"Свобода в СССР" - читать интересную книгу автора (Шубин Александр Владленович)Глава VПосле падения Хрущева власти некоторое время пытались держаться на равноудаленности от литературных группировок, которые вели свою позиционную войну. Команда Брежнева противопоставляла идеологическому пафосу Хрущева взвешенность и прагматизм политики. От писателей требовалось соблюдение рамок, установленных еще во время встреч Хрущева с интеллигенцией в 1963 г. При этом брежневское партийное руководство стремилось обходить острые идеологические углы, которые разделяли партию – прежде всего тему Сталина. Это была плохая новость для сторонников «мрачной мемуаристики». Л. Ильичева заменили на более умеренного П. Демичева. Лозунгом дня стало единство, Евтушенко вернули в правление Московской организации СП, а в правление Ленинградской организации избрали Ахматову, что стало символическим преодолением наследия ждановских кампаний 40–х гг. «Оттепель» закончилась, интеллигенция ждала реакции. Но в ходе сражений 1953–1965 гг. было достигнуто настолько существенное расширение сферы свободы, что вернуться назад было невозможно без массового террора, который никак не входил в планы номенклатуры. Новое руководство не желало никакой конфронтации, но терпеть дальнейшее расширение позиций и без того окрепших идейных группировок оно не могло. Власть пыталась окружить их защитными валами, в которых интеллигенция завязнет, и лишь редкие отряды самых настырных, взобравшись на вал, будут перебиты или отброшены. И тогда в обществе воцарится долгожданная стабильность и уверенность в завтрашнем дне. Но волны атакующих продолжали накатываться на валы еще долго. В конце 1964 – начале 1965 гг. политика нового руководства в отношении интеллигенции еще не определилась, и редакция «Нового мира» считала момент подходящим, «чтобы дать встречный бой или, по меньшей мере, закрепить позицию, пока противники журнала – догматики и сталинисты – примолкли, боясь попасть впросак перед новыми хозяевами Кремля»[375]. В январском номере 1965 г. «Новый мир» вышла концептуальная статья Твардовского «По случаю юбилея» (исполнилось сорок лет «Новому миру»), в которой он приветствовал дискуссии, подчеркивал огромный интерес, который вызвал «Иван Денисович». Цензура провела относительно умеренные правки, вычеркнув апологию повести Солженицына и острые «наезды» на «Октябрь»[376]. Лозунгом дня был компромисс, примирение тенденций. Власти давали понять, что «острые темы», раскалывающие общество, сейчас не нужны. Была задержана уже объявленная на 1966 г. публикация очередных «резонансных» произведений, которые явно вызвали бы новые баталии – «Раковый корпус» А. Солженицына, «Новое назначение» А. Бека и военные дневники К. Симонова. Правда, критике подвергался не только прогрессистский «Новый мир», но и оплот охранителей–сталинистов «Октябрь». Стремление властей ко всеобщему примирению сталинисты восприняли как возможность добиться примирения партии и со Сталиным. В год юбилея победы ветераны армии, партии и государства стали направлять письма в адрес ЦК с просьбой наконец вернуть генералиссимуса в официальный пантеон. Ведь обличение Сталина ставит под сомнение и самою Победу. Большой резонанс имело письмо скульптора Е. Вучетича, в котором он оспорил само понятие «культ личности Сталина». Были ошибки крупного деятеля – не более. Сторонники реабилитации Сталина не добились своего, но вплоть до следующего юбилея «вождя» в 1969 г. продолжали пропагандировать чиновников за «восстановление исторической справедливости» и выпускать осторожно–просталинские произведения, из которых наибольший резонанс имел роман В. Кочетова «Чего же ты хочешь?». Это шпионско–идеологическое произведение вызвало неудовольствие идеологических руководителей, так как возбудило ненужные волнения и конфликты. Даже центрист А. Сурков критиковал В. Кочетова и за низкое художественное качества произведения, и за попытку затронуть множество политических вопросов. Прогрессистские писатели обвиняли Кочетова в клевете на интеллигенцию. Но главная претензия – будирование сталинской темы. Большинство писателей поддерживает «объективную оценку деятельности Сталина», говорилось в записке МГК в ЦК, но часть опасается, не является ли публикация романа Кочетова подготовкой реабилитации Сталина[377]. Таким образом «объективную оценку деятельности Сталина» каждая группировка понимала по–своему. Итог этого противоборства 21 декабря 1969 г. подвела статья в «Правде» о Сталине, выдержанная в осторожных обтекаемых тонах. После этого официальная пресса «закрыла тему» на десять лет, переключившись на помпезное празднование столетия со дня рождения Ленина. Слухи о предстоящей «ресталинизации» встревожили прогрессистов, и они ответили своей петиционной кампанией против реабилитации Сталина. С этого времени петиционные кампании «подписантов» волнами шли до 1968 г. интеллигенция все время собирала подписи за что–то или против чего–нибудь: от защиты Синявского и Даниэля до протестов против строительства комбината на озере Байкал. Отношение вольномыслящей интеллигенции к новому руководству стало определяться в связи с делом Синявского и Даниэля. «Возможно, обостренная реакция общественности на этот арест была связана с тем напряженным ожиданием перемен – к лучшему или к худшему, которое охватило либеральную интеллигенцию после падения Хрущева»[378], — считает А. Даниэль. Эти события, начавшиеся с ареста писателей А. Синявского и Ю. Даниэля в сентябре 1965 г., ускорили и усилили размежевание в общественной среде в середине 60–х гг. Характерно, что это было не первое уголовное дело на литературной почве. В деле Синявского и Даниэля пересеклось множество путей, на которых вольномыслящие литераторы пытались обойти цензуру: публикации за рубежом и в самиздате, борьба за отмену цензуры, уличные выступления молодых поэтов. Но количественный рост литературного вольномыслия перерос в политическое качество потому, что средний слой советского общества почувствовал: у него отнимают уже завоеванный уровень свободы. Сама угроза этого, понимаемая как угроза ресталинизации, вызвала более жесткую, чем раньше, реакцию радикальной интеллигенции – начало уличных действий. «Предупредительным выстрелом», прозвучавшим еще на закате «оттепели», стало «дело Бродского». Громы над головами молодых поэтов, разразившиеся в 1963 г., были восприняты местными чиновниками как внятный сигнал «фас». Но привлечь к судебной ответственности известных молодых литераторов были руки коротки, и ленинградское руководство решило отыграться на молодом даровании, которое еще не успело пробиться. Жертвой пал Иосиф Бродский. В судьбе Бродского сошлись два фактора – во–первых, неудовлетворенность литературных охранителей тем, что «идеологи тунеядцев» вывернулись после кампании 1963 г. и остались в литературной элите, а во–вторых, стремление судебной машины звучно опробовать закон против тунеядцев, принятый в марте 1963 г. 29 ноября в «Вечернем Ленинграде» вышел фельетон А. Ионина, Я. Лернера, М. Медведева «Окололитературный трутень», посвященный И. Бродскому, который, оказывается, «не только пописывает стишки, перемежая тарабарщину нытьем, пессимизмом, порнографией, но и вынашивает планы предательства». Таким образом, сначала против Бродского выдвигались политические претензии. 8 января 1964 г. в «Вечернем Ленинграде» прозвучал призыв к суду над «тунеядцем» И. Бродским. 13 февраля он был арестован и уже 18 февраля начался суд. Дело Бродского предвосхитило дело Синявского–Даниэля еще в одном отношении – впервые развернулась широкая кампания протеста в стране и за рубежом. За Бродского заступались А. Ахматова, К. Чуковский, К. Паустовский, С. Маршак, Д. Шостакович. На стороне Бродского были А. Сурков, М. Бажан, Е. Евтушенко, А. Вознесенский, Б. Ахмадулина, Р. Гамзатов, но это уже не могло переломить ситуацию. Дело Бродского вызвало взрыв возмущения в писательской среде, где поэт был известен не только удачными стихами, но и как переводчик. Еще более возмутителен был сам факт объявления литературного труда тунеядством только потому, что поэт – не член Союза писателей. Положительные отзывы о работе Бродского уже не могли решить дело в пользу Бродского – после ареста обвиняемого осуждение было предопределено. Дело Бродского поразило интеллигенцию демонстративным произволом власти, игнорированием юридических норм и мнения специалистов в тех вопросах, где просто «человек из народа» не может разбираться просто из–за отсутствия специального образования. В то время как в защиту Бродского выступали профессиональные переводчики и литературоведы, а документы в его поддержку подписали известные каждому советскому человеку К. Чуковский и С. Маршак, суд выслушивал множество свидетелей обвинения, которые никогда не видели Бродского, судили о нем по выступлениям печати и не разбирались в поэзии. На этом шабаше правосудия вновь неожиданным образом вернулась тема «Доктора Живаго» — уже в противоположной от Пастернака крайности. Если Доктор считал, что эпоха имеет смысл только потому, что привела к созданию его стихов, то обличитель Бродского, член СП Воеводин, опираясь на «свидетелей обвинения» от станка, подытожил: «Талант измеряется только народным признанием. А этого признания нет и быть не может»[379]. Как часто бывает (и как было уже с Гинзбургом), Бродскому инкриминировали не то, за что на самом деле судили. Судья и прокурор грубо, не обращая внимание на возражения специалистов, доказывали, что Бродский – тунеядец, бездельник. А претензия к нему была в том, что он печатался в самиздате. Не случайно на процессе то и дело повторяется официально не выдвинутое обвинение – антисоветские стихи. А Бродский, понимая, чем это грозит, каждый раз упорно опровергает: «Это неправда». И тема не получает развития. В надзорном производстве Прокуратуры СССР по делу И. Бродского имеется следующее заключение: «Насколько правильно составлена стенограмма, судить трудно, но если она правильная, то этот факт лишний раз подтверждает тенденциозность и необъективность рассмотрения дела и скорую расправу с Бродским»[380]. Власти попали в новый капкан – местная инициатива привела к всесоюзному скандалу. Приговор – пять лет ссылки, в итоге не был исполнен, и Бродского тихо вернули к литературному труду уже в 1965 г. Однако был создан важный прецедент, напоминавший о сталинских временах – уголовное осуждение писателя в связи с его творчеством. Ситуация с Синявским и Даниэлем была куда жестче, чем с Бродским, что подтверждало самые мрачные прогнозы, возникшие в среде интеллигенции в связи с переменой правления в стране. Андрей Синявский был арестован 8 сентября 1965 г., Юлий Даниэль – 12 сентября. Арест Синявского и Даниэля выглядел как продолжение давления на литературу, начавшегося уже при Хрущеве. Но инициаторы процесса шли на неизбежный скандал (а после скандала с Пастернаком и Бродским сомневаться в негативных последствиях процесса не приходилось), потому что считали – другого выхода нет. Если писатели начнут свободно печатать свои «измышления» за границей, режим получит сразу два болезненных удара – Запад сможет ссылаться на мнение статусных представителей советской интеллигенции, которые критикуют советскую действительность, а сами литераторы станут и вовсе неуправляемыми: не опубликуете мое произведение, так я отдам его на Запад. Коммунистический режим попытался остановить инакомыслие хотя бы на этом рубеже. Немецкий литературовед В. Эггелинг комментирует ситуацию: «Если Пастернак с точки зрения догматических сил всегда был «подозрительным» писателем, то «разоблачение» Даниэля и Синявского последовало внезапно. Если Пастернак попытался издать свой роман в Советском Союзе и только натолкнувшись при этом на сопротивление, передал его итальянскому издателю, то двое других годами незаметно посылали свои произведения под псевдонимами на Запад… и при этом продолжали беспрепятственно работать в соответствии со своими «гражданскими» профессиями. Даниэль был переводчиком, Синявский – литературным критиком и литературоведом и регулярно публиковал в «Новом мире» статьи, которые свидетельствовали о его принадлежности к антидогматическому лагерю»[381]. Если писатель, столкнувшись с критикой в СССР, получал дополнительный бонус для публикации своего произведения на Западе, это вело к потере контроля над творческой интеллигенцией, имевшей выходы за рубеж и даже стимулировало ее неуступчивость (этот эффект независимости проявится потом в деле Солженицына). Особенно такая конкуренция была неприятна, когда советская литература наконец одержала долгожданную международную победу – Шолохову за роман «Тихий Дон» была присуждена Нобелевская премия. В этом решении была своя ирония – «Тихий Дон» был романом не менее критическим в отношении времен революции, чем «Доктор Живаго», и таким образом скандинавы еще раз напомнили эту неприятную для коммунистического режима аналогию. Но Шолохов был теперь насквозь «свой» писатель, и он отправился за премией как пропагандист социалистического реализма. Мы, дожившие до XXI века, цивилизованные люди, политкорректно признающие преимущества плюрализма над автократией. И уже поэтому процесс над Синявским и Даниэлем вызывает у нас отторжение и осуждение. Но после торжественной анафемы в адрес власти, осудившей писателей за их Слово, попробуем наконец разобраться, каковы были мотивы режима, не посадившего и более язвительных А. Галича и В. Войновича, как раз в это время выпустившей за границу В. Тарсиса. Что такого сказали Синявский и Даниэль, что на них обиделись больше, чем на Пастернака и Сахарова, которых с воем критиковали, но в лагерь не отправили. Г.А. Белая, комментируя события четверть века спустя, пишет: «С первых же заседаний стало ясно, чем обвиняемые вызвали столь резкое раздражение своих первых и на тот момент едва ли не единственных читателей: это была мера, глубина осмысления нашего социального устройства. Синявский и Даниэль критиковали не частные недостатки, не упущения и недочеты, но то, что мы сейчас называем словами Командно–Административная система». При этом Г.А. Белая тут же ссылается на последнее слово Ю. Даниэля на процессе, где он говорит не о сущности режима, а о распространенных в то время опасениях «установления нового культа личности»[382]. В этом распространенном суждении о процессе Синявского и Даниэля официальным обвинителям приписывается понимание некоей страшной тайны режима, его секретной командно–административной сущности, которую все понимают, но под страхом наказания не должны разглашать. Получается, что каратели писателей внутренне соглашались с жертвами преследования, но возмущались лишь раскрытием тайны. В одном Г.А. Белая права: писатели пострадали не за то, что им инкриминировалось. Ситуация, характерная не только для тоталитарных и авторитарных режимов. В одних обществах принято подкидывать наркотики и оружие, а в других – обвинения в терроризме (фигурировавшее в виде фантасмагорического предвидения и на процессе Синявского и Даниэля). Нет, власть не увидела в сочинениях Синявского и Даниэля глубины осознания. Но писатели действительно смогли разбередить рану сталинского прошлого, отождествив сталинский террор со всем коммунистическим проектом и советским обществом. Даниэль в своей фантасмагории «Говорит Москва» фактически утверждает, что убийства могут возобновиться в любой момент – по решению правительства. Но после ХХ съезда за это нельзя было посадить. И тогда было принято решение «докопаться». А для этого нужны были литературоведы. И тут выяснилось, что опять интеллигенция расколота, опять наиболее творческая ее часть – не с властью. Ведь власть покусилась на свободу творчества и тем затронула классовый интерес интеллигенции. Чиновники от литературы, подчиняясь классовому же зову, были всегда готовы. Но качество их критики оставляло желать лучшего. Критик З. Кедрина честно призналась в своей статье, что с трудом пробралась через символы, аллегории и «взаимоперекрестные перевоплощения персонажей» Синявского[383]. Это было очень трудное чтение для литературоведа. Не мудрено, что в пацифистском произведении Даниэля Кедрина вдруг обнаружила фашистские взгляды автора. Критик Еремин там же усмотрел искомый терроризм. Но «самый гуманный суд в мире» не пошел за литературоведами с их правом на встречные художественные вольности, и сосредоточился на более доказуемом «криминале». Симпатизирующий Даниэлю Э. Молчанов, участник демонстрации 1965 г., вспоминает о своих впечатлениях от прочтения «Говорит Москва»: «Он поразил меня откровенной ненавистью к «этим»»[384]. Что уж удивляться, что «эти» прочувствовали откровенную ненависть в свой адрес. Власть обиделась на то, что было написано между строк, а предъявила в качестве клеветы то, что было написано не всерьез. Власть поняла, что эти писатели выражают ненависть к ней части интеллигенции. Ненависть – это эмоция, ее нельзя уловить и подвести под букву закона. Для буквы закона о клевете требуются слова. Нашлись и слова. Интеллигенция вступилась за писателей решительнее, чем за Бродского. Собирали подписи в защиту арестованных и впервые за десятилетия – вышли на демонстрацию с требованием гласного суда. После демонстрации 5 декабря режим уже не мог замалчивать дело Синявского и Даниэля. Официальная кампания, предвосхищавшая решение суда, была развернута в январе 1966 г. по всем правилам – отзывы ученых, отклики читателей, клеймящие «перевертышей» и «двурушников» (уж очень соблазнительно было применить в этой ситуации термин из 30–х гг. – ведь арестованные писатели действительно писали с разных позиций под псевдонимом и без оного). Это созвучие формулировок не осталось незамеченным прогрессистами. Другое мнение практически не попадало на страницы официальных изданий, но становилось известным заинтересованным людям – слишком велик был напряженный интерес к делу, и это напряжение растекалось по сети неформального общения интеллигенции. И здесь проявлялось двоемыслие. На интеллигентских кухнях говорили одно (соглашаясь или нет с читавшейся между строк антикоммунистической позицией авторов), а в инстанции, пытаясь защитить литераторов, писали другое, например: «Никаких попыток ревизии основ советской государственности… что и означало бы антисоветский характер этой литературы, — ничего этого невозможно отыскать в произведениях Терца и Аржака (псевдонимы Синявского и Даниэля – А.Ш.) при всем желании»[385], – утверждал математик Ю. Левин в письме в редакцию «Известий». Верил ли автор в то, что писал? Но власть в это безусловно не верила. У охранителей, взявшихся выполнить госзаказ и «заклеймить», были и свои претензии к либеральным писателям. За использованием методов критического реализма они видели угрозу явления, которое в 90–е гг. получило название «чернухи» и буквально обрушило своим потоком уровень отечественной культуры. Д. Еремин возмущался со страниц «Известий», обличая Синявского и Даниэля: «Оба выплескивают на бумагу все самое гнусное, самое грязное… Если девушка – секретарь в редакции газеты, то «девчонка, доступная любому корректору»»[386]. А З. Кедрина, возмущаясь нападками на советскую жизнь, осмелилась под шумок и заступиться за Евангелие, спародированное Синявским («и божественное евангелие не оставил без внимания расторопный автор»). Защитники Синявского и Даниэля, среди которых были видные писатели К. Чуковский, И. Эренбург, В. Шкловский, В. Каверин, М. Шатров, физик А. Гинзбург и десятки представителей советской интеллигенции (многие – весьма статусные), доказывали абсурдность суда над заведомым абсурдом, над фантасмагорией. Но коммунистические идеологи хорошо помнили историю освободительного движения в Российской империи и знали, что такое эзопов язык. Они прочитали намеки правильно. Осудить за намеки нельзя, но можно показать, что есть вещи, к которым фантасмогория не применима. Тем более, что и сами писатели, и Л. Копелев, защищая арестованных писателей, назвал их произведения фантастическими[387]. А фантастика – это не абсурд, а прогноз. В повести «Говорит Москва» Даниэль прогнозирует, что однажды возможен «день открытых убийств». И где!? Если бы писатель выбрал для действия какую–то абстрактную страну Лимонию, его могли бы напечатать издательство «Молодая гвардия». А тут – все чин чином, указ Президиума Верховного Совета СССР. И дата 1960 г. звучит просто как прикрытие слова: «сегодня». О том же, но менее определенно, писали и другие: «Твой поезд уходит в Освенцим – сегодня и ежедневно». Арест двоих – предупреждение всем. И подтверждение опасностей. Надо сказать, что в фантастической повести оказалось и несколько вполне удачных прогнозов, пророческая сила которых стала ясна только во время Перестройки и позднее. Даниэль пишет от том, как влиятельные фигуры нанимают охрану из криминальных кругов (слово «крыша» тогда не было распространено), в Средней Азии и на Кавказе разворачивается резня (отдельно упомянут даже Нагорный Карабах), а Прибалтика, напротив, игнорирует «день открытых убийств», избрав ненасильственный способ протеста против Центра. Защитники писателей апеллировали к прецедентам – и до этого писатели обходили цензуру, направляя свои произведения за границу (одно дело Пастернака чего стоит), и до этого использовали для критики недостатков фантастические гиперболы. И за это (именно за это) не привлекались к уголовной ответственности. Но власть тоже помнила юность боевую, когда, обижаясь на что–нибудь, могла привлечь за терроризм или заговор – как Пильняка, Бабеля и Мейерхольда. Статью находят сообразно времени. Также защитники писателей напоминали, что нельзя отождествлять автора с героем (и тем добивались самого права озвучивать сокровенные мысли устами героев). Вопреки абсурдности такого отождествления, суд проявил непреклонность – здесь сдавать позиции было нельзя. Государство сочло клеветой само изображение многоголосых противников режима, с которыми автор не ассоциирует себя прямо, но которым дает слово на своей трибуне. Государство не дает им слово, а он нарушает монополию, транслирует возмутительные взгляды. Значит – распространяет. Но Синявский «подставился» серьезнее, написав одну вещь – «Что такое социалистический реализм» — от собственного имени, не прикрывшись художественным персонажем. И вот это деяние прямо подпадало под статью. Под видом иронической литературоведческой статьи А. Синявский написал памфлет, в котором ряд положений был прямо заточен против основ коммунистической идеологии. И вот это, помимо всего содержания художественных сочинений, является составом преступления в любом авторитарном государстве – хоть с религиозной идеологией, хоть со светской, хоть с коммунистической, хоть с антикоммунистической. Страдание, которое претерпел А. Синявский, накладывает на его трактат печать истинности. Тень уголовного дела останавливает разбор аргументов Синявского по существу. Вроде бы этим мы подтверждаем наличие у него самостоятельной политической позиции, а значит – оправданность обвинения. Но на дворе – новый век, в стране – новые «дела». Так что можно уже в чем–то не согласиться даже с тем, кто был гоним, не оправдывая при этом его гонителей. Синявский прямо и от своего имени называет коммунизм верой, религией, которая чужда веротерпимости и историзму[388]. Это было также рискованно, как в Испании того времени сравнивать христианство с коммунизмом, или в США начала 50–х гг. рассуждать о том, что коммунизм ничем не хуже веры в Бога. Еще большее возмущение власти, критиков и судей вызвали такие строки, написанные Синявским от первого лица и не имевшие непосредственного отношения к литературе: «Чтобы труд стал отдыхом и удовольствием, мы ввели каторжные работы. Чтобы не пролилось больше ни единой капли крови, мы убивали, убивали, убивали»[389]. Это была уже не ирония, а обидная полуправда. А полуправда в авторитарном государстве может быть составом преступления. Синявский совершенно прав, когда считает, что в «Говорит Москва» Даниэль «кричит одно слово – «Не убей!»[390] Нельзя не согласиться (обличители не могли согласиться – но это скорее по должности). Но кому он это кричит? Советскому государству, которое убивает, убивает, убивает? Власть тоже гордится своим миролюбием, отказом от сталинского террора и борьбой за мир. А ее окунают едва обретенным «человеческим лицом» в кровавое прошлое. Убивали? Да, но не только. Еще что–то возводили. Убивали? Но кого и почему. Убивали нацистов под Москвой. Для того, чтобы не пролилось потом новых рек крови. Ввели каторжные работы? О, да. Но не только их ввели, но и пенсионное обеспечение, например. Однако если упомянуть эту «прозу жизни», фрагмент памфлета потеряет свою смелую хлесткость и обличительность. В авторитарном обществе нужно платить за смелость, за свое право бросить в лицо режиму обидную для него часть правды. Эта плата – обвинение в клевете за хлесткую однобокость. Синявский ставит в основу своего анализа утверждение о телеологичности советского общества (обратим внимание – не только литературы[391]. Но телеологичность присуща не только коммунистической идеологии, но и рациональному разуму. И западные общества, приверженные прогрессу, тоже телеологичны. Синявский ставит социалистическую целесообразность в один ряд с Богом религии и Свободой индивидуализма[392]. Это сравнение, которое сейчас может оцениваться как комплимент, для самодовольного коммунистического официоза было оскорбительно. Тем более, что далее Синявский проводит аналогии, признаться, довольно упрощенные, между коммунизмом и раем на земле. Получается, что коммунизм – это такая же религия, такой же «опиум для народа», как и «выдумки попов». Эти сравнения были обидны тогда, но они звучат апологией сейчас. Действительно, социалистическая идея, хоть и не привела к возникновению социализма в советском обществе, породила советскую культуру – как Евангелие породило христианскую культуру, включающую взлеты духа, и костры инквизиции[393]. Но Синявский не может удержаться на вершине этой премудрой аналогии. Иронический бесенок заставляет его сбрасывать идолов с высоты, и он атакует коммунистическую цель, которая продолжает «толкать нас вперед и вперед – неизвестно куда»[394]. А если кто–то не хочет верить в коммунистические идеи, «может сидеть в тюрьме, которая ничем не хуже ада»[395] (это опять сравнение с христианством). Да, что уж удивляться аресту. В пылу сражения ни власть, ни либеральная интеллигенция не заметили, что писатели нападали не только на советское общество в целом, но и на такую его часть, как оппозиционно настроенная интеллигенция. В «Ты и я» Синявский бичует манию преследования, когда человек уже в современные времена ждет, что за ним вот–вот «придут». В повести Даниэля «Искупление» именно либеральная общественность доводит до сумасшествия человека, заподозренного в том, что при Сталине он «застучал» знакомого. Суд проходил 10–14 февраля 1966 г. На процессе цитаты из произведений Синявского и Даниэля выдергивались из контекста, искажались. В последнем слове подсудимые не каялись, а защищались. Они были возмущены тем, что их аргументы не опровергаются, а игнорируются. И в этом был переходный характер процесса – между тоталитарным открытым процессом с признаниями и покаяниями и судом, где стороны действительно равны в правах (если такое возможно в России). Выяснилось, что режим разучился делать судебные постановки. Сталинский режим прорабатывал все детали, выводя на процесс только тех, кто готов каяться. Западная судебная машина, если это нужно сделать, может опутать подсудимого такой юридической сетью, в которой он беспомощно барахтается, словно муха в липких тенетах. А советская политическая фемида 60–х гг. была примитивна и груба. При свете гласности ее противники выглядели героями – как народники прошлого века. И вызывали широкое сочувствие всех, кто имел возможность приобщиться к распространяемой самиздатом страшной тайне – материалам процесса. Даниэль суммировал аргументы защиты: 1. Нельзя приписывать мысли героя автору. 2. Нельзя вырывать цитаты из контекста. 3. Нельзя расценивать критику конкретных явлений как критику советского строя, выдавать «критику пяти лет за критику пятидесяти лет»[396]. Мы видели, что эти аргументы сокрушают значительную часть доводов обвинителей, но не все. Даниэль признал вину в том, что отправил сочинения за границу, что позволило использовать их в борьбе против СССР. Это действительно было одной из важнейших причин процесса, но не было наказуемо уголовно. Позднее, узнав о кампании клеветы в их адрес, Даниэль взял назад это признание[397]. В последнем слове А. Синявский говорил: «я другой. Но я не отношу себя к врагам, я советский человек…»[398] Государство столкнулось с тем, что после ухода досоветского поколения Пастернака, выросло новое поколение советских некоммунистов, других. Можно было посадить двух из них, а их были тьмы и тьмы. Их было бессмысленно выжигать каленым железом – это не получилось и у Сталина – ведь Синявский написал свою статью о социалистическом реализме всего через четыре года после смерти Вождя. Советских некоммунистов можно было только интегрировать в Систему, что неизбежно вело к дальнейшим ее изменениям. И это был один из уроков дела Синявского и Даниэля. Отсюда – последующая терпимость даже к диссидентам, допускавшим куда больше, чем Синявский и Даниэль. Поведение обвиняемых произвело большое впечатление. Как отметил В. Шаламов, впервые с 1922 г. на открытом процессе обвиняемые «не признавали себя виновными и приняли приговор как настоящие люди»[399]. В любом случае наказание оказалось жестким и воспринималось как практически сталинское – 7 и 5 лет лагеря. Однако даже при Хрущеве оно могло оказаться и более суровым – ведь по крайней мере Синявский покусился на саму коммунистическую идею. В итоге дела Синявского и Даниэля режим проиграл по всем статьям. 1. Закончилась неудачей проводившаяся в 1965 г. политика относительной терпимости к творческой интеллигенции. Между бюрократией и творческой интеллигенцией стал расти зазор, и испуга 1966 г. шестидесятники не простили режиму до самой Перестройки. Развернулось движение «подписантов», то есть людей, подписывавших письма в защиту арестованных и осужденных, а также направленное против «ресталинизации». 2. Консолидировалась радикальная часть интеллигенции, по существу родилось диссидентское движение, которое нельзя было быстро подавить, поскольку сохранялось табу на массовые репрессии. 3. Репутация СССР на Западе была еще сильнее подмочена, настолько, что западные коммунисты должны были в этом вопросе громко отмежеваться от СССР, чтобы не терять очки в собственной стране (и это был новый важный этап в расползании в разные стороны коммунистического движения, в генезисе еврокоммунизма). Особенной пощечиной стало то, что мнение западных коммунистов выразил старый друг Советского Союза Луи Арагон: если «лишать свободы за содержание романа или сказки – это значит превращать заблуждение в преступление, создавать прецедент более опасный для интересов социализма, чем могли бы быть опасными сочинения Синявского и Даниэля…»[400] И скандал получился первостатейный, и общественное движение вышло на новый уровень, и советские писатели продолжали передавать свои произведения на Запад (иногда ссылаясь на то, что «само утекло» через самиздат). Но одно завоевание осталось за режимом: отныне нельзя было одновременно «клеветать на строй» за рубежами и сохранять статус в стране. Здесь процессом Синявского и Даниэля была проведена жирная разделительная линия. В 1967–1970 гг. это почувствуют и Солженицын, и даже Твардовский. Нужно будет выбирать. Брежневское руководство учло итоги процесса и впредь было гораздо осторожнее с оппозиционно настроенной интеллигенцией и особенно с писателями (что сказалось в первую очередь на судьбе Солженицына). Процесс Синявского и Даниэля не только стал импульсом к образованию диссидентского движения, но и способствовал сдержанности власти в отношении инакомыслия. Обжегшись на молоке, она дула на кашу, которая на нем заварилась. Дело Синявского и Даниэля стало «громоотводом» для другого возмутителя литературного спокойствия, куда более радикального – А. Солженицына. Если с осужденными писателями власти просчитались, надеясь обыграть это дело в свою пользу, то с Солженицыным и иллюзий не было. И человек известный, и настроен непримиримо. Так что процесс над ним может стать скандалом, по сравнению с которым дело писателей покажется прелюдией. Брежневское руководство вовсе не собиралось уподобляться сталинскому и следовало правилу – не сажать известных людей. Даже в отношении инакомыслия действовал номенклатурный принцип. Переход Солженицына в открытую оппозицию режиму ускорился после того, как 11 сентября 1965 г. у пенсионера В. Теуша и его друга И. Зильберберга были проведены обыски и изъят архив Солженицына, который он прятал у них. Там была и рукопись романа «В круге первом». В октябре 1965 г. руководству СССР стало известно, что Солженицын передал свои резко–критические произведения за границу и велел печатать их в случае своей смерти либо, ареста сразу все, или постепенно в случае ужесточения кампании против него. Таким образом, режим должен был либо вести себя осторожнее, либо получить больший скандал, чем дело Синявского–Даниэля. Эта угроза воздействовала на Кремль сильнее, чем само содержание «Шарашки» («В круге первом»), которую Солженицын считал настоящей «бомбой». Но настоящей «бомбой» станет только «Архипелаг ГУЛАГ», который тогда еще не был написан. А шантаж власти нужен был Солженицыну именно для того, чтобы написать «Архипелаг», завершение работы над которым было запланировано писателем на 1972–1975 гг. «Наступит время, я дам одновременный и страшнущий залп»[401]. Политбюро знало об этих планах, но в создавшейся обстановке решило нанести по Солженицыну ассиметричный удар. В архиве, конфискованном у Теуша, хранился черновик ранней пьесы Солженицына «Пир победителей», где резко критически показана Красная армия во время войны. Это был отличный материал для идеологической проработки писателя, после которой он должен был либо покаяться (что подорвало бы его авторитет), либо быть отлучен от СП, что лишало его статуса и, как казалось, также должно было привести к падению влияния. Произведения из архива Солженицына позволили властям заставить умеренных реформистов отмежеваться от смутьяна и таким образом внести раскол в лагерь «прогрессивной интеллигенции». К. Симонов, отмежевываясь от Солженицына, обвинил его в «неверии во внутреннюю здоровую основу нашего общества, которая присутствовала в нем всегда, в том числе и в такие тягчайшие периоды его развития, как последние годы жизни Сталина»[402] (речь идет о «В круге первом»). Если прежние отмежевания Симонова от более радикальных коллег (как в случае с Дудинцевым) носили тактический характер, то теперь действительно было зафиксировано серьезное идеологическое разногласие. Итак, враг разоблачен, он находится под прицелом идеологических орудий, материал подготовлен… Но тут получило огласку дело Синявского и Даниэля, и с Солженицыным решили подождать. Две такие кампании, когда и одна из них идет неудачно, было слишком. Солженицын воспрял духом (его произведения в руках врага, а враг бездействует) и продолжил пробивать публикацию «Ракового корпуса». Понимая, что «Новый мир» находится «под колпаком», писатель обратился к менее идеологически значимым изданиям и договорился о публикации глав из «Ракового корпуса» в журнале «Советская женщина». Журнал был польщен такой возможностью напечатать новую вещь знаменитого писателя, в главах не было чего–то вызывающего… КГБ отследило и остановило эту акцию, когда текст уже готовился к публикации. Партком Курчатовского института пригласил Солженицына читать его роман[403]. Партия уже давно не была проводником только решений партийно–государственного руководства. Ее структуры и актив стали проводниками самых разных интересов, в том числе – стремления элитарной интеллигенции получить доступ к литературным запретным плодам. Верхи могли приструнить расшалившихся партийных товарищей, но они уже не могли отследить все стороны жизни даже партийного актива, который тоже завоевывал свои сферы свободы явочным порядком. Солженицын понимал, что затишье не будет длиться до бесконечности, и готовил свою атаку. Хорошим поводом стал очередной съезд Союза писателей. Он ожидался как самый скучный в истории Союза. Если при Хрущеве было принято уравновешивать мнения, давая слово ораторам разных лагерей, то на IV съезде советских писателей в 1967 г. царил ортодоксальный центризм. Дискуссия уходила с официальных трибун, перемещаясь в самиздат. Возмутителем спокойствия стал Солженицын. 16 мая Солженицын разослал письмо IV съезду Союза писателей. Он предлагал съезду обсудить «то нетерпимое дальше угнетение, которому наша художественная литература из десятилетия в десятилетие подвергается со стороны цензуры и с которым Союз писателей не может мириться впредь»[404]. Солженицын обвинял цензуру в том, что она присваивает себе права самого Времени – отбирать достойное от недостойного. Цензуру следует отменить. Удар был рассчитан точно – большинство писателей серьезно страдали от цензуры, разговоры о необходимости ее отмены или ограничения ходили давно. Но отказ государства от контроля над содержанием означал и отказ писателя от государственного финансирования литературы. Но об этом речи не шло. Солженицын воспользовался случаем, чтобы дать ответ своим хулителям во время замороженной кампании, вызванной конфискацией его архива. Здесь Солженицын удачно опередил режим. Он сообщил писателям, что у него без суда и следствия отняли рукопись романа, что его дали читать избранным чиновникам и литераторам, а от остальных скрывают. Такой произвол не мог понравиться писателям. Писатель заранее оправдался за «Пир победителей» — «давно покинутая», а теперь используемая для дискредитации автора рукопись. Зато «Раковый корпус», кстати одобренный московской писательской организацией, и другие приемлемые для власти произведения, не публикуются. Одним выстрелом Солженицын набил полный мешок зайцев. Во–первых, он вызвал сочувствие значительной части писателей, которые также были мучимы цензурой. Дело Синявского–Даниэля поставило цензуру в центр общественной борьбы, и теперь против нее сформировался широкий фронт, который гласно и легально проявился на съезде писателей. Впервые там полуофициально обсуждался политический вопрос. Во–вторых, Солженицын поставил вопрос о том, что СП должен играть роль профсоюза, защитника писателей от произвола чиновников. Это «классовое требование» интеллигенции в ее противостоянии чиновникам также было соблазнительно. Таким образом и здесь Солженицын оказывался не отщепенцем, и идеологическим лидером писателей. В–третьих, Солженицын упредил кампанию против него, заранее опровергнув некоторые, даже и справедливые упреки в его адрес. «Пир победителей» клевещет на армию и защищает власовцев? Но эта пьеса в стихах не отражает нынешних взглядов автора и не предлагалась им для публикации. Роман «В Круге первом» антикоммунистический? Но чтобы делать выводы – нужно сначала прочесть. Роман стал запретным плодом, и получить к нему доступ стало теперь особой тягой литературной общественности. В–четвертых, Солженицын выступил в защиту неофициальных форм публикации произведений – самиздат и выступления перед читателями. В самиздат Солженицын и запустил «Раковый корпус», угрожая, что произведение может помимо воли писателя появиться за границей (этим снималась ответственность по обвинению в сознательной пересылке произведения за кордон, но требование публикации подкреплялось угрозой – не напечатаете вы, опубликует Запад). В–пятых, Солженицын напомнил писателям, что их одобрение его произведения – ничего не значит. Это лишь первый фильтр в целой цепочке. Там застрял «Раковый корпус», но там застревают и многие ваши произведения. Солженицын удачно уловил классовые интересы творческой интеллигенции и на некоторое время стал ее вождем. Теперь нападение на Солженицына воспринималось в рядах прогрессистов как нападение на себя. Соответственно, лобовая атака на Солженицына только укрепляла его авторитет. Письмо было прочитано и неявно поддержано. В некоторых речах на съезде (К. Симонова, О. Гончара и даже прежде консервативного А. Суркова) содержалась явная перекличка с письмом Солженицына. В президиум поступило предложение обсудить письмо Солженицына, подписанное несколькими десятками писателей, включая Паустовского, Каверина, Тендрякова, Трифонова, Аксенова, Быкова и др. Цензура претила писателям независимо от их идеологических различий[405]. Твардовский, формально осудив форму письма Солженицына, назвал его содержание неопровержимым. «Солженицын заслонил собой пустопорожнее словоговорение на съезде»[406]. Власть оказалась в трудном положении – начинать кампанию против Солженицына в таких условиях было затруднительно, но и бездействовать уже было нельзя. Для начала решились исключить Солженицына из Союза писателей, но без лишнего шума – благо он числился в Рязанской организации СП. Бюрократическая машина действовала неторопливо, и Солженицын сохранял за собой инициативу. 12 сентября 1967 г. он направил в секретариат СП требование о публикации «Ракового корпуса» и настоял на встрече с секретарями. «Пропесочивание» Солженицына руками писателей соответствовало установкам Политбюро. Бой был дан 22 сентября на заседании секретариата СП под председательством К. Федина. Он потребовал дать оценку общественному поведению Солженицына. Центром атаки охранителей стал «Пир победителей», от которого Солженицын тут же отмежевался и предложил больше к этому произведению не возвращаться. Но критики не хотели отдавать такой сильный козырь, как попрание памяти героев войны. А. Сурков и Б. Рюриков стали представлять «Пир» концентрированным выражением более поздних идей и главное – «злобы» Солженицына на советский строй. После эмиграции Солженицына, когда он перестал скрывать свои взгляды, стало очевидно, что критики оказались правы в своих предположениях. Но в этот момент руководство СП еще искало возможности для компромисса. К. Федин выдвинул свои условия мира: «чтобы Солженицын выступил в печати с достойным отпором его зарубежным «защитникам», показав тем самым, что он, Солженицын, не отделяет себя от советского общества и советской литературы». Фадеев таким образом выразил официальное представление о рамках допустимого плюрализма: человек может быть даже антикоммунистом (что в случае с Солженицыным было доказанным фактом), но он должен уважать интересы советского государства и из патриотических соображений согласовывать с ним свои действия, не сотрудничать с внешнеполитическим противником. Солженицын относился к Западу скептически и считал зарубежную общественность лишь тактическим союзником. Сначала он попытался уйти от прямого ответа, отговариваясь тем, что мнение Запада не должно играть для нас решающей роли. Солженицын не отрицал возможность такого заявления принципиально, но он уже не мог просто уступить, ответил встречными условиями: выполнить хотя бы половину его требований, выдвинутых в письме к съезду. В этот момент важны были не сами уступки, а прецедент. Вернуть ему рукописи еще было можно. Даже публикация «Ракового корпуса» могла быть знаком примирения. За это выступили А. Твардовский, К. Симонов и А. Салынский. Но делать уступки Солженицыну руководство СП не было уполномочено и предпочло возмутиться – он еще и условия ставит! Члены секретариата продолжили возмущенное обсуждение сочинений Солженицына, возможность договориться была упущена. Секретариат СП ультимативно потребовал от Солженицына дать ответ буржуазной пропаганде, использующей его имя в антисоветских целях, а если он этого не сделает – поставить вопрос об исключении из Союза писателей[407]. Однако переговоры на этом не закончились, потому что за спиной Солженицына сохранялась поддержка прогрессистов. Твардовский заявил, что «Раковый корпус» готов к печати в «Новом мире». Солженицын также дал понять, что готов в случае публикации пойти на редакционные уступки[408]. Твардовский пытался убедить Федина поддержать публикацию и сохранить таким образом талантливого писателя для советской литературы: «Не хватает нам еще повторения истории с Пастернаком»[409]. Как в воду глядел. Сопротивление Твардовского, а затем внешнеполитические проблемы и связанные с ними скандалы задержали исключение Солженицына из СП. А пока Солженицын приблизился к уникальной для Советского Союза позиции, которой прежде добился разве что В. Тарсис (См. Глава IX). Но Тарсис уехал, и теперь только Солженицын стал, по его собственному выражению, «идеологически экстерриториален»[410]. К. Чуковский, пообщавшись с Солженицыным, который некоторое время жил на его даче, вынес такое впечатление: «Его не интересует литература как таковая, он видит в ней только средство протеста против враждебных сил. Вообще он очень целеустремлен и не оглядывается по сторонам»[411]. Несмотря на идеологические и интеллектуальные различия, Солженицын в это время был психологически близок к главному объекту своей критики – Ленину. Момент для исключения Солженицына из рязанского отделения СП сочли подходящим 4 ноября 1969 г. Против исключения Солженицына выступил Твардовский, при голосовании в правлении СП РСФСР, где утверждалось «рязанское» решение, воздержался секретарь правления Д. Гранин, за Солженицына заступались Г. Бакланов, Б. Окуджава, В. Тендряков, Б. Можаев и др. Исключив А. Солженицына из СП, власти, не ведая того, открыли ему путь к новой вершине. В 1970 г. опальному писателю была присуждена Нобелевская премия по литературе. Теперь «идеологическая экстерриториальность» получила опору, которую не давала бы и Ленинская премия. Писатель связывал с премией большие надежды: «Вот когда я смогу как бы на равных поговорить с правительством. Ничего тут зазорного нет: я приобрел позицию силы – и поговорю с нее. Ничего не уступлю сам, но предложу уступить им»[412]. Идеологическая неопределенность второй половины 60–х гг. позволила историкам поставить под сомнение несколько важных официальных догм. Организационный базой исторического «ревизионизма» стал избранный в ноябре 1965 г. партком Института истории во главе с В. Даниловым и созданный в 1964 г. сектор методологии института во главе с М. Гефтером. 19 февраля 1966 г. Данилов выступил на закрытом собрании с «докладом» «Советская историческая наука и задачи парторганизации Института истории», который был подготовлен «ревизионистским» крылом парткома. Доклад требовал допуска историков в архивы советского периода, отказа от замалчивания спорных фигур истории большевизма, демократизации администрации Института, расширения прав Ученых советов, ограничения некомпетентной цензуры. 16 февраля 1966 г. в Отделе истории Отечественной войны Института марксизма–ленинизма состоялось публичное обсуждение новой популярной книги члена парткома А. Некрича «1941. 22 июня». Это обсуждение стало сенсационным. Собралось более 200 человек. Оппонировать Некричу взялся коллектив редакции первого тома «Истории Великой Отечественной войны» во главе с военным историком профессором Г. Дебориным. Но не «гонимый» Некрич, а охранители чувствовали себя обороняющейся стороной. Деборин был осторожен и академичен: «Основное критическое замечание, которое потом будет детализировано,заключается в том, что конечные выводы автора, продуманные и правильные, редко находятся в противоречии с тем, что говорится ранее. В этом смысле в книжке имеются элементы внутренней противоречивости»[413]. Деборин не соглашался, что «все дело только в личности Сталина»[414], и в этом конечно был прав. Раз он оправдывал Сталина, то вызывал недовольный гул в зале со стороны антисталинистов. Но и сам Некрич соглашался, что кроме Сталина в трагедии 22 июня виноват, как минимум, высший командный состав. Эта тема позволила антисталинистам перейти от спора о военном искусстве к теме избиения командных кадров в 1937 г. Председательствующему приходилось то и дело напоминать собравшимся, что речь идет не о культе личности, а о книге Некрича (хотя отделить тему 22 июня от фигуры Сталина вряд ли было возможно). В итоге обсуждение, на котором предполагалось пожурить Некрича за неточности и перехлесты, вылилось в звучную антисталинистскую манифестацию. После этого заключительное слово А. Некрича выглядело вполне центристским: «Прежде всего я считаю своим долгом сказать, что обсуждение, которое устроил Отдел истории Великой Отечественной войны Института марксизма–ленинизма, представляет собой подлинную научную дискуссию, когда каждый мог выступить со своей точкой зрения. И того накала страстей, к которому мы пришли в конце заседания, я думаю, могло бы и не быть»[415]. Однако вывод историка звучал предупреждением: «Там, где неограниченная власть, там могут быть неограниченные ошибки»[416]. А. Некрич был триумфатором, но охранители готовились к реваншу. В конце 1966 г. на перевыборах парткома заместитель директора Института истории назвал книгу А. Некрича «порочной, вреднейшей, антипартийной». В 1967 г. в «Вопросах истории» (№ 9) вышла статья Б.С. Тельпуховского и Г.А. Деборина «В идейном плену у фальсификаторов истории». В «большой прессе» Некрича критиковали, зато самиздат его защищал. Стенограмма дискуссии 16 февраля расходилась по сети. Колоритным участником обсуждения темы 1941 г. был генерал П. Григоренко, недавно освобожденный из психиатрической больницы, куда был помещен за создание подпольного Союза борьбы за возрождение ленинизма. Генерал ответил на статью в «Вопросах истории» гневным антисталинским письмом, которое разошлось в самиздате и имело большой успех, поскольку Григоренко был военным специалистом. Он доказывал, что в катастрофе 22 июня виноват именно Сталин и организованные им репрессии. Часть ответственности Григоренко возложил и на Жукова, покусившись таким образом на святая святых охранителей, которым нужно было подкрепить какой–то фигурой пантеон, пошатнувшийся после разоблачения Сталина. Борьба велась и на методологическом фронте. 4 октября 1966 г. сектор методологии института истории обсуждал доклад Я. Драбкина «Нерешенные проблемы изучения социальных революций». Автор доклада вспоминает: «Догматики, каких в Институте истории и в других учреждениях было хоть пруд пруди, уже в самой постановке вопроса узрели если не крамолу, то, по меньшей мере, дерзость. Что же еще могло быть «нерешенным» в революциях, расписанных самими классиками и проштампованных во многих документах компартий и Коминтерна?» В действительности «классики» не оставили систематизированного учения о революции, употребляли множество терминов, которые еще нужно согласовать между собой. А это значит, что еще одна опора марксизма упирается не в фундамент, а в зыбучие пески. Я. Драбкин продолжал ставить «нерешенные вопросы», наводившие на мрачные размышления о советском опыте: «Рассмотрение роли революций в историческом процессе было в докладе ограничено тремя вопросами: 1. Возможны ли смены так называемых социально–экономических формаций (в шутку прозванных «пятичленкой») без кровавых революций? Примеров тому было немало, но мешала жесткая догма о некоем «законе перехода». 2. Способны ли реформы и особенно «революции сверху», при некоторых условиях, зависящих, прежде всего от характера государства и его действий, мирно и постепенно решить назревшие задачи революций? 3. Еще сложнее представлялась мало разработанная и часто игнорируемая историками проблема «издержек» и «цены» революции». Вывод: «Разумеется, даже самое тщательное изучение ленинского наследия, в том числе ленинской концепции мировой революции, не дает нам готовых рецептов для решения сложнейших проблем революционного процесса современности»[417]. А раз нет готовых рецептов, нужно их вырабатывать самим. Явный ревизионизм. И ничего – обсудили, высказали широкий спектр коммунистических мнений. Охранители перешли в контрнаступление, когда методологи попытались опубликовать свои доклады. «Осенью 1969 г., почти через три года после обсуждения моего доклада о «нерешенных проблемах», его текст, проутюженный вместе с другими материалами цензурой, был вместе с дискуссией опубликован в академическом сборнике, изданном тиражом в 4.600. экземпляров… В газете «Советская Россия» в феврале 1970 г. была опубликована малограмотная, но хлесткая заказная погромно–разгромная статья трех авторов из Высшей партийной школы «Под видом научного поиска». Она была целиком построена на прямых передержках и искажениях мыслей десятка специально «отобранных» для дискредитации авторов сборника, как неких «новых ревизионистов»»[418]. Но применить к строптивым историкам какие–то оргмеры было нельзя, потому что их прикрывал «даниловский партком». Райком требовал не выбирать снова Данилова секретарем. «Мы, разумеется, такой ультиматум принять не могли, и «Даниловский партком» продолжал действовать, испытывая нараставшее давление», – вспоминает Я.С. Драбкин. 28 июня 1967 г. Некрич в обход партийной организации был исключен из КПСС «за преднамеренное извращение политики» партии и правительства. А в августе 1968 г., сразу же после интервенции в Чехословакию единый Институт истории АН СССР был разделен на две части — Институт истории СССР и Институт всеобщей истории, чтобы распустить строптивый партком. Так сомкнулись международные и внутренние события, общие «обвалы» и частные»[419]. Однако разделение институтов не остановило «ревизию истории» сразу. В Институте истории СССР развернулась дискуссия об уровне развития России и предпосылках революции 1917 г. В конце 60–х гг. группа историков (П. Волобуев, К. Тарновский и др.) вернулись к старому спору народников и марксистов об уровне развития капитализма в России. Официальная точка зрения, которую поддерживали А. Сидоров, И. Бовыкин, В. Лаверычев[420], утверждала, что Россия накануне революции была среднеразвитой страной, практически равновеликой другим мировым державам. В подтверждение писалось об уровне концентрации капиталов, о многочисленном и боевом пролетариате (правда в его ряды записывали и полупролетарские слои), о темпах развития. «Новое направление» упирало на отсталость сельского хозяйства, немногочисленность сформировавшегося пролетариата, многоукладность даже тех регионов, которые считались промышленными. В мае 1969 г. историки «нового направления» разобрали предреволюционную экономику Урала на конференции в Свердловском университете. Сторонники «нового направления» утверждали, что развитие капитализма в России шло «во втором эшелоне» вслед за передовыми странами, было отягощено феодальными пережитками, и могло быть быстрым только в результате вмешательства государства и притока иностранного капитала. В результате капитализм «второго эшелона» серьезно отличался от «классического» бюрократизированностью и зависимостью[421]. Когда был подготовлен сборник с такими идеями, идеологические отделы ЦК в 1972 г. перешли в контрнаступление. Часть тиража уже напечатанного сборника была изъята, дискуссии были прекращены волевым порядком, а несогласные понижены в должности (потерял пост заведующего кафедрой и организатор конференции свердловский историк В. Адамов)[422]. Что так взволновало ревнителей ортодоксии? Дело в том, что изыскания «нового направления» подтверждали правоту меньшевиков и народников, которые утверждали, что уровень развития капитализма в России еще низкий. Народники из этого делали вывод, что необходимо идти к социализму вообще не марксистским путем, через общину. А меньшевики доказывали, что с таким уровнем капитализма не получится строить социализм. Если они правы, то возникает вопрос о том, что построили. И если даже построили социализм, то из–за отсталости страны – со слишком большими издержками. И стоило ли браться? В общем, открытые дискуссии на эту тему прекратили, что не мешало историкам «копать» этот вопрос и дальше. Подкоп под официальную историософию вели даже исследователи древности. Их давно не устраивала «пятичленка» общественно–экономических формаций, когда за первобытно–общинным строем следовал рабовладельческий способ производства, за ним – феодальный, капиталистический и коммунистический. Изменения в этой схеме могло поставить под сомнение «научное обоснование» перехода от капитализма к коммунизму. Но с рабовладельческим строем возникли проблемы. Накопление исторического материала все яснее доказывало — рабы, которые, согласно Энгельсу, считались основным эксплуатируемым классом древних обществ, почти нигде не составляли большинства населения. Особенно это касалось Востока. Там рабы как меньшинство встречаются и в древности, и в средние века, и в новое время. Самым многочисленным классом в древности было крестьянство. Его эксплуатировало с помощью налогов и поборов … государство, иерархия чиновников. При этом Маркс в середине прошлого века обмолвился, что это был такой особый Азиатский способ производства. Мнение Маркса совпало с желанием историков пересмотреть теорию Энгельса. В 1965 г. развернулась дискуссия, которой открыто продолжалась несколько лет. Плюрализм по этому фундаментальному вопросу марксистской теории достиг возмутительных размеров: эксплуататором должен был быть частный собственник, но частная собственность в древневосточных обществах находилась в зачаточном состоянии. Наиболее решительно настроенные участники дискуссии выступили с опровержением самого принципа последовательной смены формаций. Страны Запада и Востока проходят разные формации: «Достаточно поверхностного сравнения так называемого раннерабовладельческого общества Междуречья и так называемого феодального общества Камбоджи, чтобы обнаружить, что в их структуре больше сходства, чем (соответственно) между этим «рабовладельческим» обществом и античным рабовладением, феодальным обществом Европы и так называемым феодализмом Камбоджи, Таиланда и т.д.» — утверждал «азиатчик» Седов. Из этого высказывания следуют интересные выводы. В Азии господствовал, а возможно, и продолжает господствовать, способ производства (для марксистов это коренное понятие), которого не было в Европе. Главным эксплуататором в этих «азиатских» условиях является государство, а эксплуатируемыми — крестьяне. Если учесть, что СССР гораздо больше похож на эту модель, чем на марксовы прогнозы о коммунизме, то становится понятным, какие идеологические последствия могли заметить в этой дискуссии партийные идеологи. Оппоненты «азиатчиков» увидели в этом повороте дискуссии иную опасность — теория формаций летела в тартарары. Если прохождение через большинство формаций становится необязательным, значит, необязательна и стадия социализма. В таком случае труды многочисленной братии ученых пришлось бы коренным образом пересматривать. И вот в поисках компромисса между марксизмом и реальностью сторонники традиционной концепции «рабовладельческого способа производства» пошли дальше своих бунтующих оппонентов: «Если будет признано, что классовое общество, в котором есть рабы и частная собственность на землю, в котором основную часть угнетенных составляют общинники, эксплуатируемые посредством государственных налогов, — что такое общество надо называть «азиатским», то тогда я «азиатчик» — заявил сторонник концепции рабовладельческого строя В.Н. Никифоров[423]. Тем самым был сделан намек на то, что и в европейских «рабовладельческих» обществах рабы не составляли большинства эксплуатируемых. Мол, чего вы, «азиатчики», кипятитесь — формация на Востоке и на Западе была одна, только несколько странная — эксплуатируемых классов несколько, причем одним из основных эксплуататоров было государство. «Как государство?! — воскликнуло государство, — Это я–то могу быть эксплуататором?» Партия взяла курс на сворачивание подобного рода обсуждений, и они постепенно затихли, хотя и не совсем. Неприятие концепции рабовладения обнаруживалось в научных трудах, о нем говорили в студенческих аудиториях. Автор «Нового мира» философ М. Лифшиц называл этот журнал в период редакторства Твардовского «дыра в заборе»[424]. Эдакий канал свободы. Но «Новый мир» не одобрял любое вольномыслие, и в отношении, скажем, почвеннических исканий выступал в качестве защитника пролетарского интернационализма. Логичнее характерное для того времени восприятие журнала как штаба «партии» прогрессистов. Но сами прогрессисты были уже не столько партией, сколько коалицией. В той части общества, которая зачитывалась «Новым миром», усиливалось размежевание на демократов и либералов. Демократов возмущал элитаризм советского общества, социальная иерархия, наверху которой, вопреки принципам социализма, стояла правящая каста. Либералы, напротив, были элитарны и связывали свои идеалы с культурной элитой, и руководство СССР было лишь частью победившего «хама», некультурного народа. «Демократы» пытались выстроить вокруг «Нового мира» клубную сеть с неофициальными обсуждениями, в которых принимали участие и известные, статусные фигуры, и молодежь, и такие идеологи, как Р. Медведев, Л. Карпинский, М. Гефтер и др. Эти же люди станут участниками аналогичных обсуждений второй половины 80–х гг. – уже более результативных в силу изменения общеполитической ситуации. Старые либералы отстаивали лишь свое право нести во тьме свечу культуры. Не таковы были новые либералы. Г.Г. Водолазов вспоминает о размежевании в прогрессистах второй половины 60–х гг.: «К «демократам» мы относили тех, кто уповал на «народную самодеятельность», на «низовую, массовую демократию». В «либералах» у нас ходили те, кто иронизировал над возможностями «кухарок» участвовать в управлении государством, делал ставку на «элиту», на «избранных» и уже тогда вовсю «тусовался» с покрытыми легкой пленкой либерального лака широко мыслящими кремлевскими спичрайтерами и другими диссиденствующими из высоких кабинетов. «Новый мир» и был той территорией, где, гонимые властью, собирались и те, и другие, и, слегка переругиваясь друг с другом, обличали бюрократию, деспотизм, и — каждый на свой манер — вели просветительскую работу. Мы, разумеется, были «демократами» и были убеждены, что если, на обломках Забора к власти придут «либералы», то ничего путного для общества не произойдет: просто один наднародный олигархический режим сменится другим – не столь, конечно, кровавым, но столь же не–демократичным. Это наше ощущение тех лет получило полное подтверждение в перестроечные и постперестроечные годы»[425]. На советских либералов Г. Водолазов намекал и в своей книге «От Чернышевского к Плеханову», имея в виду и своих оппонентов среди прогрессистов: «Кто не знает, как строить, тому лучше не приниматься за разрушение. Так хоть какой–никакой, а домишко стоит; и худо–бедно, а живут в нем люди, какая–никакая, а все–таки крыша над головой, да и не так холодно, как на улице. А подожги его бестолковый человек — и сам будет мерзнуть на пепелище и других разорит; а тут еще найдется какой–нибудь предприимчивый деятель — да вместо дома построит что–нибудь вроде свинарника, да и поселит туда погорельцев, да за это еще с них три шкуры будет драть…»[426] (А что? Не предвидение ли это картины деятельности наших «либералов» в эпоху «перестройки» и «демократических реформ»?). И так далее, и так далее — все о том же и о том же — кто виноват и что делать? – и не в XIX веке, а здесь и сейчас. Книга моя хорошо была понята и друзьями, и, конечно же, врагами. В «Вопросах литературы» появилась на нее рецензия–донос под выразительным заголовком «Далекие аналогии». Володя Лакшин (мы с ним стали потом и до конца его жизни были «на ты») возражал мне, что с моей «узкой» программой журнал был бы закрыт немедленно, а так — именно широта и некоторая размытость его идейной палитры позволяла ему держаться несколько лет. Я не соглашался, доказывая, что именно «интеллектуальное пижонство», дешевое фрондерство «либеральных» авторов журнала, их неопасные для Системы, но очень болезненные для отдельных сановников втыкания булавочек и шпилек в их мягкие места — именно эти штучки вызывали особое, личное раздражение представителей номенклатуры…»[427] Теперь уже и реформисты делились на «наших» и «не наших»: «На литературно–критической и научной новомировской территории нашими были Михаил Лифшиц, Игорь Виноградов, Юрий Буртин, Игорь Дедков, Евгений Плимак, Александр Лебедев, Игорь Сац… Нам представлялось, что новомировцы либерального толка теснят наших единомышленников, и мы, молодые «демократы», молодые друзья «Нового мира» (может быть, несколько прямолинейно и наивно) видели свою задачу в том, чтобы по мере сил и возможностей способствовать превращению «Нового мира» в журнал последовательно «демократического» направления и ничего не имели бы против раскола с «либералами». Нам хотелось, чтобы в «Новом мире» не было ничего от либеральных тусовок самовлюбленных, обладающих титаническим самоуважением, празднословных столичных «интеллектуалов», «интеллектуальных пижонов» (ну, вроде нынешних завсегдатаев телевизионных пресс–клубов). Мы хотели, чтобы «Новый мир» был интеллектуальным и организационным центром «демократической», нацеленной на коренные социальные и политические преобразования партией. Мы хотели, чтобы «Новый мир» Твардовского был наследником некрасовского «Современника» и чтобы в нем были свои Чернышевские, Добролюбовы, Писаревы, Шелгуновы – короче, чтобы он был журналом современной революционной демократии (понимая «революционность» не столько как вооруженно–кровавую борьбу, сколько как процесс коренного изменения существующего общественного строя, слома диктатуры партийно–государственной бюрократии и установления действительного народовластия)»[428]. Г. Водолазов и другие молодые демократы мечтали о превращении «Нового мира» в современный «Современник» – штаб революционно–демократической, антибюрократической партии: «Между читателями и «Современником» установился тот живой, духовный контакт, когда люди понимают друг друга с полуслова, с полунамека. Образно говоря, читатели журнала чувствовали себя членами революционного союза (пусть организационно не оформленного), центральным комитетом которого был «Современник». Среди них бытовало даже такое название — Партия «Современника». Создание такой «партии», с силой которой не могла не считаться реакция и которую ввиду ее оригинальности невозможно было разогнать, создание такой партии — бессмертная заслуга Чернышевского и его ближайших сподвижников. Ибо, повторяю, журнал был не просто «любимым», не просто «популярным» у революционной молодежи, он был не просто «учителем и другом», он был именно руководителем и организатором лучших революционных сил общества… Ни до, ни после не было такого легального (!) журнала, который был бы не просто органом оппозиционных сил, но крайней левой в революционном движении, главным штабом революционных сил»[429]. Публицисты испытывали сложные чувства от сравнений с прошлым веком. С одной стороны, Твардовский считал (особенно при Хрущеве), что существующая в СССР власть – в принципе своя. Обосновывая необходимость отмены цензуры, он говорил: «Советский редактор, в отличие от редактора журнала «Современник» и «Отечественные записки» в XIX веке, не враг своему государству и правительству»[430]. Но, прочитав биографию Достоевского, где оправдывалась дружба писателя с Победоносцевым, Твардовский возмущался: «Это все равно, как я стал бы дружить с Ильичевым и на задушевные темы с ним говорить, а вы бы меня за это нахваливали»[431]. С одной стороны — «не враг своему государству», а с другой – враг его идеологам. Но характерно, что Твардовский сравнивал себя с Некрасовым[432], а не с Чернышевским. В редакции «Нового мира» преобладали либералы разной степени радикальности, которые оказывали сильнейшее воздействие на Твардовского. Но сам Твардовский был именно демократом, а если учесть его особенное внимание к судьбам крестьянства и приверженность социалистическим убеждениям, то Твардовский оказался своеобразной реинкарнацией эсера. «Бухаринские», а то и «эсеровские» высказывания Твардовского не были восприняты из первоисточника, а вытекали из собственного опыта крестьянского поэта. В. Лакшин вспоминает о таких словах редактора «Нового мира»: «Ах, я должен написать про то, что сделали с деревней. Главная ошибка – когда был дан лозунг: «Сплошная коллективизация». Сплошная! И началось…»[433] Но при этом он возражал и консервативным деревенщикам: «у деревни пути назад нет. Худо ли, хорошо ли, но нельзя вернуть насильно ко временам доколхозным»[434]. «Эсер» Твардовский и советские «кадеты» (в смысле – либералы) друг друга недолюбливали, и «холодная война» не переходила в серьезную схватку из–за общности противников. Но Лакшин подмечал, «что московская «либеральная» элита честит Твардовского на каждом шагу. Но и он, сказать правду, пилюли не золотит»[435]. Даже поддержка Твардовским Солженицына была связана не только с литературным талантом последнего, но и с теми же идейными расхождениями. Твардовский противопоставлял элитарного и барственного Эренбурга народному Солженицыну[436]. В 1965 г. он еще придерживался «эсеровских» взглядов, которые лишь позднее, к концу 60–х гг. сменил на авторитарно–консервативные. В «Круге первом» Солженицын с уважением пишет об Учредительном собрании, в своих неопубликованных стихах – о Бухарине, а в частных разговорах противопоставляет настоящую советскую власть, которая существовала до разгрома левых эсеров, и диктатуру партии большевиков[437]. Официальный критик А. Сурков охарактеризовал взгляды Солженицына, отраженные в произведениях его архива, как «эсеровщину»[438], а не, скажем, «белогвардейщину». В конце 60–х гг. Солженицын характеризовал свои взгляды как «нравственный социализм»[439]. Но противником ленинизма он был уже тогда. Занявшись ленинской темой, Солженицын собирался сначала самостоятельно читать работы Ленина, чтобы показать противоречивость его взглядов (вывод, таким образом, предшествовал самому изучению). Но в 1965 г. Солженицыну привезли работу американского журналиста Фишера, который уже опубликовал «сшибку» цитат Ленина разных периодов жизни. Солженицын понял, что самого Ленина уже можно не читать: «я сэкономил на этом несколько лет… Теперь ничего не надо, все сделано. По любому вопросу он дает: «Ленин – вот, Ленин – вот. Это просто змея, это просто – беспринципнейший человек»[440]. Уже в 1965 г. Солженицын считал, что Западная Украина, Прибалтика и Закавказье должны отделиться от СССР[441]. По мере работы над «Августом четырнадцатого» во второй половины 60–х гг. Солженицын смещается от «эсеровских» к монархическим взглядам. Объясняя свое отношение к Солженицыну, Твардовский писал: «Солженицын стал уже не сам по себе, а преддверием тенденции – назад или вперед»[442]. Солженицын не считал Твардовского «своим»: «Он со мной открыто – а я – никогда»[443]. Твардовский после очередного внезапного, несогласованного шага Солженицына даже обвинял его в предательстве, но потом отходил, продолжал бороться за нового классика[444]. Редактор «Нового мира» возмущался: «я за вас голову подставляю, а вы… Да и можно его понять: ведь я ему не открывался, вся сеть моих замыслов, расчетов, ходов, была скрыта от него и проступала неожиданно»[445]. Солженицын дал Твардовскому на прочтение пробные главы «Августа четырнадцатого», еще не перегруженные деталями и без контрреволюционных фрагментов. Твардовский был очень доволен, считал вещь вполне проходимой. «Ведь не говорил же я ему, какие еще будут в «Августе» шипы»[446]. Но когда «Август» попал в самиздат целиком, он вызвал углубление трещины между Солженицыным и большинством прогрессистов. Эта вещь с ее антибольшевизмом и антидемократизмом, апологией социального порядка Российской империи, вызвала неудовольствие и правой руки Твардовского Лакшина, и коммунистов–диссидентов Копелева и Медведева[447]. «С «Августа» начинается процесс раскола моих читателей, потери сторонников, и со мной остается меньше, чем уходит… Следующими шагами мне неизбежно себя открывать, пора говорить все точней и идти все глубже. И неизбежно терять на этом читающую публику, терять современников в надежде на потомков»[448]. Солженицын неверно оценил причины этого раскола, от чего просчитался и с потомками. Углубление критики вело только к росту популярности писателя, «Архипелаг» привел к новому всплеску популярности Солженицына в оппозиционной среде. Раскол в среде тех, кто восхищался его критикой, происходил не от ее углубления, а от предложения вернуться к Российской империи. Падение влияния Солженицына как идейного лидера не влияло на его авторитет как вольнодумца и человека, не уступающего давлению власти. Солженицын был популярен в среде советской творческой элиты, и она демонстрировала это даже таким друзьям СССР, как американский певец и актер Дин Рид. Он написал обличительное письмо против Солженицына (скорее направленное даже не против него, а против американских защитников писателя в США – у западного диссидента были свои задачи). Каково же было удивление Рида, когда при встречах с советскими людьми после концертов он услышал от них, что его письмо «отрицательно воспринято интеллигенцией и молодежью» в СССР[449]. Решающее наступление на «Новый мир» как прибежище «очернителей», началось в 1968 г. (в рамках общего похолодания, связанного с подавлением чехословацкого «социализма с человеческим лицом»). Сначала в «Огоньке», а потом и в «Правде» был констатирован кризис «Нового мира»[450]. Действительно, положение журнала было кризисным, поскольку в новых условиях он не мог продолжить прежнюю политику публикации резонансных произведений. Без этого журнал терял свое лицо. Ситуацию осложнил вопрос о публикации поэмы Твардовского «По праву памяти». Как и все материалы «Нового мира», она теперь тяжело проходила цензуру, ушла в самиздат. В итоге затяжки с публикацией поэма была опубликована на Западе, что было неприятным сюрпризом для Твардовского и привело к тяжелым объяснениям «наверху». Реформистов теснили и на других направлениях. В 1969 г. Аксенов, Вознесенский и Розов вынуждены были покинуть редколлегию «Юности». В начале 1970 г., когда стало известно, что Твардовский смертельно болен, начались перестановки в редакции «Нового мира». 12 февраля 1970 г. Твардовский подал в отставку с поста главного редактора. «Новый мир» в прежнем качестве перестал существовать[451]. Через полтора года Твардовский скончался. Для симметрии в ноябре 1970 г. экзекуции в ЦК подверглась и редакция «Молодой гвардии», после чего редактор А. Никонов со своей командой вынуждены были подать в отставку в начале 1971 г. |
|
|