную пачку телеграмм:

— Делайте с ними, что хотите, но мы их держать больше не в состоянии.

Мы жадно прочли телеграммы. Невиданный шум начался в типографии.

Путиловские рабочие забастовали! К ним присоединились рабочие других петроградских заводов. Появились баррикады. Павловский полк перешел на сторону восставших. Городовых и филеров пулями снимают с чердаков. На баррикадах — красные знамена. Среди баррикад, ликующих толп народа бегают мальчишки и продают новую газету со странным, непривычным названием: «Известия»!.. Как приятно слышать звонкое название этой газеты!

Из правления Союза сибирских маслодельных артелей прибежали взволнованные конторщики; среди них были и политические ссыльные. Телеграммы немедленно печатать! Само правление в растерянности: говорят, будто на подавление петроградского восстания двинуты войска с фронта…

— Нам надо поддержать революцию!

И мы решили — поддержать.

Мы набрали телеграммы крупным шрифтом, с тем чтобы печатать их на бумаге афишного размера.

Поздно вечером, с наслаждением окончив набор телеграмм, сверстав их, пустив в машины и выправив корректуру, я вышел на крыльцо типографии, чтобы подышать свежим воздухом. Я был чрезвычайно взволнован, мне было душно, голова кружилась.

Крыльцо типографии выходило во двор, который был окружен высоким забором с плотно закрытыми на замок воротами: набирая без разрешения начальства телеграммы, мы чувствовали себя революционерами, и заперлись.

Великолепная луна сияла в небе, а над луной лежало лохматое облачко, похожее на баранью татарскую шапку. Синие высокие сугробы упирались в забор. Ветер не дул, улица за забором не шумела, — нет другого места приятнее этого и нет состояния духа лучше того, которое я испытывал!

Вдруг я услышал шаги у ворот и какой-то шорох. Я насторожился. В сенях лежал топор, которым сторожа кололи лучину для растопки печей. Я на всякий случай взял топор в руки и стал чувствовать себя еще великолепнее.

Наверху забора показалось лицо — и знакомое и незнакомое.

Оно еще совсем недавно было таким строгим, почти страшным! А теперь… от него остался только шепот.

Исправник Иконников шептал:

— Господин Иванов! Правда ли, что типография получила невероятные телеграммы? Правда ли, что государь отрекся от престола?

Во мне всегда билась театральная жилка человека, любящего эффекты. Сказав исправнику «подождите». я ушел в типографию, откуда принес большой афишный лист.

— Видите, — сказал я, — что сообщают «Известия».

— «Известия»? — прошептал исправник с ужасом и добавил неизвестно почему: — Конечно, если уж «Известия» сообщают, то…

Я испытал громадное удовольствие. Прочитав до половины «экстренный выпуск» и прошептав еле уловимым шепотом «господи!», страшный исправник Иконников упал в сугроб. Он был в обмороке.

И с какой радостью раскрыли мы дня через три- четыре первый номер «Известий»! На душе было необычайно легко, и казалось, что все вокруг улыбается, дышит весело, все полно светом и теплом. И долго- долго не покидало меня это бодрое и высокое чувство радости, смелости, уверенности в силе человека, в его правде, в его доблести и стремлении всей душой биться за правду, мир, справедливость.

Я плохо был подготовлен к политической деятельности, так как интересовался главным образом искусством, однако меня сразу же после февральской революции выдвинули на несколько «постов»: в Курганский комитет общественной безопасности, в городскую думу, в Совет рабочих и солдатских депутатов, в профессиональный союз печатников. Большинство грамотных рабочих было в армии, в городах осталась совсем незрелая молодежь, и хотя я был политически мало образован-‹на теперешний взгляд даже до странного мало, — все же среди курганских рабочих я считался, по-видимому, сравнительно культурным.

Вряд ли я был так уж очень активен на своих «постах», но я аккуратно приходил на собрания, сидел, слушал и молчал. В местной газете «Курганский вестник» меня даже назвали печатно «великим молчальником». Газета «Курганский вестник» вообще постепенно с позиций благожелательных перешла на позиции, враждебные Совету. Газетой и типографией стал руководить некто Татаринов, красивый и стройный молодой человек, чрезвычайно нахального поведения. Он бранил Совет и рабочих в газете, и мы возненавидели его.

Если я смущался в городской думе, то среди своих товарищей печатников я чувствовал себя свободнее.

Заработок был чрезвычайно низок, и хотя нам всем, военнообязанным, грозили солдатчиной, мы устроили забастовку и добились повышения заработной платы. Устроили мы что-то вроде клуба, выпустили к 1 Мая «Газету печатников» и так далее. Короче говоря, типографщики вскоре избрали меня депутатом на конференцию рабочих печатного дела Западной Сибири.

Перед отъездом в Омск я собрал всех типографщиков вместе с активом Курганского Совета и уговорил их свершить акт, который, конечно, мы считали абсолютно законным. За контрреволюционное направление мы закрыли газету «Курганский вестник» и конфисковали в пользу государства типографию Кочешова. Когда мы подошли всей нашей толпой к типографии, журналист Татаринов испугался, выпрыгнул в окно и убежал, хотя никаких дурных намерений против него мы не имели.

Итак, я в Омске и даже делегат конференции!

Просматривая сейчас тетрадку, куда сорок лет назад были вклеены узкие газетные столбики моих первых рассказов, я обнаружил протокол заседания конференции, написанный моей рукой. Конференция избрала меня секретарем Западно-Сибирского бюро рабочих печатного дела. Почему? Наверное, потому, что «писатель» и «ему пишет Горький»: делегатов на конференции было не более пятнадцати, и, я, конечно, похвастался письмами Горького и читал делегатам свои рассказы.

Меня оставили в Омске. Я работал наборщиком в эсеровской типографии «Земля и воля», вел заседания бюро печатников, где занимал самые крайние левые позиции, то есть «большевнковал», как довольно неуклюже говаривали тогда. Ну, и, разумеется, я рассылал «по местам» профсоюзную информацию о забастовках, работе касс взаимопомощи и даже — какая самонадеянность! — редактировал печатные бюллетени бюро.

Когда организовалась омская Красная Гвардия, я вступил в нее и вместе со мною некоторые мои товарищи по бюро, которые к тому времени заметно полевели. Да, и нельзя было не полеветь! Омск, административный центр Степного края, был городом чиновников, купцов и богатых казаков. Здесь был дворец генерал-губернатора, кадетский корпус и жило не мало состоятельных людей, приехавших сюда из Москвы и Петрограда «отдохнуть среди сибирских просторов» и поесть белого хлеба. Эти люди не скрывали своей ненависти к тем, кто требовал землю, мир, кто говорил, что кровь лилась и льется напрасно. В таратайках, пролетках, верхом, а то и пешком, пробирались сквозь толпы рваных и хмурых эти великолепно одетые. Они пробирались, наморщив лоб, с горьким выражением хорошо выбритого лица. Нет, нигде не отдохнешь от революции!

Если реакция имела в Омске подготовленную почву, то и Октябрь имел тоже много сторонников среди солдат в казармах и рабочих на пристанях, железной дороге, заводах и мастерских. Мы мгновенно разоружили кадетский корпус, рядовые казаки немедленно перешли к нам, солдаты давно уже были на нашей стороне, офицеры бежали в станицы, и нам ничего не оставалось, как только радоваться.

Конечно, мне было не до сочинений и рассказов, но все же я старался по-прежнему много читать. По-видимому, я все-таки переутомился, потому что стал замечать, что плохо понимаю прочитанное. Страницы проходили передо мной, не оставляя ничего в памяти, словно я стою перед наборной кассой, держа в руке «оригинал», который мне нет нужды запоминать. Тогда я стал переписывать книги любимых авторов. Таким образом, я переписал два или три тома рассказов Чехова, «Анну Каренину» Толстого, «Мадам Бовари» Флобера… Редчайшее я испытывал тогда наслаждение!

Придешь поздно ночью на свою Проломную улицу, где я снимал косую комнатенку с окошечком в кулак, — хотя, правда, окошечко это выходило в дворовый садик. Хочется спать, но, сделав над собой усилие, сядешь за стол и с беспокойством откроешь книгу своего учителя. Боже мой, какое охватывает тебя светлое усердие, как радостно бежит перо, какие горькие, дерзкие, какие ласковые истины узнаешь ты! Откидываешься на спинку стула, таинственно улыбаясь, словно только что говорил с Толстым, Флобером, Чеховым и сейчас предстоит опять говорить. Сердце бьется, в глазах слезы восхищения, выскакиваешь и прохаживаешься по комнатенке, что всего три с половинок шага! Голова закинута, ты гордо глядишь в пространство, в таинственную, счастливую ночь, и кажется тебе, что ты прислушиваешься к дыханию всего мира!