"Интервью" - читать интересную книгу автора (Павлова Вера)Танцую однаНекоторые считают, что она — литературная мистификация. Что ее не существует в природе. Вера Павлова не подпускает к себе журналистов. А нам так давно хотелось с ней побеседовать… И тут выяснилось: в "Огоньке" работает ее муж. Главный редактор вызвал его к себе и сказал: "Михаил! Идите и возьмите у Веры интервью!" И Михаил пошел… А куда ему было деваться?! Михаил ПОЗДНЯЕВ — Вер, ну и как тебе ситуация? — Какая? — Муж берет интервью у жены, используя семейное положение в служебных целях. — Ситуация, конечно, двусмысленная… с житейской точки зрения. Но с точки зрения жанра… Гораздо двусмысленнее искренне отвечать на "последние вопросы" незнакомому человеку. Знаешь, у меня такой был стишок — вернее, фрагмент недописанный: Но тебе дам. Только тебе. Моногамия! — Про матерные словечки в твоих стихах говорить будем? — Не будем. — Но ведь это многим интересно! — Не интересно. — Давай тогда поговорим на проклятую тему "Эротическая поэтесса Вера Павлова". По-моему, ты стала менять отношение к стихам, которые тебе навязывают в качестве твоего кредо. — Первые мои эротические стишки были записками от того, кто проснулся раньше, к тому, кто еще спит. Знаешь, как самурай, придя со свидания, тут же писал возлюбленной записку, привязывал к цветку, и посыльный относил прекрасной даме цветок со стишком: "Как было классно!" То есть это были письма даже не в соседнюю комнату, а на соседнюю подушку… А потом открылось, что тема таит огромные вокальные возможности. Как ставится голос, знаешь? Голос опускается все ниже, и дыхание ставится на диафрагму — как говорят вокальные педагоги, "опирается на матку". Эротическая лирика — опора на матку. Только и всего. Благодаря этому голос очень выигрывает в тембре. Чем больше у тебя резонирует все тело, в идеале даже пятки и каждый волосок, тем богаче голос красками. Сейчас, задним числом, я понимаю, что происходило. Я распевалась на этой теме. И в какой-то момент, когда зазвучали пятки и волосы, эта тема стала мне уже не нужна. Равно как человек, который прокричался грудью, может звук в нёбо направлять, я могу в небо направлять звук. Я бы этого не смогла делать, если б не распелась на эротике. — Ни на чем другом не могла распеться? — Думаю, никто бы не мог. Пушкин зря от "Гавриилиады" отказался — он тоже на этом распевался. Не опустив дыханья, как ни странно, не возьмешь высоких нот… — Но у тебя такая репутация… Как товарищ Жданов сказал про Ахматову: "Полумонахиня-полублудница". С одной стороны — "эротическая поэтесса". А с другой стороны — на тусовках не светишься, стихи отдаешь в редакции, только когда просят… Но тебе ведь небезразлична "обратная связь", да?.. Помню, в декабре 95-го на вопрос: "Что бы ты хотела получить в подарок на Новый год?" — ты ответила: "Письмо от Бродского". Через три недели Бродский умер. "Письмо от Бродского" — это спонтанный ответ или программное заявление? — Тут свою роль сыграл почтовый глагол "получить". "Письмо от Бродского" означает "Ничего". Формула невозможности. К несчастью, формула оказалась доказана судьбой… Хотя письмо я все-таки получила. Под подушкой нашла. Лиза (ее младшая дочь. — М.П.) на машинке напечатала. "Я чэтал тваи стихи они мнеочнь панравелес надеюс и стихи каторые ты пишэш сечаз такиеж хароше маё имя иосеф броцкий". Письмо на языке того света — где грамматика теряет власть… Я вклеила это письмо в дневник. — А вообще, что такое письмо в наше время, когда никто никому не пишет? — Моя жизнь стоит, как ты знаешь, на трех китах: дневник, блокнот и письмо. Блокнот, в котором стихи, — посередине, а по бокам — дневник и письмо. И они оттягивают из стихов лишнюю доверительность — и лишнюю документальность. Если нет дневника и некому писать письма, в стихах возникает много лишнего… — Что же остается в стихах после того, как дневник и письмо "оттягивают"? — А все то же самое остается. Только на другом уровне. — Но ты адресата не видишь? — Вижу. Это я. Осталось сказать, что дневник и письмо — тоже послания себе, и все встает на свои места. — Хорошо. Тогда получается, что выражение в слове тебе нужно для восполнения чего-то отсутствующего в жизни? — Нисколько. Нисколько. У тела есть пять чувств для того, чтобы ориентироваться в пространстве, да? А стихи нужны, чтобы ощупывать духовное пространство. У других людей это не стихи. Например, у художника — рука, продолженная кистью… Кто как приспособился. Вот я стихами приспособилась, понимаешь? — И как ты приспособилась? Когда? — Лет в восемнадцать. — Поздно. — Так до этого я музыку сочиняла, другой был орган ощупывания… — Он отсох после того, как стихи вдруг пошли? — Он был перекрыт! Мозолистой рукой Андрюши (ее первого мужа. — М.П.)… Написание стихов — единственный процесс, который можно скрыть от людей. Когда музыку сочиняешь — можно пальцы тебе крышкой пианино прихлопнуть, правильно? Когда рисуешь — можно тебе тушь на бумагу выплеснуть. А когда стихи сочиняешь, никто не видит. Особенно невнимательный муж. В конспиративных целях я и переключилась на этот орган ощупывания… — А кто первым оценил этот орган? — Смутно вспоминаю какие-то вечера в Гнесинском институте… Да, я ж еще ходила к Игорю Волгину в его литобъединение в МГУ! Но это уже при Павлове (ее втором муже. — М.П.)… И там какие-то первые ободряющие слова услышала. Тогда я довольно серьезно относилась к своим стишкам. — И из них ни одно в книжки не вошло… — Да потому что там не было ничего… Кроме волнения. Знаешь, как, по Юнгу, отличить правильное толкование сна от неправильного? Когда находишь правильное толкование, сильнее сердце бьется, дыхание учащается. В двадцать лет сочинение стихов у меня сопровождалось таким состоянием. То есть меня толкали на этот путь… — Кто толкал-то? — Ну, просто организм все время подтверждал: "Да! Да! Да! Это! Это!" — хотя слов еще не было… Но музыка была-а-а. — Все-таки желание, чтобы тебя услышали, существует? Нет? — Оно все меньше и меньше становится. — Сейчас я тебе буду пошлости говорить: это, может, связано с тем, что отклик приходит к тебе достаточно поздно? Ахматову, Цветаеву, Ахмадулину в восемнадцать лет услышали… — Нет, с этим не связано. У меня все в жизни очень вовремя. Ты ведь знаешь, я никогда никуда не опаздываю, да? Мне кажется, это распространяется у меня на более длительные отрезки. То есть я знаю тренерское задание: когда должна оказаться в этой точке и когда в этой. И я чувствую, что иду нормально. Не скажу, что на рекорд, но на то время, которое мне задал тренер… Но я тебе не объяснила, почему раньше хотела, чтобы стихи звучали, а сейчас не хочу. Стихи меня мучат, если я начинаю их читать на публике. Стихи на бумаге — это же партитура: читается глазами и звучит внутри. Как только начинаешь читать вслух, прибегаешь к клавиру, вынуждена упрощать… И голос глушит подголоски! — Слышу речь не поэтессы, но музыковеда с красным дипломом! А почему ты стала так мало о музыке писать? — Я же не пишу "О". О музыке. О сексе. О смерти. О детях. Я пишу не в предложном падеже, а в винительном. — Что про твой секс — в винительном падеже — люди не поняли? — Что это не секс. Что тут нет партнера. Что тут нет вожделения. Вот в "Семи днях" был анекдот про Айседору… эту самую… Дункан. Как после концерта к ней подошла вдова Вагнера: "Как вы хорошо танцевали! И как хорошо танцевал ваш партнер! Не могу ли я его тоже видеть?" И старухе не могли втолковать, что Дункан танцевала одна. Вот тебе мой секс. Я танцую одна! Как, нравится тебе интервью мое? — Очень. Главное — лежишь. А почему ты так любишь лежать? Пишешь — лежа, читаешь — лежа… ешь — тоже лежа… — Заметь: лежа под одеялом. Главное здесь — одеяло. — Это не психология творчества? Просто анатомия такая? — Да. Анатомия такая. Думаю, что это связано с… со снабжением кровью головного мозгу. Теплое одеяло и горизонтальное расположение туловища способствуют снабжению головного мозгу кровью. Может, сосуды у меня тонкие или еще что… — Ну, хорошо. Ты под одеялом, тебе тепло… Самое время подумать о чем-нибудь глобальном — например, о сегодняшнем состоянии поэзии. — Легко! Сейчас нужны стихи, которые на мраморе можно писать. — Кому нужны? Поэтам? Читателям? — Поэзии. Языку. Чтобы очиститься. Настал момент, когда поэзия должна доказывать свое… первородство, между прочим. Ведь проза после поэзии появилась. Поэзия — Адам, а проза — Ева. В такие моменты, как сейчас, поэзии нужен некоторый аристократизм, чтобы поставить на место тех, кто не умеет себя вести. Это язык богов — нельзя об этом забывать. Особенно когда богов низвергают… — Какой пафос! — А знаешь, это раньше я боялась пафоса, как щекотки: как его почувствую, сразу хихикаю истерически. А теперь я пафоса бояться перестала — боюсь иронии. Что такое ирония? Попытка посмеяться над собой раньше, чем над тобой успеют посмеяться другие. Мне не нравится иронический человек. Не нравится его раздвоенность. И я, в стельку серьезная, говорю ему: "Разрешите между вами пройти". И прохожу. — Тогда так: хорошо ли тебе, когда над тобой смеются? Как ты относишься к отклику Маши Арбатовой: "Вера Павлова? Это которая пишет про сперму?" — или к словам поэта Меламеда в "Литературке": "Стихи Павловой списаны со стенки моего подъезда"? Как тебе такое? — Как я отношусь к тем, кто не понимает моих стихов? С пониманием. — А какой отклик оптимальный? — Мне сейчас припомнилось, как после премьеры "Небесного Животного" я стояла на сцене и не могла сообразить, что еще должна сделать, поклониться хотя бы… потом со сцены слезла, и на меня накинулись автографы брать… И тут Леша, друг Сережи (ее брата. — М.П.), сказал: "Отстаньте от нее! Посмотрите, человек столько для вас сделал!" — и не дал мне подписывать книжки… Такой отклик мне нравится. Что могу, я делаю. Большего не могу. Чаще просят как раз не большего, а меньшего. Меньшего тоже не могу, что самое неприятное. Что касается рецензий… Правда, это к поэзии не относится. Два человека прочли мой диплом о последних вокальных циклах Шостаковича. Первый — Рудольф Валентинович Дуганов, он преподавал нам теорию литературы. Он исправил все опечатки машинистки. На каждой странице был его тонкий карандаш. И второй человек — мой научный руководитель Ирина Александровна Гивенталь. Она читала диплом и на полях писала: "Боже, храни Веру!"… Вот — самые дорогие рецензии… Но чем дальше, тем яснее единственным цензором и критиком видится пьяный Матвеич (ее отец. — М.П.) на кухне в деревне, приоткрывающий глаза после каждого сказанного мной стихотворения: — Х..ня! Дальше. — Что такое для тебя форма? — Форма — доказательство теоремы. Я дикая формалистка, никогда не знаю, чем кончится стихотворение, и чувство, что форма близка к совершенству, для меня подтверждение правоты сказанного. Текст — основание, а над ним что-то вроде шатра, вершина — читательские глаза. От меня зависит, как он натянут, а уж кто в нем поселится — откуда мне знать?!.. — То есть ты композитор… В том смысле, что читатель — исполнитель, не всегда понимающий твой замысел, да? — Нет. Я не композитор. Я поэт. Зовусь я Цветик. — Цветик, сегодняшняя практика такова, что, кроме творчества, существует "раскрутка". Почему ты противишься всем попыткам тебя "раскрутить"? — Раскрутка. Корень "крут". Тот же, что и в слове "крутой". Но, крутясь, человек превращается в кого-то другого. Вот оборотни — почему они оборотни? Потому что обернулись вокруг себя и превратились невесть в кого. Еще в "жмурках" раскручивают того, кто "водит", чтобы перестал ориентироваться… — Но мифы-то про тебя сочиняются! Какой из них тебе дорог и какой наиболее отвратителен? — Наиболее сладкий миф — что я не существую, что за меня стихи пишет группа мужчин, как предположила Екатерина Орлова в статье "В раю животных" в журнале "Октябрь". А что касается наиболее отвратительного мифа — в этом преуспел Владимир Новиков, напечатавший в "Новом мире" текст "Бедный Эрос": "Невозможно у нее найти приличного четверостишия". Думаю, даже у Баркова можно найти. Значит, я первее Баркова? Между прочим, один из моих прадедов носил фамилию Барков. Может, отсюда всё пошло? — Миф о твоем несуществовании был спровоцирован разворотом стихов в газете "Сегодня", без имени и фотографии, а в послесловии Борис Кузьминский написал: "Может показаться, что женщина, сочинившая стихи, и есть то Небесное Животное, которое говорит нам в стихах "Я"… Не обольщайтесь, не тяните ладонь к фантому. Столкнувшись с ней в городе, вы не поймете, что это она". Не жалко тебе развеивать миф, публикуя фотографии Сулягина? — Так ведь миф и не развеется. Володя Сулягин гениально воплотил мою любимую формулу: "Лирика — фотография по памяти". Я смотрю на его снимки, как будто из своей глубокой старости. Женщина на этих снимках вполне мифична. Может быть, это и не я… Спросил же Артемий Троицкий у Володи: "Это модель или сама поэтесса?" Скажем так: это действующая модель поэтессы. — Вопрос о твоей личной жизни можно? Как ты оцениваешь в качестве читателей своих дочек — Наташу и Лизу? — Трепетно. Для меня было тяжким испытанием, когда девочки, едва научась грамоте, по складам начинали мои стихи читать. Вот это мое двустишие: Дочки её — точки над Ё — тут, помимо каламбурного смысла, есть и печальный. Им ставить в моей жизни точку. — А точка в стихах? Ну, после которой начинают с новой страницы? Можешь ты сказать, что у тебя уже есть свой "Exegi monumentum"? Для Пушкина ведь "Памятник" был и текстом, и суммой сделанного за какой-то отрезок жизни? — Нет у меня такого. У меня еще год в запасе. Я вообще поняла, что по Пушкину можно сверять часы. Он бегун, который рассчитывал дыхание идеально. — Как он написал: "В 30 лет порядочный человек женится. Я поступаю как порядочный человек"… — И я так поступила. Перебесилась до тридцати… Так что до "Памятника" у меня год. Но что делать после тридцати семи?!.. Кстати, знаешь, недавно я видела старого Пушкина. — Вроде того, которого Набоков описал в "Даре"? — Нет, другого. Дело было в метро. Вошел в вагон пьяный старик. Сел рядом: "Хочешь, почитаю стихи?" — "Хочу". И он начал мне читать "Полтаву" — хорошо поставленным голосом, выразительно. Проехали остановку, другую, третью — он все читает, читает… И вдруг замолчал. Я ему: "Еще!" — а он мне: "Иди на хер, дура! Все равно ты ничего не понимаешь, дерьмо цыплячье иерусалимское!" И заснул на моем плече. |
||
|